Ему показалось, что золотой ключ легче всего откроет ему двери и, вынув несколько дукатов, он сунул их в руку ключницы.
– Нет уж, извините, пожалуйста, – пятясь от него, воскликнула разобиженная Барщевская. – Я не нуждаюсь в презентах, а что нельзя – то нельзя.
Такая настойчивость поразила и испугала ее.
– Да скажите, кто вы? И по какому делу? А я схожу и приготовлю пани…
Гетман смешался и растерялся; он и не хотел называть себя и предчувствовал, что, назвав себя, не будет принят.
– Вот что, сударыня моя! – повелительным тоном сказал он ключнице. –Скажу вам только одно, что у меня нет никакого злого умысла, и я должен увидеться с егермейстершей, хотя бы мне пришлось простоять полдня и кричать, чтобы вызвать ее. Подумай об этом и не мешай мне…
Барщевская, на которую оказал свое действие и самый тон, и слова гетмана, вдруг, точно у нее открылись глаза, начала догадываться и узнавать, кто перед нею. Не зная, как ей поступить, она отступила от дверей, а Браницкий, воспользовавшись эти моментом, бросился в сени и, открыв двери гостиной, вошел в нее.
Комната, где обыкновенно сидела вдова, примыкала к гостиной и отделялась от нее только незапертой дверью. Гетман стоял посреди комнаты, почти со страхом приглядываясь к ее убогому и неряшливому убранству. Беата, внимание которой привлек сначала шум, а потом шаги в гостиной, хотела встать и выйти, но прежде чем она собралась с силами, гетман появился на пороге.
При виде этого призрака, появившегося перед нею, егермейстерша онемела и замерла на месте; краска выступила на ее бледном лице, и рот открылся, словно для крика.
Но и Браницкий был также поражен видом этого скелета, стоящего перед ним, что не мог выговорить ни слова. Весь этот молчаливый и опустевший дом, эта женщина в костюме кающейся, с колен которой упала книга и соскользнули четки, лишили его той смелости, с какой он ехал, и заставили забыть все приготовленные им слова.
Медленно поднялась сухая рука и указала ему на дверь; гнев, овладевший женщиной, мешал ей говорить.
– Тебе все еще мало? – сказала она, наконец. – Понадобилось снова напомнить забытое и покрыть меня новым позором!!!
– Беатриса моя! – мягко сказал гетман. – Ты слишком жестока!!!
– А ты был таким и остался, пан гетман, – заговорила женщина, не совладев с собою. – И я от тебя научилась этой жестокости. Уйди с моих глаз! – прибавила она изменившимся голосом. – Между мной и вами нет ничего общего – ничего.
Гетман сидел неподвижно.
– Два слова, но только спокойно, – медленно заговорил он. – Я позволил вам бранить себя; я заслужил это и все приму смиренно; но в интересе…
Крик Беаты прервал его слова.
– Тебе мало моих мучений, ты хочешь еще заклеймить жертву, –вскричала она, – хочешь положить на нее знак позора, чтобы никто не мог ошибиться или сомневаться, и чтобы весь свет знал о моем унижении! Тебе мало меня, ты хочешь запятнать могилу этого мученика, потому что я теперь беззащитна… Ты ошибаешься: нет, правда, того, кто имел мужество защитить меня, хотя бы против тебя; но есть еще рука, готовая по моему приказанию вооружиться стилетом.
– У тебя хватит духа направить эту руку против меня? – спросил гетман.
– А почему бы и нет? Что нас связывает? – в гневе вскричала женщина. – Мое прошлое заглажено жертвой друга, которого я теперь потеряла; сын его может быть защитником матери против насильника, посягающего на его честь! – Да ведь это безумие! Чистое безумие! – шепотом сострадания вымолвил гетман.
Беата, закрыв лицо обеими руками, громко зарыдала; гетман вошел в узенькую горницу.
– Ради Бога, послушайте же меня! Я пришел к вам со смирением, с покорной просьбой позволить мне, хотя отчасти, исправить зло, которое я вам причинил в минуту увлечения и безумства… Я хочу устроить его судьбу…
– Его судьба уже решена, – резко выговорила Беата. – Я отдала его в распоряжение твоих врагов, чтобы он помог им сломить твое величие, которым ты так гордишься; я отдала его фамилии, чтобы он там научился презирать тебя!
Гетман стиснул зубы.
