Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эгипет (№1) - Эгипет

ModernLib.Net / Современная проза / Краули Джон / Эгипет - Чтение (стр. 19)
Автор: Краули Джон
Жанр: Современная проза
Серия: Эгипет

 

 


— Тогда, — произнес он раздумчиво, — я бы хотел кое о чем с тобой посоветоваться. Кое-что обсудить.

— Конечно, конечно.

— Как ты сказала?

— Я сказала, конечно, — повторила Роузи, отняв наконец руки от плеч и подходя поближе к Бони, чтобы он не кричал так громко. — Конечно. О чем ты хотел поговорить?

— А ты точно уверена, что я не отвлекаю тебя от дел? — внимательно глядя на нее, спросил Бони.

— Да нет у меня никаких дел, — сказала Роузи, улыбнулась, взяла его за руку и нежно пожала. — Ты же знаешь.

— Ну, тогда, — сказал он, — наверное, я и впрямь выбрал удачное время для разговора. Тогда давай-ка пройдем ко мне в кабинет.

Всякий раз, всякий раз, когда Майк увозил Сэм, на Роузи набегало вот это облачко бессмысленного и бесполезного чувства вины и утраты, облачко, под которым она не хотела стоять и все-таки никак не могла от него отвязаться, — оно было похоже на сон, который часто снился ей в первые месяцы после рождения Сэм: что кто-то имеющий право судить, решил, что Сэм ей не принадлежит или что Роузи недостойна ее воспитывать и должна будет от нее отказаться — то же самое чувство вины и утраты, ужасное покаяние взрослой жизни, и вместе с тем ощущение свободы и одиночества, опять как в детстве, — подлое чувство свободы и одиночества, которое не могло заменить Сэм, но возникало — и все тут. То ли это облачко прилетело из того сна, то ли сон и облачко происходили из одного источника — вот только откуда? Вина, чувство вины за то, что не хочется взрослеть, вот что это могло быть; запрятанное глубоко-глубоко в твоем ребячьем сердце нежелание удваиваться, утраиваться, желание остаться навсегда одной-единственной — и затем чувство утраты, конечно, и это тоже, утраты всего что ни есть самого ценного, того, что нажила, пока взрослела.

Всего-всего самого дорогого для тебя, если, конечно, не считать себя самой.

— Ну вот мы и добрались, — сказал Бони, открывая узкую двустворчатую дверь и приглашая ее войти.

Роузи никогда не была в этой комнате, которая называлась кабинетом, хотя о Бони часто говорили, когда она была еще маленькой, что он в кабинете, что он там работает, что его нельзя там беспокоить; она привыкла воображать, что он, как таинственный маг, прячется там и размышляет, но теперь, прислушиваясь к воспоминаниям о тогдашних табу, она подумала, что Бони, вероятнее всего, просто уходил сюда вздремнуть.

И точно, в углу обнаружился выглядевший весьма уютно кожаный шезлонг с наброшенным на него вязаным платком.

— Вот мой кабинет, — сказал Бони.

Когда-то это была библиотека, да и сейчас в основном тоже: красивые книжные шкафы из какого-то светлого дерева возвышались, вплоть до кессонного потолка, по всей комнате, даже в простенке между высокими окнами, выходившими в сад; все они были заполнены не только книгами, но еще и скоросшивателями и коробками, напоминавшими обувные; старые газеты и журналы трудами лежали на полках.

— Майк приезжает каждую неделю, так ведь? — спросил Бони, убирая труду почты с кожаного вращающегося стула.

— Ага. — Ей показалось, она поняла, к чему он клонит. — Я это только временно… Нет, правда, понимаешь, я не собираюсь болтаться тут до конца твоей жизни. Это только пока…

Пока — что?

— Пойми меня правильно, — произнес Бони, старательно расчистив себе место и усевшись. — Я даже очень тебе рад. Мне только хотелось бы знать — если, конечно, ты окончательно уверена в том, что не вернешься к Майку, — как вы договорились насчет денег.

Роузи села в шезлонг.

