Владислав Крапивин
Золотое колечко на границе тьмы
"ПОШЕЛ ВСЕ НАВЕРХ!" ИЛИ ЖЕРТВА ЭРУДИЦИИ
О пользе словарей
Когда-то я был маленьким и ходил в первый класс. В самом этом факте нет ничего особенного. Почти все взрослые люди были в свое время первоклассниками или первоклассницами. Но я оказался первоклассником нетипичным. Неудобным для школы и для себя самого. Беда в том, что я слишком много знал.
Обширные знания иногда называют красивым словом “эрудиция”.
Это слово я впервые услышал еще до школы, летом сорок пятого года. От Володи Шалимова. Володя был старший брат моего соседа Лешки Шалимова, третьеклассника, который поддерживал со мной полуприятельские отношения. Володя учился в лесном техникуме. Он мечтал быть моряком, но в морское училище его не пустила медицинская комиссия, вот и пришлось выбрать сухопутную профессию. Видимо, на память о несбывшейся мечте Володя развесил у себя над кроватью синие географические карты и рисунки с кораблями, а по вечерам он со своим приятелем Витей Каблуковым строил модель парусника. Я часто сидел в его комнате и смотрел ни эту работу. И порой встревал в разговор, потому что гордился знанием кое-каких корабельных частей. Однажды я, наверно, вмешивался чересчур настырно, потому что Витя предупредил:
– Всякие салаги тут пусть сидят и не пикают. Иначе – долой с палубы.
А Володя сказал ему:
– Пусть рассуждает. Видишь, какой эрудированный ребенок.
Я тут же оскорбился:
– Чё обзываешься!
Володя, поблескивая черными ироничными глазами, объяснил, что он вовсе не обзывает меня, а хвалит. И кратко растолковал, что такое “эрудиция”. Но предупредил, что излишняя эрудиция не доводит до добра.
К последней Володиной реплике я отнесся с пренебрежением, ибо много раз слышал, что знания приносят одну только пользу.
– Не веришь? – удивился Володя. – Зря. Про это везде написано.
– Где везде?!
– Возьми любой толковый словарь и прочитай, если умеешь.
Конечно, Володя был уверен, что никакого словаря у меня нет. Но в этом случае он просчитался.
Мой отец до войны преподавал русский язык и литературу. От него осталось немало толстых серьезных книг, в том числе и старинных. Среди них растрепанный, небольшой, но очень толстый “Энциклопедический словарь” Ф. Павленкова. Я любил его разглядывать, потому что на каждой странице было много маленьких, но четких и занимательных картинок: портреты, здания, кораблики, животные, растения, всякие машины. Я читал объяснения к этим картинкам. Одни были понятные, другие не очень, тогда приходилось спрашивать маму, брата или сестру.
Читал я в ту пору уже вполне бегло. Причем всякие “дореволюционные” буквы меня не смущали. Мама объяснила мне, как обходиться со всеми этими ижицами, фитами и ятями, а также с твердыми знаками в конце слов, и скоро я просто уже не замечал их.
Именно этот папин словарь часто помогал мне расширять эрудицию, хотя до разговора с Володей я не знал, что это такое.
Особенно нравилась мне картинка, изображавшая центавра (или “кентавра”, как было отмечено в скобках). Мускулистая лошадь, а вместо головы у нее – туловище бородатого человека. Человек натягивал маленький, круто изогнутый лук со стрелой.
Объяснение про центавра-кентавра было непонятным, и я обратился к маме. От нее-то и услышал тогда кое-что о греческих мифах, где немалую роль играли эти люди-лошади.
– А маленькие кентавры были? – спросил я, вспоминая тонконогого гнедого жеребенка. Он всегда трусил рядом с кобылой, которая привозила повозку с хлебом к ближнему магазину.
– Конечно, были и маленькие, – понимающе сказала мама. – Такие же прыгучие, как ты… Ну, беги скакать на двор, слышишь, там ребята играют…
За окном и правда раздавались голоса. Это Сёмка Левитин, Амир Рашидов, рыжий Толька Петров и его сестра Галка смастерили бумажных змеев и с ликующими воплями запускали их, бегали от ворот до помойки. Змеи были небольшие, типа “монах”, взлетали невысоко, но веселья было полным-полно.
Я выбежал и включился в эту летучую круговерть. Своего змея у меня не было, и я носился с приятелями просто так, за компанию. Перепрыгивал через лужицы, оставшиеся после ночной грозы.