– Это – безумие, – повторил он, – я скажу еще раз, что это безбожное и преступное безумие… И вы, сударыня, молитесь целыми днями, проводя все время за религиозными книгами и с четками в руках, а в сердце, как я вижу, носите месть против того…
– Который заслужил самую страшную! – докончила егермейстерша. –Скорее Бог простит мне мое упорство, чем тебе твое преступление!
– Преступление! – повторил гетман, который начинал уже овладевать собой. – Как вам известно, преступления этого рода являются самым обычным грехом в том свете, в котором мы жили…
Если я виноват, то, может быть, хоть часть греха падает и на вас…
– Конечно! – иронически засмеялась егермейстерша. – Моя вина в том, что я поверила разводившемуся с женой пану гетману, что он женится на мне; ведь у меня был его перстень, его клятвы и уверения… Вера моя в вашу порядочность – вот моя вина!
Гетман умолк.
– Но ведь вы видели мое положение… Я не мог распоряжаться сам собой и подчиняться велениям своего сердца.
– Еще бы! Гетман убил в вас человека, гордость уничтожила совесть, а расчет – порядочность, – восклицала егермейстерша.
– Но вы должны признать, что в то время, – прервал ее гетман, – я старался, насколько мог, удовлетворить совесть. Хотел взять сына и даже усыновить его, а вам создать блестящую обстановку…
– Блестящее пятно! – сказала егермейстерша. – Но в то время, видя мое отчаяние, видя, что я готова лишить жизни себя и ребенка, нашелся человек, хотя и не знатный, но с большим сердцем и умением жертвовать собою, который взял на себя покаяние за мой грех – дал нам опеку и имя, спас нас и научил в убожестве искать очищения…
Забвения…
Отказаться от унизительных благодеяний…
Слезы подступили к горлу егермейстерши и прервали ее речь; гетман воспользовался этим, чтобы снова заговорить.
– Вы были вольны отказаться от моей помощи для себя, – сказал он, –но принести в жертву своей гордости будущность своего ребенка – это уж не годится, сударыня.
– Вы думаете, сударь, – сквозь слезы прервала его Беата, – что сын честного Паклевского может позавидовать тем безымянным воспитанникам гетмана, которых так много в Белостоке? Что будущность человека зависит от его денежных средств? Ему поможет сам Господь Бог… Иди себе, сударь! Здесь тебе нечего делать!.. И не врывайся ко мне насильно! Это – постыдная дерзость!
Гетман принял гордый вид.
– Если я когда-нибудь чувствовал угрызения совести за свое легкомыслие, – прибавил он, – то теперь вы, сударыня, караете меня так жестоко, что часть моих грехов должна проститься мне.
Егермейстерша с презрением взглянула на него.
– Вы, сударь, напрасно теряете здесь время, когда там собираются провозгласить вас королем и посадить на трон! И, стоя на нем одной ногой, ты воображал, что окажешь величайшую милость женщине, никому не известной, если с панским великодушием протянешь ей руку… Но это рука клятвопреступника; ее не примет даже такая падшая, как я… Никогда не будет она держать жезла, никто не увидит короны на твоей голове: ты умрешь последним наследником своего рода и богатства, всеми забытым и потерявшим свое величие, а та, которой ты принес меня в жертву, будет твоим домашним врагом. Иди же!!!
Сказав это, она отвернулась с плачем и снова повелительно повторила: – Иди, оставь меня!
Гетман стоял, не двигаясь, охваченный жалостью к ней, уничтоженный пророчеством.
– Нет, так нельзя, – тоном мольбы заговорил он. – Бог относится с состраданием к величайшему грешнику, и люди должны поступать так же. Надо быть существом без сердца, чтобы после стольких лет сохранить в душе одну жажду мщения и жить, чтобы не простить, не желать разобраться во всем спокойно, и стараться внушить свою ненависть даже тому…
Браницкий понизил голос; в соседней комнате послышались шаги; испуганная егермейстерша закрыла руками лицо и, вся дрожа, прислонилась к стене; гетман осторожно выглянул в отворенную дверь и увидел входившего с перепуганным лицом доктора Клемента.
Он вздохнул свободнее и поспешно направился к нему навстречу. Смущенный француз забормотал, глядя на Браницкого:
– Но разве можно было так рисковать собою! Это непростительно!
