— Много ли? Да все, кто был… Все погибли. Я видела труп той, что вчера была девушкой, а умерла повитой… Они пронзили ей грудь копьём. Погиб молодой, погибли подружки и дружки, все перебиты до единого.
Старуха качала головой, глядя в землю и вытирая мокрое лицо.
— А хаты пожгли?
— Пепел… все в пепел обратили… Воронам пир, а людям горе и слезы, — вздохнула она.
— Наступают дальше? — спросил Визун.
Яруха, не зная, что ответить на этот вопрос, постучала себя по лбу, стараясь собрать блуждающие мысли.
— Я лежала убитая на земле, когда Живя укрыла меня плащом… и ничего не видала… ничего не слыхала… Вокруг меня долго шумели, топали ногами. Постойте!.. Что же случилось?.. А! Под утро, под утро что-то их вспугнуло… Из озера поднялись водяницы и русалки, подул ветер и погнал их прочь… Они вдруг сорвались, завыли и, захватив добычу, ушли, а трупы оставили на берегу. Ох, трупы белеют, как цветики весною на лугу… Уйти-то они ушли, теперь их нет, да кто знает, не вздумают ли воротиться?
Визун облегчённо вздохнул, но можно ли было верить старой Ярухе, у которой все смешалось в голове?
Когда он снова стал её расспрашивать, она уже отвечала по-иному… Потом у неё и голос пропал… Она села на травку под деревом, головой прислонилась к стволу, закрыла лицо платком и уснула.
Визун, успокоившись, поспешил к своему больному, но тот ещё спал, и невозможно было его добудиться. Приготовив ему пищу, старик уселся на лавку и стал ждать, когда он сам проснётся. Только время от времени он прикладывал руку ко лбу и сердцу больного — лоб был горячий, а сердце часто билось. Раны закрылись и присохли.
В полдень Доман с тяжёлым вздохом проснулся. Он хотел было подняться, но не смог, не знал, где находится, и только слова Визуна понемногу вернули ему память. Старик приказал ему есть и пить, ни о чём не спрашивая, и, лишь когда он подкрепился, позволил ему говорить.
Словно сквозь сон, помнил Домаи свою свадьбу, внезапную тревогу, побег с Милей, погоню, смерть девушки, потом неволю, — истязания, усилия спастись, борьбу с водой, борьбу, в которой он, выбившись из сил, все же одержал победу и добрался до острова. Вспомнилось ему, как в горячке он отчаянно противился смерти и оцепенению, как волны уносили его и бросали, как он тонул и выбивался из омута, пока, наконец, подплывая к берегу, не увидел над собой знакомое лицо старого Визуна… О печальном конце свадьбы Доман не мог говорить, а старик не хотел слушать.
— Изживай свою хворь и набирайся сил, — сказал Визун, — а потом все по коням, и проучим поморян!
— Мы сейчас — словно пчелы в улье без матки: некому ни повести нас, ни приказать; погибнем мы все, если это долго протянется! Лешеков не захотели — пусть берут кого попало, без главы мы не останемся… Прорицание гласит: выбирайте малого, выбирайте смиренного и бедного…
Ни в этот, ни на следующий день Доман не мог подняться: жажда жгла его внутренности, во сне он бредил, просыпался с криком и снова впадал в забытьё.
Приходил Визун, подолгу просиживал и удалялся. Дважды, когда Доман спал, в хату прокрадывалась Дива: подслушав под дверью и убедившись, что он спит, она осторожно входила, глядела на его бледное лицо и, покраснев от смущения, убегала. Она боялась, что её тут застанут, а видеть его хотела, хоть и стыдилась самой себя.
На третий день Доман стал подниматься, мог сидеть и несколько успокоился. Дива больше не показывалась. Вечером пришла её очередь нести пищу больному и старику… Она колебалась: и страх её разбирал и охота — в одно и то же время. Когда она пришла, Визун как раз отлучился, и Доман сидел один… Он увидел из окошка, как она бросилась назад из сеней.
— Дива! Дива! — кликнул её Доман. — Перевяжи мне рану и приложи свежие листья, надо же пожалеть больного!