— Та маленькая школа, — сказал Бони. — Это ведь был не самый надежный заработок.

— Нет, конечно.

— Я собирался предложить — в общем, давай начнем с самого начала. — Он откинулся на спинку стула, тот по-старчески заскрипел, казалось, что он одного возраста с Бони и так же нуждается в смазке. — Что ты знаешь о Фонде Расмуссена?

— Ну, я знаю, что есть такая штука. Честно говоря, вообще-то я не очень представляю, как он устроен.

— Это просто семейные деньги, то, что от них осталось, все вложено в неприбыльную корпорацию и используется для финансирования всяких достойных проектов. Таких, которые заинтересовали бы меня, или моего брата, или нужны обществу. — Он улыбнулся, обнажив зубы цвета слоновой кости, и указал на троицу стальных шкафов с документами, немного несообразно смотревшихся на фоне деревянных панелей. — Вот такой у нас нынче бизнес, — сказал он. — Раздаем деньги вместо того, чтобы их делать.

— И кому ты их даешь? — спросила Роузи, у нее промелькнула мысль, не собирается ли он предложить ей фант и как он сможет это обосновать.

— Да обращаются люди, — сказал Бони. — Ты не представляешь, кто только не присылает заявки. Большая часть идет каждый год одним и тем же людям. Долгосрочные фанты: библиотека Блэкбери-откоса, заповедник дикой природы, Дом Парра, «Чаща».

Он посмотрел на нее, и морщины набежали на его пятнистую лысину.

— Существует совет директоров, — продолжал он. — Он собирается раз в год и утверждает фанты. Но предложения им посылаю я. В общем-то, они утверждают все, что я им отсылаю. Надо только оформить надлежащим образом, и все.

— Ну, ты же не собираешься вручить фант мне, — со смехом сказала Роузи. — По доброте душевной и для того, чтобы помочь обществу.

— Да нет, — сказал Бони. — Я думал не совсем об этом. Я пришел к выводу, что в последние годы предложения просто не доходят вовремя до совета. — Он медленно сложил руки вместе. — Есть и другие дела, которые я не успеваю делать, а делать их нужно.

— Тебе нужна помощь? Если тебе нужна помощь…

— Я собирался предложить тебе работу.

Бони казался еще темнее на фоне снега за высокими окнами, руки он сложил на животе, голова опустилась едва ли не ниже плеч. Роузи вдруг впервые явственно осознала, что Бони, наверное, собрался помирать, и довольно скоро.

— Я буду тебе помогать, — сказала она. — Просто за жилье и стол. Конечно, я буду рада помочь, — и в горле образовался комок.

— Нет-нет, — сказал Бони. — Работы слишком много. На полный рабочий день. Подумай над этим.

Роузи зажала похолодевшие руки между колен. Раздумывать тут, конечно, было нечего.

— Я надеюсь, — мягко произнес Бони, — что ты не обиделась. Работать на семью за деньги…

Но это мое дело, Роузи. Пожалуй, это все, что у меня осталось.

Тогда у нее на глаза мгновенно набежали слезы.

— Конечно, я не обиделась, — сказала она. — Ничего подобного. Слушай, тебе тут не холодно? Ты никогда не разжигаешь вон тот камин?

Камин был выложен зеленым серпентинитом, а на полу перед ним стоял медный экран в форме петуха. Имелась и медная корзинка с поленьями и щепками, набор медных инструментов и даже коробка длинных спичек.

— Никогда, — сказал Бони, с трудом поднимаясь и направляясь полюбоваться на камин, как будто он только теперь открылся в стене. — Миссис Писки не нравится, когда их топят.

Искры на ковре.

Копоть на портьерах.

Роузи опустилась на колени перед камином и отодвинула в сторону петушка. Она открыла дымоход и спросила у Бони:

— Ты не возражаешь?

— Да нет, — сказал Бони неуверенно. — Но только под твою ответственность.

— Ладно, — сказала Роузи. — Бумага найдется?

Бони вернулся к своему столу, немного порылся в почте и принес большую часть ей.