Гетман отвечал ему с печальным выражением лица:
– Ну, прошу тебя, не бранись; мне казалось, что этим шагом я исправлю хоть отчасти то, что я наделал…
Ах, каждый наш шаг влечет за собою непредвиденные последствия!
Он наклонился и сказал Клементу на ухо:
– Дорогой мой, постарайся успокоить ее; она совсем потеряла рассудок; ты не можешь себе представить, чего я здесь наслушался.
– И даже очень могу, – сказал Клемент, – я бы заранее предсказал вам это, зная характер егермейстерши.
– Значит нам остается только одно – удалиться, – сказал доктор. – В Белостоке страшно беспокоятся; ходят самые невероятные догадки. Нам надо возвращаться. И я тоже не могу оставаться здесь, я должен сопровождать вас.
Браницкий с явным неудовольствием выслушал эти слова.
– Что мне за дело! – сказал он. – Я не хотел бы и не могу уехать с такой тяжестью на совести, как судьба этой несчастной. Знаешь ли, сударь? Она послала сына в распоряжение Чарторыйских! Его! Понимаешь ты это? Доктор опустил голову.
– И сделала это умышленно, – пробормотал гетман. – Для меня все это не может иметь никакого значения, но очень меня расстраивает…
Говоря это, гетман рукою показал доктору на дверь комнаты Беаты, давая понять, чтобы он вошел к ней.
Клемент решился не сразу, но, когда он уже почти приблизился к ним, двери с шумом закрылись изнутри. Несколько минут оба стояли, не зная, на что решиться; доктор опять стал уговаривать гетмана уезжать.
Было уже поздно. Прогулка гетмана, наверное, была уже замечена и вызвала комментарии и самые разнородные толки.
Француз почти силою увлек его за собой и заставил сесть на коня. Браницкий, нахмуренный и задумчивый, с усилием влез в седло и взял поводья в руки. Кабриолет Клемента издали следовал за ним.
Когда они были уже далеко, перепуганная всем происшедшим Барщевская постучалась в дверь спальни и, не услышав изнутри ни малейшего движения, побежала позвать слуг. Вынули окно и в углу комнаты нашли лежавшую в обмороке егермейстершу.
Прошло немало времени, прежде чем удалось привести ее в чувство и успокоить. Ее уложили в постель и сделали все, что подсказал инстинкт; устав от слез и рыданий, Беата уснула поздно тревожным и чутким сном. Жизнь только чудом держалась в этом хрупком теле; через несколько дней она встала и снова засела за свои книги с описаниями жизни святых мучеников.
Среди этого чтения пришло письмо от Теодора, написанное из Волчина после возвращения из Божишек. Разумеется, в нем даже не упоминалось ни о какой другой поездке, кроме путешествия в Вильну.
Теодор застал в Волчине большое оживление, лихорадочную деятельность и беспрерывные совещания, происходившие не только днем, но и ночью. Пока партия Браницкого и Радзивилла шумела, кричала и угрожала, почти уверенная в победе, пока он собирал войско, вербовал шляхту и спешил в столицу –фамилия делала таинственные приготовления к тому, чтобы нанести им смертельный удар.
Князь-канцлер, который прекрасно знал характер страны, в которой ему приходилось действовать, знал и то, что в пустословии, манифестациях и криках потеряет силы для энергичного действия. Он сберегал силы и приготовлялся втихомолку.
Теодор писал матери, что ему дано было секретное поручение, и он снова должен был ехать. Должно быть, он хорошо выполнил свою первую миссию и скромно и толково отдал в ней отчет князю-канцлеру; было оценено и то, что он умеет молчать. И потому, несмотря на молодость и неопытность, ему опять было поручено передать несколько слов (а, может быть, и не только слов) ксендзу Млодзеевскому, любимцу старого примаса Лубенского…
Об этом он не писал матери и только в общих чертах распространился о снисходительности и благосклонном отношении к нему князя-канцлера, за что он чувствовал к нему глубокую признательность.
Вернувшись из Божишек, он застал в Волчине такое волнение – все были так заняты политическими делами – что привезенное им письмо воеводича несколько дней лежало нераспечатанным. Князь-канцлер случайно взял его в руки, распечатал, посмеялся над его стилем и над самим автором; не слишком деликатно выражался о нем, пожал плечами – и забыл о нем.
На этот раз Теодор в сопровождении нескольких слуг направился по дороге в Скерневицы.