— Визун сам это сделает! — ответила она издали, порываясь бежать.
— У старика руки трясутся, — возразил Доман.
Дива хотела было войти, но не решалась, а тем временем подоспел Визун. Доман, увидев его, повторил просьбу.
— Ступай перевяжи ему руку! — приказал старик. — Это женское дело, а не моё.
Дива не могла ослушаться и, вспыхнув, вместе со стариком вошла в хату. Доман сидел на лавке в рубахе и кафтане, ворот рубахи распахнулся, и на груди его девушка заметила широкий рубец от раны, которую она ему нанесла. Ей даже показалось, что он нарочно его открыл. Не проронив ни слова, она покорно занялась его рукой, наскоро приложила свежие листья подорожника и поспешно, ушла, а затворив за собой дверь, стрелой полетела к храму.
Визун переглянулся с Доманом, и этот немой взгляд многое сказал им обоим.
— Боится тебя девка, — заметил Визун, — а ты, негодник, снова на неё заглядываешься.
— Забыл бы я, может, о ней, если б не принесла меня сюда эта злосчастная вода! — ответил Доман.
— Судьба, — шепнул Визун.
— Судьба, — повторил Доман, и оба умолкли: старик отошёл в угол, как бы желая скрыть чувство, отразившееся на его лице.
На другой день Доман, собравшись с силами, вышел и уселся на пороге, но девушка уже не показывалась ни здесь, ни возле хаты. Доман дал себе слово в ближайшие дни, как только выздоровеет и окрепнет, возвратиться домой.
Между тем, просидев до поздней ночи на холодном ветру и росе, он снова расхворался, и Визун уложил его в постель уже в горячке. Жалко ему было парня, расстроился старик, увидев, как он слаб, и, может быть, от расстройства у него самого заломило кости. В этот день Диву позвали прислуживать сразу двум больным. Узнав, что Доману хуже, она не стала отнекиваться и заботливо принялась за ним ухаживать, избегая лишь глядеть на него и вступать с ним в разговоры. Доман обрадовался, что она пришла, и, боясь её вспугнуть, сидел молча. Только уходя, уже в дверях, девушка робко подняла на него глаза, быстро захлопнула дверь и убежала. С того утра Яруха так и осталась на острове. Жилось ей тут неплохо: пилигримы, постоянно нуждавшиеся в ней, кормили её, да ещё из храма ей кое-что перепадало. Когда не было другой работы, она, связав веник, мела возле тынов и у порогов. Поболтать тут было с кем, побродить по острову, хоть и невелик он ей показался, тоже можно было вволю, а спала она где-нибудь под деревом, укрывшись своей ветошью, к чему издавна привыкла.
Из любопытства она заглядывала в каждый закуток. То подсаживалась к странникам, расположившимся кучками на лугу, то сидела одна на берегу, под старой ивой, то на пороге чьей-нибудь хаты.
Увидела она, как Дива уходит от Визуна, захотелось и ей заглянуть в хату старика.
Она отворила дверь. Доман сидел на постели. Старуха пристально поглядела на него. Уверясь, что никто её отсюда не прогонит, она тихо проскользнула в горницу.
— А-а! — протянула она, когда глаза её привыкли к царившему тут полумраку. — Так это ты, тот самый, кому я рану лечила да у кого жёнку убили! Ох, жалко её! Хороша была девка и весела, как щеглёнок, да у тебя не жилось бы ей так привольно, как в родном доме.
— Отчего? — спросил Доман.
— Оттого что у вас, богачей-жупанов, бабёнок всегда сколько душа пожелает, вот вы ими и помыкаете! Э! да никак это Вишева дочка тогда оцарапала тебя? — засмеялась Яруха.
Доман вздрогнул.
— А нынче она тебе зелье носит! — прибавила старая
— Не болтай, бабка! — нахмурился Доман. — Не растравляй!