Галкин “монах” не удержался в воздухе, сунулся бумажным клювом в траву. Галка остановилась, и я с размаха налетел на нее.
– Придурок, – сумрачно сказала Галка. – Скачет, как заводной козел…
Я не сразу выключил в себе солнечное настроение н радостно сообщил Галке, что “сама ты козел, а я – кентаврёнок”.
– Кто-кто? – Она свесила на обшарпанное плечо коротенькую тощую косу.
– Кентавренок, балда ты, – разъяснил я. – Маленький кентавр. Такие раньше были в старинной Греции. Наполовину кони, наполовину люди…
– Совсем псих, да? Никогда таких не было!
– Были!
– Щас как дам!
– Обратно отоваришься!
Мы стремительно подрались. Семка и Амир сохранили нейтралитет, а Толька пришел на помощь сестрице. Силы оказались явно неравные, и я пустился к своему крыльцу. Захлопнул перед Галкиным носом дверь. Потом размазал по щекам слезы и стал из кухонного окна показывать недругам язык.
Галка плясала на одной ноге и противным голосом пела тут же сочиненную частушку:
Кентаврёныш-кентаврёт!
Потому что много врёт!
При этом она противно картавила. Толька ей подпевал.
Самое поганое, что Семка и Амир в конце концов присоединились к сестре и брату Петровым. Пели уже в четыре голоса.
Очевидно, мое совсем не героическое бегство с поля битвы отвратило от меня бывших приятелей. По крайней мере, на ближайший час…
Уже в тот день мне следовало бы понять: выставление напоказ лишних знаний чревато неприятностями. Но я не сделал нужного вывода…
Не поверил я и Володе Шалимову, когда он предупредил, что эрудиция в чрезмерных дозах сулит всякие осложнения.
Я взял словарь и открыл страницу со словами на букву “Э”. И нашел, что хотел: “Эрудицiя – глубокая и многосторонняя ученость”.
Вот и все! Коротко и ясно. Никакого намека, что ученость эта приносит несчастья! Володька по своей привычке, видимо, просто подразнил и попугал меня.
Я еще раз прочитал про “эрудицiю”, и вновь слегка возгордился. Что ни говорите, а я и правда в свои неполные семь лет знал немало.
Сейчас-то я понимаю, что мои тогдашние знания были не без пробелов. Причем пробелы могли быть самые неожиданные. Вот один пример. Я знал, что название “помидор” происходит от итальянских слов “помо де оро” и это означает “золотое яблоко”, но в то же время я был уверен, что словом “томат” называют жестяные банки для рыбных консервов. Потому что все консервы были “в томате”. Правда, сами консервы в то голодное время я пробовал редко, но у меня было много длинных бумажных наклеек для банок – со всякими рыбами, разноцветными буквами, синими волнами и корабликами. Эти наклейки дарил мне мамин знакомый Артур Сергеевич. Он работал тогда на рыбокомбинате, носил китель с серебряными морскими пуговицами и капитанскую фуражку с бело-зеленым флажком – вымпелом промысловых судов…
Однако я отвлекся. Речь шла о неприятностях, связанных с моей эрудицией.
Мои познания распространялись и на такую важную сферу жизни, как школа. Правда, сам я туда еще не ходил, но сведений о школьных делах имел предостаточно. Кое-что от старшей сестры и брата, кое-что из книжек, но прежде всего – от Лешки Шалимова, который тянул ученическую лямку уже три года.
Из Лешкиных рассказов следовало, что в школе надо держать ухо востро и соблюдать массу правил. Не тех “Правил для учащихся”, что висят в рамке на стене (они-то как раз “по фигу”), а таких, чтобы не оказаться в дурачках и не заработать лишних шишек.
Прежде всего запрещается быть нытиком. Если получил двойку (а без этого не проживешь), нельзя пускать слезы, а надо садиться на место с равнодушным зевком или насмешливой улыбкой. Мне, мол, на это начхать.
Когда на перемене достаешь свой хлеб, взятый из дома для завтрака, следует быстро сказать: “Двадцать один – ем один”. Иначе кругом заголосят: “Сорок семь – делишь всем!” И тогда попробуй не поделиться! Станешь навеки жадиной, обжорой и буржуем.