Есть люди на свете, как бы с рождения предназначенные для известных целей; но прежде чем они попадут на свой настоящий путь, они долго пребывают в неизвестности и ждут своего часа; когда же судьба укажет им путь, на который они должны вступить, они начинают с каждым днем вырастать в своем значении и становятся до неузнаваемости непохожими на то, чем были раньше. Но есть такие, которые никогда не дождутся своего часа в жизни, завянув и погибнув никем не узнанные, потому что замкнулись в самом себе. Одни носят в себе сознание своего предназначения, другие – узнают о нем только в решительную минуту.
Пан Теодор Паклевский принадлежал к числу тех счастливых людей, которым не приходится долго ждать, пока откроется ожидающая их судьба. Воспитание у пиаров было просто подготовительной школой жизни без определенного назначения в ней; он только знал, что должен служить и работать, чтобы выбиться наверх и быть признанным.
Странное и счастливое для него стечение обстоятельств в самом начале карьеры открыло ему двери канцелярии одного из умнейших сановников Речи Посполитой; орлиный взгляд князя тотчас же подметил в этом служащем отличное орудие для своих планов, и он, не обращая внимания на завистников и недоброжелателей, забрал его в свои руки. Этого было довольно для Теодора, чтобы в солнечном тепле надежды развернуться с неслыханной быстротой и поразительным талантом. Из робкого юноши он сразу стал осторожным дипломатом и сам почувствовал, что, строго следуя указаниям своего принципала, он может надеяться играть впоследствии более деятельную и значительную роль, чем он предполагал раньше.
Он поставил себе за правило – слепое послушание своему руководителю, буквальное выполнение его указаний и такой образ действий для достижения своей цели, который, в случае неуспеха, не затруднял бы дальнейших планов. Князь-канцлер, который как раз в это время особенно нуждался в толковых, но не выдающихся своей инициативой людях, способных, но не слишком всем известных, а главное, безусловно преданных ему и не поддающихся чужим влияниям, – сразу оценил юношу и ухватился за него.
Действительно, Теодор за несколько месяцев своего пребывания в Волчине стал совсем непохожим на неловкого, мало подвижного и ненаходчивого мальчика, каким мы его видели в Борку и по дороге в Варшаву. Наблюдая за пробуждением в нем сил, которые до этого времени не подавали признаков жизни, каждый, кто видел его, должен был бы прийти к невольному заключению, что кровь и род заключают в себе какое-то наследство и сразу ставят потомка на той высоте, которой достигли его предки.
Правда, Паклевские никогда не отличались дипломатическими или политическими способностями, но кто знает – может быть, мать передала Теодору находчивость и самообладание, мало того, знание, и как бы предчувствие многого, что было доступно для других.
Иначе трудно было бы объяснить ту необыкновенную легкость, с которой Тодя умел разобраться в каждом положении и занять именно ту роль, которая ему в данном случае соответствовала.
Князь-канцлер, боясь разбудить в нем тщеславие и самомнение, никогда не хвалил его, иногда даже выговаривал ему то за то, то за другое; давал ему самые трудные поручения и к своему удивлению не мог поймать его ни на одной слабости. Не в его обычае было выказывать кому-либо большую милость; но зато в его обращении с Теодором совершенно исчез оттенок высокомерного пренебрежения, какой был раньше. Князь, через руки которого прошло много людей, подававших надежды, но не оправдавших их в жизни, хорошо знал эту загадку человеческой натуры, состоящую в том, что первый расцвет молодости заключает в себе иногда высшее напряжение сил данного существа, что не всегда из гениальных юношей выходят герои и министры, и часто блестящая жизненная прелюдия кончается отупением и полной непригодностью к чему-либо.
И канцлер решил использовать эту силу, не входя в то, какая будущность ждет ее.
Теодор, посылаемый то туда, то сюда по самым разнообразным делам, часто не имеющим серьезного значения, но трудным по выполнению, с честью выходил из всех испытаний.
Все это раздражало его сотоварищей по канцелярии, которые всячески старались, но никогда не могли повредить ему.
Пребывание в Волчине не только выработало из скромного воспитанника пиаров в высшей степени изящного, с прекрасными манерами, придворного, но и придало ему уверенность в себе и неустрашимую смелость.
И понемногу даже те, которые ненавидели его, стали относиться к нему с невольным уважением.