— А она тут забрала волю, — продолжала старуха, — не хотелось ей у тебя с горшками возиться, куда лучше сидеть у огня сложа руки, — неторопливо говорила Яруха. — Она-де дочь кмета, ей и князь не потрафит. Ручки у них белые, к работе непривычные, да глазки чёрные, смотрят свысока…
Говоря это, она испытующе вглядывалась в бледное лицо Домана, которое вдруг залилось румянцем.
— А что? — спросила она. — Не помирились вы тут, на острове?
— Я мало её видел, — ответил Доман, стараясь казаться равнодушным, и умолк.
Старуха задумчиво, словно про себя, запела хриплым голосом, постукивая палкой в лад своей песне:
Ой, выйду ль я, выйду;
Как лилии цветочек,
Обвеет, обдует
Меня ветерочек…
Открою оконце —
Мой милый далёко,
А гляну на солнце,
И солнце высоко…
Пичужки-подружки,
Куда вы летите?
Печаль мою, скуку
С собой унесите…
— А может, это… судьба, — сказала она, допев до конца, — что вода тебя к её ногам принесла… Лучше бы вам с ней не встречаться… а то приблизишь к себе девку, а у тебя и откроется рана от давешнего её удара… Говорят, неотомщенной кровью истекают, если тот подойдёт, кто её пролил… А она-то, знать, боится тебя, вишь стала, как трава, морозом прибитая…
И Яруха покачала головой, но, видя, что Доман молчит, снова заговорила:
— А не опостылела она тебе после того? Да ну, скажи… признайся! Не льнёт ли к ней и сейчас твоё сердце?.. Гм… ведь это по моей части — девок к парням, а парней к девкам приваживать… У старой бабки жернова-то не мелют, так ей радость, что хоть у других мука будет. Могла бы я найти такое зелье, приваду иль наговор… пришлось бы ей покориться тебе и идти, куда бы ты ни велел, если б я напоила её этим снадобьем! Ты, верно, думаешь, что я ничего не стою, коли таскаюсь по свету в лохмотьях. Да я знаюсь с такими, что много чего могут… И чуть я кликну, они тут как тут… И, что я ни велю, все так и сделают, как я скажу.
Бабка помолчала и забормотала тише:
— Меня летяги и кикиморы боятся… Я как топну ногой, домовые сломя голову бегут мне обувку завязывать! Ого!.. Где я ни покажусь, вся нежить трясётся со страху, мары и шишиги прячутся… потому что я сама ведьма!
Доман долго не отзывался, наконец равнодушно молвил:
— А что ты поделаешь, если девка дала обет богам? Никого она знать не хочет.
Яруха засмеялась.
— Э! — вскричала она. — Обещаться-то многие обещаются, а мало ли таких, что от священного огня в храме уходят к тому огню, что в избе горит? Пусть бы она захотела, никто её силком не станет в храме держать, дала бы только выкуп за себя! У Визуна и без неё найдётся кому прислуживать…
Доман слушал с возрастающим вниманием.
— Я её сговорю тебе! — пробормотала Яруха.
— Не может это быть! — оживился Доман.
— Может! Мне многое ведомо, — смеялась старуха, — ну, хоть попытаю…
— По гроб будет у тебя хлеб для твоих старых зубов! — обещал Доман.
— Тсс! Да у меня и зубов-то нет, ни единого, — тряслась от смеха ведьма. — Что мне твой хлеб сухой? Я его и не угрызу. Мне молочка надобно, чтоб я могла его размочить, да кусок мясца — это для меня самая подходящая пища… А как поешь, нельзя и не выпить… чтоб крепче соснуть, — только не водицу. Для старых людей она не годится.
— Все у тебя будет, — повторил Доман, — и тулуп на зиму — все… только это не может быть.
Яруха встала с лавки, подошла к постели и морщинистой рукой погладила больного по голове.
— Хочешь, чтобы она твоей была, ты только домой не спеши… Мне многое ведомо…
С этими словами она замурлыкала под нос песенку и из хаты направилась прямо в храм.
Однако внутрь она не вошла, а приподняла край суконной завесы, заглянула, опустила её и села на камень караулить. Знала старуха, что этой дорогой девушки ходят за водой. А пока стала травы рвать, росшие под ногами, и, тщательно разобрав их, связала пучками и сунула в котомку.