— Еще, когда будешь обдумывать, — сказал он, — может, это тебя заинтересует… Помнишь, я говорил тебе что Сэнди Крафт когда-то работал на Фонд.

— Да, кажется, говорил. Чем же он занимался?

— Да так, исследованиями. Разными вещами. Давно это было.

— Угу, — сказала Роузи.

— Во всяком случае, права на издание его книг принадлежат Фонду. А ими время от времени интересуются Правами на переиздание. Я подумал, ведь ты и сама интересовалась его книгами.

— Ага. — Она подожгла письма, щепочки и дрова одной из длинных спичек. Тяга у камина была отличная. — Поняла.

— И еще, — продолжал Бони. — Кроме того, — он потер свою сияющую, словно навощенную, лысину, — его дом. Он тоже теперь принадлежит Фонду, а с тех пор, как Крафт умер, там никто не был. Надо бы посмотреть, как там, — Роузи не видела его глаз за отсветами огня в синих очках. — Я не могу.

— Угу.

— Так что… обдумай, почему бы и нет, и если решишься…

— Бони, — сказала она. — Я согласна.

— А, — сказал он. — Ну, тогда нам надо обсудить продолжительность рабочего дня, жалованье и тому подобное.

— Да, конечно, — сказала Роузи. — В смысле, конечно, обсудим, конечно. Но в любом случае я согласна, — она ободряюще улыбнулась ему.

— Хм, — произнес Бони, глядя на нее — она все еще стояла на коленях на коврике у камина, — то ли он был доволен, то ли немного озадачен той скоростью, с которой она приняла решение. — Ну ладно, — он сунул руки в карманы, — хорошо.

Он повернулся к стоявшим за ней книжным полкам. Роузи начала замечать в комнате вещи, которых не увидела сразу. Стальные шкафы, казалось, ломились от бумаг.

По углам стояло несколько картотечных ящиков, забитых какой-то макулатурой или неотвеченными письмами и отвергнутыми предложениями.

«Чаща», ух ты. Майк намекал, что у «Чащи» какие-то финансовые затруднения. Ей стало приятно от мысли, что она может обрести над ним некую власть. Пусть даже это будет возможность немного ускорить тот или иной процесс. Или, скажем, замедлить.

— Вот, — сказал Бони, возвращаясь с книгой, которую взял с полки, — может, тебе будет интересно.

Книга называлась «Усни, печаль» и принадлежала перу Феллоуза Крафта.

— Ограниченным тиражом, — сказал Бони. — Мемуары. Просто пара сотен экземпляров, отпечатанных в маленькой такой типографии. Может, что-нибудь вычитаешь там для себя.

— Ух ты, — сказала Роузи. — Класс!

В книжке было несколько фотографий. Края толстой бумаги, на которой она была напечатана, обрезаны неровно. Роузи раскрыла книгу на первой попавшейся странице.


Меня иногда спрашивают, как можно держать в голове детали и подробности не только исторических событий, но и одежды, еды, традиций, архитектуры, коммерции, необходимые для того, чтобы сделать исторический роман убедительным. Думаю, что можно воспользоваться необходимым количеством заметок и памяток разного рода, однако в моем случае, хотя у меня и не особенно вместительный мозг, все необходимое я держу в голове, ведь я довольно много лет тренировался по мнемоническим системам, которые позволяют мне хранить в памяти почти безграничное количество фактов в определенном порядке и которые работают так, что многим кажутся действительно очень необычными.


— Сейчас слишком холодно, — произнес Бони, и Роузи не сразу поняла, что он все еще продолжает говорить про Дом Феллоуза Крафта. — Сейчас слишком холодно. Там отключено отопление и электричество. А вот весной…

— Конечно, — сказала Роузи.

Что там за выражение в «Надкушенных яблоках», как они называли старую королеву? Безумный белый макияж рыжий парик, драгоценности и кольца… Сказочное чудище. Это про Бони, подумала она, глядя, как он греет свои старые когти у разведенного ею огня. Сказочное чудище.