В канцелярии он занимал второстепенное место и совершенно не заботился о повышении; сидел в конце стола; ни в чем не противоречил панам секретарям, и всякие мелкие работы, которые ему поручали, исполнял без тени неудовольствия, но не проходило дня без того, чтобы какой-нибудь лакей или придворный служащий не приходил за ним:
– Пан Паклевский, пожалуйте к его превосходительству.
Все, находившиеся в это время в канцелярии, переглядывались между собой и пожимали плечами. Случалось, что Паклевский, отозванный к канцлеру, день и два не возвращался в канцелярию, а когда приходил снова, никто не мог добиться от него, где он был, и что делал.
Не во вред пану Теодору было и то, что он отличался чрезвычайной красотой лица и сложения, что во всей его фигуре было какое-то особое породистое достоинство, и что он нигде не чувствовал себя оробевшим. Этой красоте его предсказывали при дворе блестящие успехи в свете; она привлекала к нему ласковые взгляды всей женской половины двора; но пан Теодор вовсе не оказался легкомысленным. Он был очень вежлив с женщинами; по-видимому, охотно бывал в их обществе, но ни к одной из них не подходил ближе, хоть его всячески поощряли к тому и завлекали.
– Я вам говорю, – отзывался о нем Вызимирский, – это такая штучка, подобной которой нет ни в Польше, ни в Литве! Он задумал продать как можно дороже свой ум и красивое личико! Никто его не поймает, ни старая Бочковская своими локонами и мушками, ни князь-канцлер – обещаниями… Он ввинчивается потихоньку, осторожно, но когда-нибудь мы все почувствуем его на своих боках!
Прежде чем князь-канцлер и русский воевода добрались до Варшавы, Паклевский с секретной миссией выехал в Скерневицы. Цель его поездки была тайной для всех.
Переговоры с князем-примасом Лубенским казались фамилии очень трудными, потому что Inter-Rex был обязан всей своей карьерой саксонскому двору и в прошлом принадлежал к противной партии; все отдавали справедливость его характеру, набожности, скромности, учености; и потому-то казалось невероятным привлечь на свою сторону человека, который достиг вершины власти и ничего больше не мог уже желать – так что ничем нельзя было купить его.
Но без примаса фамилии трудно было достигнуть своей цели; в истории бывали случаи, когда события разыгрывались без его участия; но в данных обстоятельствах это могло грозить осложнениями внутренней войны, которая была нежелательна.
В то время, как никому неизвестный человек выезжал из Волчина по направлению к Скерневицам, двор примаса переехал в Варшаву, чтобы там стать на страже безопасности и покоя Речи Посполитой. Друзья примаса хотели, чтобы он был не только по имени, но и в действительности Inter-Rex'ом, который стоял бы выше партий и союзов, не позволяя им броситься друг на друга.
С самого начала пройденного им длинного пути и теперь в первой столице Речи Посполитой примас оставался всегда одинаковым: тихим, трудолюбивым человеком без всякой суетности, прямым по характеру, но охотно позволявшим руководить собою в мирских делах, которые не казались ему особенно важными.
Там, где завязывались политические интриги и составлялись открытые заговоры, как это было в царствование саксонцев, Лубенский охотно отстранялся, уступая свое место другим. Он не умел во всем этом отчетливо разобраться, а, может быть, и не придавал такого значения роли отдельных личностей в истории мира, как другие; спокойный и рассудительный, неторопливый в решениях примас был скорее пассивным зрителем, чем деятельным участником событий. Эту черту его характера, еще выпуклее обозначавшуюся с возрастом, отлично подметили Чарторыйские и знали, что сумеют воспользоваться тем, что они назвали слабостью примаса. Также хорошо изучили они чрезвычайно подвижного, способного, честолюбивого, стремившегося возвыситься и каким бы то ни было способом усилить свое значение Млодзеевского, который с каждым днем приобретал все большую власть над стареющим примасом.
Млодзеевский был из числа тех, для которых одежда служит только орудием, прикрытием или паспортом для проталкивания в толпе. С одной стороны, он старался усердием, предупредительностью, смирением, находчивостью и уступчивостью снискать доверие и расположение Лубенского, а с другой – ловкий auditor примаса изучал край и его политическое положение, чтобы извлечь из этого пользу для себя.