Долго она тут просидела, наконец какая-то девушка на вопрос её рассказала, что Диву в тот день Наня послала в сад нарвать трав, которые требовались в храме для венков и окуривания больных. Разузнав, что ей надо было, Яруха к вечеру поплелась в сад, тянувшийся за храмом.
То был клочок поля, огороженный плетнём, куда не всех пускали; вдоль вала, которым он был опоясан, росли ольхи и несколько ив. Посреди сада на грядках зеленели посеянные травы: чебрец, сердечник, синеголовник, девесил и другие. Дива уже собрала всё, что ей велели; сидя на валу, она обрывала сухие листочки, разбирала травы и связывала их пучками. За плетнём показалась Яруха.
— Дочка, — крикнула она, — дай-ка, я тебе помогу.
Девушка равнодушно повернула к ней голову; незваная гостья вошла, села наземь и, склонившись над травами, лежавшими кучей подле неё, быстро и ловко стала перебирать их и связывать.
Сперва она молча разглядывала лицо Дивы, что-то невнятно бормоча.
— Ох, нет! — наконец, сказала она. — Не выжила бы я тут, на Леднице… Теснота, тишина, света белого не видишь, как в клетке…
Дива связывала травы и не откликалась,
— А тут ещё у огня жариться… дым глаза выедает. Жаль мне твоей красы, — уже смелей и живей продолжала старуха. — Изводишь ты себя, девка!.. О! Ведь я знахарка, все знаю, все ведаю… сквозь рубаху вижу, что у кого делается внутри. Вот как!
Девушка, вспыхнув, робко спросила:
— А что же вы во мне видите? Что? Что?
— В тебе? Кое-что вижу… Оно только завязывается… ещё зачинается, — говорила Яруха, — да травке лишь бы пробиться из земли, а уж тут она скоро вырастет…недаром судьба снова сюда Домана занесла! А суженого не минуешь…
При упоминании о Домане Дива встрепенулась, потом опустила голову и принялась поспешно раскладывать травы, но старуха отлично видела, что она их не разбирает, а только хуже путает.
— Знаешь ты сказку о красавице королевне?
Дива, ещё не смея поднять глаза, молча покачала головой, говоря, что не знает, и Яруха повела рассказ:
— Жила-была на свете красавица, дочь короля, и любил её король больше жизни. Чего ни пожелает королевна, всего у неё вдоволь, птичье молоко и то у неё было. Долго ли, коротко ли, а выросла королевна, тут отец стал говорить, что пора ей замуж идти, а королевна и слышать не хочет, так напрямик ему и сказала, что если и выйдет за кого, так за такого, что мудрей да искусней её будет и ей по сердцу придётся.
Вот на дворце королевском, на кровле, повесили золотое колесо, и стали к ней свататься женихи: королевичи приезжали, владыки, кметы, жупаны и князья — все молодцы, как на подбор, один другого дородней и краше… Да куда там! Ей воля милее всего, никто ей не пришёлся по вкусу.
Один чересчур был велик, так она его волотом звала, другой показался мал, его она карлой прозвала, этот больно румян, у того-де в лице ни кровинки, один не в меру умен, другой дурак дураком. Словом, ни один не угодил…
Похаживала королевна по саду, цветики собирала, песенки распевала, над добрыми людьми насмехалась да, подбоченясь. твердила своё, повторяла:
— Ни один меня не возьмёт! Ни один!
Кто б ни приехал, уж она над ним мудровала. Одному велела принести ей живой воды, а ту воду стерёг дракон о семи головах. Пошёл он за водой с золотым кувшином, да и не воротился: сожрал его дракон, один кувшин ко дворцу приплыл.
Другого послала она за золотыми яблоками, что росли на ледяной горе; ехал он, ехал, да и провалился в прорубь, тут и съели его рыбы, только пёрышко от шапки его ко дворцу приплыло.
Третьего отправила королевна звёзд ей на нитку нанизать, чтоб ей бусами на шее носить, взвился он, бедняга, ввысь, тут и разорвали его ястреба, что стерегут небеса, — только красная нитка упала возле дворца. Но вот стал к ней свататься королевич Сила, а был он великий чародей; как увидел он королевну, так и взыграло у него сердце, и молвил он про себя:
— Жизни лишусь, а будет она моя!