— Весной, — произнес он так, словно уже наполовину уснул. — Весной. Поедешь и посмотришь.

— Каждый из этих двенадцати знаков, — говорила Вэл Бо Брахману, неловко присев на корточки у него на полу и изнемогая от желания закурить, — каждый из них можно подытожить, свести к одному-единственному слову.

— К одному слову? — повторил Бо, подперев рукой голову и улыбаясь.

— Ну, я хочу сказать, к одному глаголу со словом «я». Вроде «я могу» или «я делаю что-нибудь». У каждого знака есть такое слово, которое как бы выражает его суть.

— Ага, — сказал Бо. — Примерно как…

— Примерно как то, что я сейчас собираюсь тебе сказать, — перебила Вэл.

В тот слякотный январский день ее привезла в Откос Роузи Мучо, она предоставила Вэл возможность сделать необходимые визиты, пока сама занималась делами с Аланом Баттерманом, своими и делами Бони, а потом они с Вэл собирались отправиться вместе в «Вулкан» в Каскадии и поглощать тарелками пикантные кушанья южных морей и пить май-тай [80] в зале с бисерными занавесками на входе, пока Роузи будет вываливать на Вэл свои беды и победы.

— Овен, — продолжала она. — Первый знак. Овен говорит Я есть. Это первый знак, понятно, самый юный из всех. Затем Телец. Телец говорит Я хочу. Материальные желания, понимаешь, очень сильны в Тельце. Уловил мысль? Близнецы. Близнецы говорят…

Она вдруг искоса посмотрела на Бо и укоризненно подняла палец.

— Ты не слушаешь, — произнесла она с упреком.

— Я слышу тебя, Вэл, — сказал Бо. — Я слышу тебя.

— Я знаю, ты думаешь, что все это чушь собачья.

— Нет, я просто думаю, что…

— Ты считаешь все это огромной тюрьмой. Ты и маме сказал до же самое.

— Я знаю, что это большая тюрьма и есть. Судьба. Звезды. Знаки. Дома. Словечки и глаголы.

Все, что ты говоришь, Вэл, и все, что с этим связано, означает — Ты на это обречен. Но я не обречен. Существует понятие для всего, с чем ты работаешь: Heimarmene. Это греческое слово. Оно означает предопределение, или судьбу, но оно же означает и тюрьму. Дело не только в том, чтобы понять, где находишься — какой у тебя знак и какая у тебя в данный момент участь, — а в том, чтобы пробиться через нее, прорваться через сферы, которые тебя сковывают. — Он так разгорячился, что даже разогнул скрещенные ноги и встал. — Во мне содержатся все эти двенадцать знаков, Вэл. Во мне есть все эти глаголы. Все эти семь планет, а может восемь или девять.

Они все мои. Если я захочу стать Тельцом, я стану им, захочу — Львом или Скорпионом. Я не обязан отбывать все двенадцать в бесконечной последовательности жизней. Это то, чего они хотят, — он указал вверх. — Но это не так.

— Они? — переспросила Вэл.

Продолжая улыбаться, Бо тихонько приложил палец к губам. Тише…

— Ну ты и дурень, — умилилась Вэл и расхохоталась. — Ну ты и псих.

— Послушай-ка, — сказал Бо, которому в голову пришла идея. — Ты случайно не собираешься сегодня в банк? Тот, что на Бриджес-стрит, это же твой? Это я к тому, что не могла бы ты заплатить заодно и по нашему вкладу? А то у нас тут на руках все эти январские счета…

— Козерог, — сказала Вэл, нацелив на него палец Я имею.

На крыльце снаружи раздались тяжелые шаги, и кто то попытался открыть дверь. Бо и Вэл с недоумением слушали, как этот некто попробовал вставить ключ в замок но не смог, выругался и стал заглядывать внутрь через маленькое заиндевевшее оконце в двери, приставив к нему ладонь козырьком.

— Войдите, — помедлив, крикнул Бо. — Незаперто.