Человек новый, без прошлого и без связей, которые заставили бы его примкнуть к одному из лагерей, Млодзеевский мог смело обещать свою помощь тому, кто больше даст, или, по крайней мере, больше пообещает. Наблюдательность и сообразительность позволяли ему заранее предвидеть будущее. Лагерь, в котором главными вождями были веселый и надменный "пане-коханку", сильно поживший и ко всему охладевший гетман Браницкий, неловкий, но самонадеянный воевода киевский, и за которым стояла бессильная Саксония и мифическая Франция, не имел будущего! Чем шумнее и на вид оживленнее было в нем сегодня, тем яснее становилось, что тихо ступающие Салтыков и фамилия сметут его без всякой борьбы. Заблуждаться могли только те, кто был в центре гетманской партии, но не те, которые находились вне ее рамок. Кандидатура саксонского королевича казалась неосуществимой даже тем, которые ее выдвигали; в том же самом лагере другие провозглашали гетмана, и тут же шептались о приказаниях Огинского и Потоцкого, не говоря уже о других…
В противном же лагере фамилия отказалась от всяких притязаний и единственным своим кандидатом выставила молодого стольника литовского. Поддержка же, которая была ему обеспечена, превышала все несбыточные надежды на Францию и Саксонию.
Млодзеевский ясно видел все это: притом это не был человек, способный принести в жертву действительность ради излюбленных фантазий, тем более, что единственной его фантазией было занять поскорее более видное положение. Но в начале ни он, ни кто другой не вдавались в разгадыванье будущего; старались постепенно, осторожно и рассудительно, по способу примаса, подготовить его.
Приехав в Варшаву, пан Теодор узнал здесь, что примас со всем своим двором только что прибыл сюда и расположился, по-видимому, надолго. Отовсюду съезжались сюда наиболее деятельные и влиятельные государственные люди Речи Посполитой. Приехал гетман из Белостока, Потоцкий из Кристинополя, поджидали русского воеводу и еще многих других.
Пребывание при дворе в Волчине, а, может быть, слова матери и, в конце концов, незаметное для него самого влияние окружающей атмосферы воспитали в Паклевском особенную неприязнь и презрение к гетману. Он смеялся над его чванством, считал его изменником по отношению к фамилии и бессильным гордецом. А в душе он желал одного – чтобы Чарторыйские столкнули его, как хотели, с той высоты, на которой он бездеятельно блистал.
Таким образом, Теодору не для чего было ехать в Скерцевицы, а в Варшаве – хоть он и мог проскользнуть к примасу незамеченным – выполнение инструкций князя-канцлера представляло гораздо больше затруднений, чем если бы это было в Ловиче или другой резиденции примаса.
Здесь уж надо было проталкиваться сквозь толпы народа, заполнившего все улицы.
Теодор решил передохнуть здесь и первый день своего пребывания в Варшаве употребить на то, чтобы оглядеться и разобраться…
Ему дали адреса некоторых людей, между прочим адрес старого Теппера, отца того, который потом заслужил такую громкую известность и так бесславно погиб; но он предпочел прислушиваться и разбираться во всем без помощи других. Город заполнялся магнатами, съезжавшимися сюда из провинции вместе со своими придворными; движение на улицах было так велико, что между рядами экипажей трудно было протискаться пешеходу. Теодор переходил площадь Краковских ворот, когда карета, запряженная четверкой лошадей, так близко наехала на него, что он едва спас от ее колес полы своего кунтуша. Он бросил в окно гневный взгляд, и в ту же минуту внутри кареты послышался женский крик.
Не успел еще Теодор разглядеть лиц пассажиров, как кучеру был отдан приказ остановиться, и пани старостина, высунувшись из окна, приветствовала своего избавителя. Но крик, услышанный Теодором, принадлежал не ей, а панне Леле, дочке генеральши, которая раньше всех заметила его. Все, не исключая генеральши, сердечно поздоровались с юношей. Леля не столько словами, сколько взглядом старалась показать ему, что она его не забыла.
– Что вы тут делаете, сударь? – спросила старостина, подозвав его к дверям и протягивая ему для поцелуя свою худую руку.
Раньше чем Паклевский успел ответить, живо вступилась Леля:
– Ах, тетя, тетя! Разве можно разговаривать на улице? Слышите, как кричат, чтобы мы проезжали. Еще задавят пана Теодора! Пусть он придет к нам обедать!
– Придите к обеду, – обратилась она к нему от имени тетки, – в дом на Старом Месте, через час… Только поскорее, потому что мы сейчас вернемся…
Старостина подтвердила это приглашение самой любезной гримасой, какую только могла изобразить на своем лице; карета тронулась, а Паклевский остался на месте, размышляя, что ему делать?