Королевна глянула на него, напугалась до смерти, так вся и дрожит, заливается, плачет.
Однако велела ему немедля за море ехать, привезти ей такого зелья, от какого мёртвые оживают, а к тому зелью и приступа нет, растёт оно за горючим огнём, какой и вода не гасит.
Королевич мигом обернулся птицей, полетел за синее море, камнем с неба упал, клювом ухватил, отщипнул зелье и принёс ветку. А в ту пору как раз помер у короля сынок, опечалились все во дворце… Ну, положили ему зелье на сердце — отрок встал, глаза кулаками протёр, да как закричит: «Дайте мне есть, что-то долго я проспал!..»
Король себя не помнит от радости, обнял королевича Силу и дочке кричит:
— Хочешь не хочешь, а сей же час иди за него замуж! Заплакала королевна горькими слезами.
— Раз таково ваше веление, я пойду, — молвит, — только вперёд семь раз от него спрячусь и семь раз пусть он сыщет меня. Тогда я пойду за него…
А была она премудрая ведьма, во что вздумает, в то и оборотится сама, да и других обратит. Но и королевич был чародей, да ещё мудрее её, и, чем хотел, тем и мог обернуться.
На другой день открыла королевна окошко и голубкой полетела во двор, прибилась к стае и стала с ними летать… Но не сродни она птицам была, зачуяли они чужой дух, и, как ни подлетит она к ним, вся стая бросается врассыпную, а она остаётся одна. Тут королевич обернулся ястребом и погнался за ней… Испугалась голубка до смерти, села наземь и обратилась в панну. А ястреб уже королевичем стоит перед ней и за ручку её берет…
Разгневалась королевна, заперлась в светлице, проплакала ночь напролёт, все думала, думала, а наутро прокралась в садик, села на грядку и зацвела лилией… Все лилии вокруг, словно снег, белы, а в ней-то человечья кровь, вот она на всей грядке одна и розовеет…
Вышел королевич в сад с отцом королевны, а сам горюет-печалится: где её теперь искать, как тут найдёшь?..
Встали они невзначай возле грядки, где лилия росла, только подошли, а лилия-королевна со страху ещё ярче заалела.
Королевич мигом узнал её по румянцу, протянул руку, хочет её сорвать — видит: стоит панна и плачет.
— Два раза узнал ты меня, в третий не угадаешь.
И убежала в светлицу, заперлась на задвижку, села на постельку, заливается-плачет, так слезы и текут ручьём. Думала, думала, плакала всю ночь напролёт, а наутро окошко открыла… и улетела золотой мушкой.
Летит, летит, а самое страх разбирает. Пташки за мушками гонятся, того и гляди и её какая-нибудь склюёт. Подглядел ли за ней королевич, или кто ему шепнул, только обернулся он страшным пауком, соткал громадную паутину и стал её поджидать. Воробьи погнались за мушкой, она и попалась в сети… паук к ней… стоит королевна и плачет.
— Ох, доля ты моя, доля!
А паук берет её за белую ручку.
— Ох, горе мне, несчастливой! Трижды меня ты узнал… Как мне теперь быть? Где прятаться?..
Снова идёт она в светлицу, села на постельку, голову закрыла и плачет-причитает:
— Доля ты моя, доля горькая!.. Сестрицы к ней стучатся, пришли и говорят:
— Поплыви ты рыбкою за море… море широкое, море глубокое… там не найдёт он тебя…
А она все причитает:
— Трижды узнал он меня, как мне теперь быть, где прятаться?.. В море чудища живут, боюсь я моря…
Всю ночь проплакала королевна, а как рассвело, побежала на берег моря: не знала, что королевич из-за дерева смотрит..
Плеснула она в воду золотой рыбкой, а он за ней серебряной, поплыл. Куда ни повернёт золотая рыбка, серебряная гонится за ней. Стукнулись они головами, и слышит королевна слова:
— В четвёртый раз ты мне проиграла, теперь уж будешь моя!