Еще несколько неловких движений, и вот большой мужчина в длинном — перец с солью — пальто уже стоит на коврике у двери, мокрый и смущенный, глядя то на одного из них, то на другого. Что-то в нем напоминает (решила Вэл) Гэри Меррилла [81], тип тот же, только незавершенный. Неплох. Стрелец, решила она почти мгновенно. Определенно Стрелец.

— Извините, — сказал он. — Я думал, дом пустует. Мне сказали, что здесь не живут.

— Ан нет, — сказал Бо.

— Сдается?

— Квартира? Нет. — Он отрицательно помахал рукой. — Она моя.

— Это Кленовая, двадцать один?

— Нет. Это четная сторона. Дом восемнадцать. Двадцать один как раз напротив.

— Ой, простите.

Извините, пожалуйста.

Они с Бо некоторое время смотрели друг на друга озадаченно, пытаясь понять, где и когда они раньше встречались, но так и не смогли припомнить. Затем Пирс Моффет повернулся и вышел.

— Стрелец, — сказала Вэл, инстинктивно потянувшись за своим «Кентом» и сунув его обратно в сумочку, у Бо не курили. — Ставлю доллар.

— А у него что за глагол? — спросил Бо, все еще пытаясь опознать приходившего.

— Его глагол? Щас скажу. Стрелец… Скорпион — это желаю, а Стрелец сразу после… Стрелец — это я вижу. Точно. Я вижу. — Она, вложив стрелу, натянула тетиву воображаемого лука и прицелилась. — Понял? Я вижу.

Напротив, в доме двадцать один, верхняя квартира, как и было обещано, оказалась незанятой, и ключ, которым снабдила его дама в риэлтерской конторе, подошел дверному замку. Пирс проник на кухню и постоял там; вода капала с него на линолеум, а он вглядывался в глубь квартиры, с планировкой на манер вагона, как и у его прежней квартиры в трущобе. За мрачноватой, но просторной кухней располагалась крошечная гостиная с чудесным, высоким, закругленным вверху окном. Затем шла самая большая комната, обшитая необычными панелями из крашеного дерева, с потолком из тисненой жести: он решил, что комната, должно быть, одновременно выполняла роль спальни и кабинета.

Эксцентрично. Неудобно. Но жить можно.

В окнах большой комнаты и сквозь стеклянную дверь виднелась веранда, тянувшаяся по всей ширине квартиры: узенькая веранда со створчатыми окнами. А за ней Дальвид и Блэкбери-ривер, туда выходили окна квартиры.

Здесь на кухне он будет готовить и есть; вон там он будет читать. А вон там дальше он будет спать и работать; а раз в месяц вот за тем письменным столом он будет выписывать чек на абсурдно маленькую сумму, которую с него запросили за эту квартирку.

А вон туда, вдаль, он полетит на этой маленькой веранде. Так же, как однажды много лет назад летал на Узкой веранде второго этажа в доме Олигранта в Кентукки. Собранный, спокойный, рука на штурвале; вровень с верхушками деревьев парила застекленная веранда, как гондола дирижабля или капитанский мостик парохода, идущего на восток.

Глава седьмая

Причины, по которым Пирс в конце концов и в самом деле покинул Барнабас-колледж и большой город и отправился жить в Блэкбери-откос, в Дальние горы, в точности соответствовали той мотивации, которую он дал Споффорду: любовь и деньги.

Любовь и деньги разом, в один и тот же день, как золотой дождь Данаи; и хотя ему потребовалось не сколько месяцев на то, чтобы под готовиться к отъезду, он всегда ясно осознавал, в какой конкретный день он начал перемещаться в пространстве — или его начали перемещать.