Ему не надо было долго убеждать себя отправиться к старостине; это отвечало и его собственным интересам, и пользе дела. В этом доме он надеялся получить кое-какие справки, и знал, что там жили сторонницы фамилии.
Побродив еще по городу и зайдя к старому Тепперу, которому он отдал записочку князя-канцлера, Теодор поспешил к указанному дому.
Он принадлежал генеральше и первый этаж его, не отданный внаем, служил постоянной квартирой этих дам, часто наведывавшихся в столицу. Здесь нельзя было делать большие приемы, потому что дом был невелик, но обе сестры, привыкшие к великолепию саксонского двора, умели скрасить изящным убранством темные и невысокие комнаты старого дома.
В самой большой комнате, салоне, стояла изысканная мебель, виднелись повсюду зеркала, гобелены, ковры, фарфоровые безделушки, и все это было насквозь пропитано дорогими духами, запахом пудры, курениями и ароматом цветов. Генеральша особенно заботилась о том, чтобы ей не стыдно было принимать у себя своих знатных гостей, и чтобы они не стыдились за нее. Старостина тоже очень любила красивую обстановку, а Леля постоянно подавала им благие советы, так что все комнаты были завалены всякими безделушками и украшениями.
Здесь был полумрак даже в полдень; но старостина была как раз в таком возрасте, когда любят полутень, а Леля, хотя ей было здесь тесно, душно, скучно и темно, находила в этой темноте оправдание своей легкомысленной веселости, которая оживляла эти угрюмые, похожие на монастырские, стены. Генеральше, которая была менее богата и более требовательна, было очень выгодно пребывание у нее сестры, помогавшей ей поддерживать дом на должной высоте.
Здесь было все, чего требовали обычаи того времени от зажиточной семьи хорошего тона во время пребывания ее в городе: прекрасная ливрея, хорошая кухня и множество хорошо вымуштрованных слуг.
Здесь, как и у других, прислуги этой было гораздо больше, чем требовалось. У старших слуг – тоже были свои слуги, а у тех – служанки. Когда Теодор в назначенный час подходил к дому, карета старостины только что подъехала к нему, и все дамы карабкались по довольно темной и неудобной лестнице наверх. Старостине необходимо было перед обедом сменить туалет и поправить прическу, так как этот избавитель, постоянно направляемый к ней судьбой, сильно интересовал пожилую даму. Генеральша также пошла переодеться, и когда Паклевский вошел в темную залу, он нашел в ней одну только Лелю, которую удержало какое-то предчувствие. Стоя перед трюмо и подняв руки кверху, она поправляла ленты и банты, вплетенные в ее локоны и немного измявшиеся во время прогулки.
Она увидела в зеркале входившего Теодора и с плутовской улыбкой сказала ему:
– Подождите, пожалуйста, не подходите близко и не смотрите на меня! Должна же я нарядиться для вас, если уж тетя и мама дали мне хороший пример… Я хочу быть сегодня очень красивой, вот вы увидите…
– Мне кажется, – с поклоном отвечал Теодор, – что вам не надо ни желать этого, ни стараться об этом…
– Я не люблю комплиментов! – отвечала кокетка, топая маленькими ножками и принимая перед зеркалом всевозможные позы, как будто она танцевала менуэт. Но все это так шло к ней, что Тодя мог бы долго простоять так, любуясь изящными движениями и грациозными позами, которые принимала для него паненка, если бы ей самой не надоело смотреться в зеркало и не захотелось взглянуть на поклонника. Она повернулась к нему неожиданным движением и, взяв в обе ручки растянутую на кринолине юбку, проделала перед гостем медленный и торжественный реверанс.
Но тотчас же рассмеялась и подошла к нему.
– Поиграем в колечко, – сказала она, – ну, покажите мне колечко!
Теодор быстро снял перчатку; колечко блестело на пальце, поглядывая светлым глазком на свою бывшую госпожу…
– Ваше счастье! – заметила она, грозя ему розовым пальчиком.
– Если это игра, – сказал Теодор, – то надо, чтобы она была равная. Я показал колечко, а что вы мне покажете?
– Скажите, пожалуйста, какой дерзкий, – засмеялась девушка, – я могла бы показать на это кончик моей туфельки, который, как вы видите, сударь… – Я могу поцеловать его? – прервал ее Теодор.