Как услыхала она эти слова, панной выплыла на берег, убежала в палаты расписные, заперлась в светлице — и плачет.
Плачет королевна ночь напролёт, а к утру надумала:
«Вон сколько камушков на берегу лежит… кто меня там узнает? Дай-ка и я камушком лягу…»
Чуть свет побежала королевна на берег, обратилась в беленький камушек и лежит.
В пятый раз мудрено было королевичу разгадать загадку, — загоревал бедняга! Где тут искать королевну: на земле иль в воде, под землёй или на небе? Задумал королевич топиться и пошёл на берег моря. Ходит, ходит он, сетует, руки ломает, вдруг наступил ненароком на камушек: вон какой камушек белый… Только хотел он его поднять, а тут как вскрикнет панна, хочет встать, да платье не пускает: наступил он ногой ей на подол.
— Нашёл я тебя в пятый раз. Теперь ты уж будешь моя! — кричит королевич.
— До семи ещё далеко! Буду я твоя — за семью горами, за седьмой рекой!
Прогневалась королевна, побежала во дворец, с досады на пол повалилась в светлице… Уж так-то горюет, так и заливается слезами. Вдруг видит: мышка на полу, шмыг — и юркнула в норку. Она и думает: «Ну-ка я стану мышкой… Спрячусь в норку… там он меня не сыщет».
А в ту пору воробей сидел на окошке, услышал он, что шептала королевна, полетел к королевичу, сел ему на плечо и щебечет:
— Панна в мышку обратилась… в маленькой норке укрылась.
Тут обернулся королевич сереньким котиком, сел и стал караулить.
Захотелось мышке поесть, а под столом хлебные крошки лежат, высунула она головку, а котик уж тут как тут.
Испугалась королевна, что он сцапает её да съест, как вдруг слышит слова:
— В шестой раз узнал я тебя… теперь уж ты будешь моя!
— Доля ты моя, доля… несчастливая, горькая… Как мне быть с ним теперь?
На седьмой раз сошлись все сестрицы, все подружки, ведуньи-девицы, судили, рядили, думали вечер и ночь напролёт, стало светать, а они ничего не надумали… Королевна от слез и стыда совсем извелась. Лучше бы она сразу пошла за него, чем шесть раз понапрасну срамиться, а на седьмой в неволю попасть.
Но вот в окошке забрезжило. Как быть, когда солнышко взойдёт?.. Надобно спрятаться! А солнце того и жди — покажется!..
Судили сестрицы, рядили, наконец, обернулась королевна старушкой-побирушкой, вся сморщилась, жёлтая стала и страшная, точнёхонько как я, и пошла побираться по миру. А сама думает: «Теперь-то он меня не узнает…»
Стоит, стоит у дороги, едет король на коне: что за старуха стоит? Велел он подать ей милостыньку и поехал восвояси. Думает панна: «Родной отец не узнал! Ну, я выиграла…»
Едет братец королевны, видит: стоит старая баба.
— А это что за жаба?.. Прогнать её с дороги! Отошла королевна, обрадовалась:
— Родной братец меня не узнал!.. Ну, я выиграла!..
Едет королевич на сивке, подбоченился, песню поёт. Шапочку сдвинул набекрень, развеваются кудри на ветру, Едет, ни о чём не тужит. Видит: старушка стоит побирушка — бросил ей перстень золотой.
Тут королевна со страху, что узнает её королевич, давай лицо платком закрывать, да этим себя и выдала. Глянул королевич, бросился к ней, смотрит ей прямо в глаза… А глаза-то у неё все те же, светятся, будто два солнышка… Подхватил королевич её на руки и усадил на коня.
— И в седьмой раз узнал я тебя, теперь-то ты будешь моя!
Ну, справил король им свадьбу, и я там была, мёд и пиво пила, — закончила сказку Яруха.
— Ну, что? Суженого не минуешь!
Дива, выслушав её, улыбнулась и задумалась.