Любовной жизни Пирса всегда была свойственна одна довольно таки странная особенность: он ни когда не ухаживал за женщиной, к которой по-настоящему привязывался; он никогда сперва не замечал ее для себя, не присматривался к ней, не затевал флирта, не принимался ее обхаживать, двигаясь от одного частного успеха к другому, чтобы в конце концов добиться победы. Его большие, настоящие влюбленности — а он вполне смог бы перечесть их по пальцам одной руки, и пальцев хватило бы с избытком — неизменно начинались с внезапного «столкновения», с одной-единственной ночи или дня, в которую бывали втиснуты все положенные стадии поэтапно развивающегося романа, так сказать, вкратце — со всеми положенными вольностями, радостями и горестями, которые в дальнейшем нужно было всего лишь продолжить и наполнить бытом. И это была не то чтобы классическая любовь с первого взгляда, поскольку за первым «столкновением» следовал период взвешенного и даже безразличного отношения к предмету страсти, когда Пирс наслаждался не то одержанной победой, не то прихлынувшей удачей и следовал своим собственным курсом на пиршестве жизни, стараясь повнимательней оглядеться вокруг — а вдруг обломится еще что-нибудь. Но пережитое столкновение с чужой судьбой отклоняло его от привычного курса; он двигался теперь параллельно некой женщине, а она (само собой разумеется) параллельно ему. В первую ночь увязал коготок, но для Пирса неизменно выходило так, что птичке оставалось жить недолго.

Пирс проснулся слишком рано, пепельно-серым декабрьским утром, и перебирал теперь собственную историю с вялой апатичной ясностью утреннего похмелья — и никак не мог вспомнить хоть сколь-нибудь значимого исключения из этого правила. Так и только так у него было с каждой.

Так было и (Пирс перевернулся под одеялом в своей смятой постели, из которой у него никак не хватало воли выбраться) с Пенни Паунд [82], девушкой с дымчато-серыми глазами и хрупкими шрамиками на запястьях, с которой он удрал в солнечную Калифорнию в начале своего шестого по счету семестра в Ноуте. В ту первую ночь ей нужно было быть обратно в общежитии не позже одиннадцати, и после кино, после кофе на общей кухне в том доме где он снимал комнату, он добропорядочнейшим образом провожал ее домой; потом на полпути от его комнаты к ее общежитию они остановились и начали целоваться; а потом, почти не сговариваясь, повернулись и двинулись в обратный путь, так, словно прошли через вращающуюся дверь, а наружу не вышли (хотя пришли они в конце концов совсем в другое место). Следующий день для Пирса по большому счету ничем особенным не отличался от других точно таких же дней; он доставил ее обратно в общагу и не виделся с ней потом целую неделю. А потом, когда они снова встретились, все случилось именно так, как должно было случиться; они были неразлучны, ее гигантские и неразрешимые проблемы стали его проблемами; ее юное тело и ее древние руки; и если бы те, кто был старше и мудрее (в том числе и его собственное старое и мудрое «я», если не брать в расчет того обстоятельства, что его старое и мудрое «я» так ничего об этом и не узнало), посоветовали ему быть осмотрительнее и осторожнее, он попросту не понял и не принял бы таких советов. Ведь и в самом деле, когда она в первый раз сказала, что любит его (в доме у Сэма, куда он увез ее на затянувшийся уик-эид, они лежали en deshabille в бывшей классной комнате, а его мать, отделенная от них всего-то навсего двумя закрытыми дверями, безмятежно вклеивала в гроссбух товарные купоны), он не смог ей ничего ответить, — но потому лишь, что его напугали сами по себе слова, которые, с его тогдашней точки зрения, произнести можно было только один раз в жизни и навсегда. Как только эти слова были произнесены, побег с ней вместе на край земли стал всего лишь вопросом технической необходимости; в те дни в университете, бравшем на себя обязанности in loco parentis [83] (теперь-то даже никто и слов таких не знает), никто не разрешил бы им жить вместе, и страшно было даже подумать, что будет, если их застукают на месте преступления; а поскольку она была первой женщиной, которую он разом и любил, и с которой спал, ничего не оставалось делать, кроме как перевести в наличность, словно магазинные купоны, их только что оплаченные карты на допуск к занятиям — его собственная была оплачена за счет стипендии от благотворительного фонда, но все обошлось, в общей суете никто этого не заметил, и ему удалось погасить ее на общих основаниях — и потратить деньги на побег; и, хотя в первый миг, когда он вышел из автобуса на конечной остановке в Альбукерке, он на одно-единственное кошмарное мгновение подумал: что я такое натворил, ему никогда в жизни, ни тогда, ни позже и уж, во всяком случае, не во время бесконечного обратного пути на точно таком же автобусе на восток, в одиночестве, назад к зиме и к той запутанной цепочке из вранья, которую он за собой оставил, ни разу в жизни ему не пришло в голову, что у него тогда была хоть какая-то возможность самостоятельного выбора.