— А может, — прибавила старуха, — так и с Доманом будет, так же ты от него убегаешь. В расписных-то хоромах лучше, чем тут, на Леднице…
Сказав это словцо, Яруха поспешно встала и пошла прочь. Знала старая: зерно бросишь, иной раз долго пролежит оно в земле, покуда не взойдёт.
В доброй надежде пошла бабка, затянув песню, ворожить пилигримам, заговаривать, лечить и обкуривать, чтоб за это её накормили и напоили.
А Дива все сидела в саду; руки опустила, глазами уставилась в землю и тихонько твердила:
— Суженого не минуешь!
XXVI
Покоя не давали полянам кашубы и поморяне, которыми предводительствовали подбивавшие их Лешеки. Едва успевали прогнать одних, как нападали другие, и всякий раз проникали все глубже, опустошая край. Никто не знал, где готовится наступление. Вторгались они то с севера, то вдруг с востока, то с правого, то с левого рубежа, откуда их не ждали.
А тем временем старейшины продолжали созывать веча — то возле городища, то по урочищам среди лесов — толковали, спорили и… разъезжались ни с чем. Не могли они выбрать себе князя. Некому было повиноваться, некому и приказывать, вести войска и отражать натиск врага.
Люди собирались — и поспешно разбегались по домам.
Опасность гнала в леса, голод прогонял обратно: потравленные, вытоптанные поля давно запустели.
Все больше становилось таких, что сожалели о Хвостеке. Мышки годились, когда требовалось разрушать: строить они не умели.
Едва расходилось одно вече, так ничего и не достигнув, как уже рассылались вицы на другое. Иной раз стекались толпы народу, но случалось, притащится всего несколько человек. А тем временем на рубежах без удержу буйствовал меч и огонь.
— Созывали старейшин — советуйте! Старики охали и вспоминали, как оно бывало в давно минувшие времена.
— Старики теперь ни к чему, — говорили люди, — молодых надобно созывать.
Собирались молодые, за разговорами о войне и охоте попусту теряли день, а вечером… распевали песенки про девушек.
Когда являлось много Лешеков, уходили прочь Мышки, но если их оказывалось больше, Лешеки уводили своих.
Что делать — никто не знал, однако что-то надо было делать.
Однажды вечером, когда в Хвостековом городище вече снова окончилось пустыми жалобами, вдали показались два незнакомых всадника, но едва они приблизились, многие узнали тех самых чужеземцев, с которыми пировали на постригах у Пяста.
Все как раз собирались поесть и отдохнуть после пререканий и криков, длившихся целый день, и один из Мышков пригласил приезжих принять участие в общей трапезе.
Путники спешились и, подойдя, благословили собравшихся во имя единого бога.
Перед ними поставили лепёшки, мясо, пиво и мёд. Однако к мясу в тот день они не хотели притрагиваться и только отломили по кусочку хлеба, запив его несколькими глотками пива.
Младший гость, заметив, что все сидят мрачные, с угрюмыми лицами, спросил, какова причина смуты, царившей в Полянских общинах, и чем сами они столь сильно удручены.
— Как же нам не печалиться, — отозвался старый Стибор, — если от одного зла мы избавились, а другое нажили. Не хотели мы неволи, а настала смута. Выгнали мы из городища лихое племя, что нас притесняло, а другого не можем выбрать. Страну нашу опустошает враг, а мы не в силах её защитить…
— Поистине, великое зло для вас, ведя войну, не иметь вождя, — сказал младший гость. — Мы объехали много земель — от Дуная до Лабы и Одры, но не видели ни одной, где бы не было князя, короля иль вождя. Саксы и франки напирают на нас со всех сторон, и нам надо обороняться — либо, как бодричи, держать их сторону против своих, либо объединиться со своими против них. Иначе все мы попадём к ним в неволю… Отчего же вы не можете выбрать себе вождя?
— Оттого, — отвечал Стибор, — что вождём хочет быть каждый, и каждый боится, что если им будет другой, вчера ещё равный ему, то завтра же он станет его притеснять.
Младший гость призадумался.
— Если не могут договориться знатные, — сказал он, — ибо завидуют и страшатся друг друга, то почему вам не выбрать из своей же братии человека бедного и малого, но достойного уважения, и его возвеличить?
Все умолкли, поражённые тем, что чужие люди советовали им то же, что гласило прорицание. Многие переглянулись, а Стибор спросил:
— Было ли и вам прорицание, что должно нам выбрать бедного?
— Нет, — ответил младший, — но кто в бедности и смирении был честен, тот, и когда выпадет ему счастье возвеличиться, сумеет быть справедливым…
— А ведь беден и тот, что оказал нам гостеприимство во время постригов сына, — вмешался старший, — однако все вы его почитаете. Почему бы ему не быть вашим князем? Разума у него хватит.
— Пястун!.. — закричали со всех сторон. — Пястун! И, словно вдруг прозрев, все заговорили о нем, хотя среди кметов он был одним из самых бедных.
Близилась ночь, и чужеземцы, распрощавшись со всеми, вскоре уехали, чтобы до темноты найти себе пристанище.
Долго ещё на вече совещались, но уже без криков, а кое-кто, сев на коня, прямо отсюда поехал к Пястуну.
Старик как раз стоял у ворот, встречая возвращавшийся с пастбища табун лошадей, которые при виде хозяина радостно ржали. Он смотрел, как жеребята жались к матерям и как резвились и кусались стригунки. После посещения чужеземцев и падения Попелека в голову ему часто приходили странные и невесёлые мысли.
Подъехав к воротам, кметы — а были то Стибор, Болько и один из Мышков — соскочили с коней и, поздоровавшись с хозяином, вошли во двор.
— Рад гостям, — весело встретил их Пястун, — милости прошу отдохнуть под моим кровом… только вот попотчевать вас мне почти что нечем. В доме у меня пусто… покуда что-нибудь соберут, переломим с вами хоть сухой хлеб… С добрыми ли вестями вы едете, выбран ли господин?
Гости переглянулись и вздохнули.
— Господина нет у нас и поныне, зато воли чересчур много. А тем временем несытые поморские волки разоряют нашу страну, и никак от них не оборонишься. Передохнуть не дают… Да оставшиеся Лешеки наступают все с новыми полчищами… А мы тут попусту теряем время.
Вдруг Болько перебил его:
— Вы и на вече не хотите с нами идти из-за своих пчёл? А ваше мудрое слово большой вес имеет у людей.
— Поможет ли слово там, где говорила кровь, да и той не послушались? — тихо ответил Пястун. — А я человек маленький и бедный…
Услышав из уст его слова, совпадающие с прорицанием Визуна и советом чужеземцев, все трое опять переглянулись, как будто сама судьба говорила его устами: «Я человек маленький и бедный!»
Благоговейный ужас охватил их, словно такова была воля небес и богов, чтобы избрали они не иного кого, а этого старца.
— Завтра последний день нашего веча! — вскричал Болько. — Не может того быть, чтобы вы не пошли с нами. Мы явились сюда за вами, все вас зовут, и вы должны пойти… Если вы не придёте, вече снова разойдётся, и наступит великая смута…
Старик ничего не ответил.
Все ещё сидели, вздыхая, когда на пороге показался бледный, полубольной Доман, возвращавшийся с Ледницы.
По лицу его сразу можно было увидеть, что он перенёс, хоть бы сам он ничего не сказал. Здесь уже кое-что слыхали о постигшем его несчастье, и все обступили его, расспрашивая, что с ним произошло и как он спасся от поморян.
Доман стал рассказывать, как не успел он справить свадьбу, когда напали поморяне под предводительством Лешеков. Показывая шрамы от стрел и впившейся в тело верёвки, он с возмущением и обидой призывал к мщению.
Без конца расспрашивали его кметы, как он сумел бежать и спастись. Они с трудом поверили, что он сам, без чьей-либо помощи, доплыл до острова.
Задавали ему вопросы о поморянах и их войсках, о Лешеках и немцах, о том, как они вооружены и не грозятся ли захватить их края. Доман на все отвечал, стараясь внушить другим переполнявшую его сердце жажду мщения. Кметы разгорячились, и из уст их посыпались угрозы.