Что ж, он тогда был совсем еще молод, и она тоже; такие вещи случаются на каждом шагу, разве не так? Поразмыслив, он пришел к выводу, что его поступок проходит по разряду простительных; если принять во внимание его воспитание, если принять во внимание то обстоятельство, что самая нежная пора его юности прошла в классных комнатах и спортивных залах, среди бесчисленных лиц мужеска пола, в школе Св. Гвинефорта; в таком случае его вполне можно извинить за то, что он был ошарашен и не сразу сориентировался, оказавшись разом влюбленным и в койке. Естественно, он мучился, страшно, невыносимо, он сам едва не вскрыл себе вены, и не из романтического разочарования в жизни, а просто потом что он больше ни минуты не мог выстоять в этой буре утраты, приключившейся с ее уходом, в которой он стоя один и с непокрытой головой и никак не мог взять в толк — почему она смогла вот эдак с ним поступить.

И все же он не мог винить тогдашнего мальчика за эти нелепые мучения, столь же поразительные во внезапности своей, сколь недавняя любовь; как не мог и списывать на одну только юность того тупого нежелания взрослеть, которое продержалось в нем еще долгие годы после того как сама юность приказала долго жить.

В чем же тогда было дело? В том, что он вырос единственным сыном невыносимого, чудаковатого, рыцарски восторженного Акселя — в Бруклине; или в последовавшей за этим замкнутости дома Олигрантов в Кентукки? Кто научил его, кто сформировал его душу этаким вот странным способом? Бог весть где, бог весть откуда он узнал о том, что есть такая потайная дверца, через которую можно пройти; дверца к душе, к телу, которые оба имеют божественное происхождение — или же суть искры от изначального огня, столь же святого и очистительного. И вот тебе на: пред тобой в итоге hortus conclusus [84], и о том, что есть еще и обратный путь, он знал ничуть не больше, чем о том, что есть вход, — и что этот путь, как он выяснил на личном опыте, с таким удивлением, с такой жутковатой радостью, есть дорожка протоптанная. Протоптанная дорожка.

Он коротко рассмеялся и, закашлявшись, сглотнул горьковатую слюну. Он сложил на груди руки и стал смотреть вверх, в большое красивое зеркало, прикрепленное к стене консолями таким образом, чтобы в нем отражалась кровать: поглядим, так сказать, на себя сами.

Те, кто не помнит своих собственных историй, подумал он, обречены повторять их вечно.

К тому времени, как на его горизонте появилась Джулия Розенгартен, он уже успел скинуть с себя, как змеиную кожу, это детское нежелание взрослеть, или, скорее, не скинул, но как следует замаскировал под новой кожей; он был вполне в состоянии воспринять ту первую ночь с ней (ночь и впрямь на удивление изысканную) не как привычное «столкновение», но как всего лишь навсего очередной эпизод набиравшего в те годы обороты сексуального бума, как случай из жизни вполне взрослого человека на веселом и трахающемся от души Манхэттене. Потом он не давал ей о себе знать полтора месяца, но полтора месяца спустя после первого свидания они уже носили одни и те же свитера, у них была общая собака, и Пирс всерьез обдумывал проблему: как бы эдак поудобнее поднять тему Смешанных Браков перед матерью и перед Сэмом. И годом позже он тупо и слепо обдумывал все ту же проблему, тогда как у Джулии полным ходом шел искрометный роман с соседом сверху и она никак не могла заставить Пирса обратить внимание на происшедшие с ней перемены. Во время финального раздела имущества собака, после секундного колебания, решила уйти с Джулией.

Сюжет для фарса. Моя жена. Мой лучший друг. Моя собака.

Женщины, только и мог он умозаключить, исходя из собственного жизненного опыта вплоть до нынешнего декабрьского дня, по самой своей природе полигамны, что бы там ни гласили расхожие народные мудрости; они способны полюбить глубоко и навсегда, но только на некоторое время, а потом уходят, вдруг и во всех направлениях сразу, как те гигантские фейерверки, которые вывешивают в темном небе звездный купол, такой солидный, такой незыблемый, который висит в расцвеченной праздником ночи целую вечность, краткую вечность, ровно столько, сколько длится радостное и изумленное восклицание публики, а потом исчезают, как будто их никогда и не было. А мужчины (взять хотя бы его самого для примера) по природе моногамны, они связывают себя буквальным смыслом данных обещаний и искренне верят в то, что такого рода клятвы даются в расчете на вечность En del un dieu, en terre une deesse, как выразили эту мысль старые провансальские поэты.

Как так вышло, что мир полнится историями, историями удивительно достоверными на первый взгляд, историями, на которые натыкаешься повсюду, — о том, что когда-то все было иначе, — этого он не знал. Может статься, то был некий заговор; или, еще того вероятней, в прежнем мире, в мире, где он не имел счастья жить, эти истории и впрямь соответствовали действительности; и только теперь, когда мир из того, чем он был когда-то, превратился в то, что он представляет из себя сейчас, женщины смогли скинуть маску, снять маскарадный костюм и вести себя так, как то диктует их истинная природа. Противозачаточные средства и все такое. Кто его знает.

Как бы то ни было, разве не должен он был к настоящему моменту понять, что к чему, и научиться действовать сообразно существующему здесь и сейчас положению вещей, вне зависимости от того, в какой такой седой древности и из каких средневековых материалов была выкована его душа, его история? И если он вдруг, неожиданно для самого себя (в кромешной мгле, в кромешной заснеженной мгле) оказался в роли героя эротического романа, порнографической книжонки самого что ни на есть современного разбора, при том, что его душа и тело были созданы для совсем другой эпохи, для совершенного иного повествования, разве не надлежало ему заранее разнюхать все входы и выходы, прежде чем выпрыгивать из штанов?

Просто будь поосторожней, сказал он себе в ту ночь, лежа с нею рядом, мучаясь бессонницей и удивляясь самому себе; просто на сей раз будь, ради всего святого, чуть-чуть поосторожней. Но толку от такого рода предостережений все равно не было. Прошла зима, целая зима, когда она вернулась из Европы, он, естественно, сдался л и сдался со всеми потрохами; та светская жизнь, в которую они пустились, всего лишь залакировала его собачью преданность любимой женщине внешне спокойной маской эдакого все понимающего знатока, тогда как вокруг бушевала самая безумная, развязная похоть, которая только лишь подстегивала его наклонность к моногамии, всему свету назло. Может статься, очень может статься, что если бы ему приходилось врать, флиртовать и трахаться направо и налево — так нет же, все двери заранее были для него раскрыты, все, все до одной, раскрыты настежь. И, естественно, далее все было именно так, как должно было быть, с абсолютной неотвратимостью, включая сюда и нынешние предутренние сумерки, в которых он лежит на спине и смотрит на свое зеркальное отражение, которое смотрит на него в ответ, сложив руки на труди, вытянув ноги так, что они торчат из-под одеяла, с пустым, ничего не выражающим лицом. Абсолютная неотвратимость.

Подобно Бурбонам, он ничего не забывал и ничему не учился; оттого-то он и вернулся опять в исходную точку. Его история повторялась раз за разом, и если в первый раз она приняла форму трагедии, во второй раз — фарса (как сказал Маркс, по совершенно другому поводу, в ином контексте, из которого Пирс беспомощно выдернул сейчас эту горькую прописную истину), то как ее прикажете квалифицировать, когда она повторяется в третий раз; а в четвертый?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34