Если будешь чересчур послушным, попадешь в подлизы. Станут дразнить: “Лиза-под, Лиза-под, понимай наоборот”. Но это еще не самое страшное. Хуже всего сделаться “определителем”. Тогда не говорили “жаловаться” или “ябедничать”, говорили “определять”…
Вообще в школе многое именовалось не так, как в обычной жизни. Прямо хоть особый словарь составляй. Учительница называлась “чикла”, директорша – ”дрыкла”, арифметика – “арифа”, физкультура – "физра", чернила – "синька", любой головной убор (кроме пилотки) – "кемель". Пинок под зад – "пендаль", штаны – "шкеры", голова – "кумпол", портфель – «чума» (сокращенно от чумадан).
– Крынка, то есть Люська Крылова, определила, подлюка, что я ей из резинки по кумполу стрельнул, а чикла меня хвать за шкеры и в кабинет к дрыкле. А та как заорет: "Будешь после уроков два часа сидеть! А еще раз повторится – засажу аж до черного вечера!.." И чуму отобрала, чтобы не сбежал.
Таких вот ужасных наказаний я боялся заранее. Наслушавшись Лешкиных рассказов, я впадал в тоскливые раздумья по поводу горькой судьбы учеников начальной школы А потом начинал себя успокаивать.
Может, все не так уж страшно?
Двоек я не боялся. Надеялся, что эрудиция поможет мне стать если не отличником, то хотя бы ударником. Жадничать и определять я, конечно, не стану, подлизываться тоже. Не стану и стрелять из резинки ни по чьим кумполам. Следовательно, не за что будет оставлять меня после уроков на два часа. И тем более до черного вечера. Потому что этого я бы не вынес.
Дело в том, что всякий отрыв от дома был для меня мучением. Такой вот я уродился. В свое время дважды пытались устроить меня в детский сад, но оба раза я выдерживал там не больше месяца. Тосковал то тихо и безнадежно. то с ревом, скандалами и попытками бегства. Соглашался целыми днями сидеть дама в одиночестве, пока мама на работе, а брат и сестра в техникуме, лишь бы не отправляться в ужасную детсадовскую неволю.
Помимо тоски по дому, меня угнетала именно эта неволя. Необходимость идти туда, куда не хочется, делать то, к чему не лежит душа. Угнетала чужая власть, которая заставляет тебя спать, гулять, играть в соответствии с распорядком, а не с твоим желанием…
Я догадывался, что в школе буду подчинен той же власти. Только еще более суровой. Потому что детский сад – заведение все-таки не обязательное, а от школы никуда не денешься. И это ощущение обреченности поселилось во мне уже в середине лета, когда разговоры о школе стали частыми.
Однако я прятал свои чувства. Я понимал, что есть жизненные правила, которые следует неукоснительно выполнять. Известно, что все нормальные дети радуются поступлению в первый класс, и я делал вид, что радуюсь тоже. Обманывал не только взрослых, но в какой-то степени и самого себя. Потому что порой появлялось нервное возбуждение, которое в самом деле напоминало радость. Возможно, это похоже на чувство молодого бойца перед первой битвой. Мама, сестра и брат были уверены, что я о ч е н ь хочу в школу.
– Ты станешь необыкновенным первоклассником! – радостно пообещала мне сестра, которая все школьные годы была отличницей.
Последние глотки свободы
Увы, необыкновенность моя началась с того, что первого сентября в школу я не пошел. Оказалось, что я совершенно разут.
В последнюю неделю августа окончательно развалились мои заслуженные друзья – сандалии. Несколько дней я бегал босиком. А к учебному году припасены были скрипучие желтые ботинки. Заграничные. Отец прислал их из Германии, он дослуживал там свой послевоенный офицерский срок. Прислал вместе с пачкой лощеных немецких тетрадок, тремя пестрыми вязаными шапочками и какими-то вещами для мамы. Мама ботинки сразу спрятала – для школы.
А вечером тридцать первого августа оказалось, что ботинки мне безнадежно малы.
– Когда твои лапы успели так вырасти! – в отчаянии сказала мама. – Что же теперь делать?
Я переступил босыми ногами и с деланной горечью потупился.
Осторожно, боясь, что я не вынесу огорчения, мама проговорила:
– Ты уж потерпи еще денек, посиди завтра дома. А я попрошу Ивана Григорьевича заменить мой юбочный ордер на обувной. Может, завтра же и получу на тебя ботинки.
Тогда одежду и обувь часто получали по ордерам на складах, такое правило осталось от военной поры.
Я, сохраняя траурное выражение лица, кивнул. А в груди моей теплело от благодарности судьбе, которая прибавила еще один день к моему беззаботному дошкольному детству…
Этот день был солнечный, вполне летний, но без жары. С ласковым пушистым теплом. Помню, что ощущение пушистости возникало у меня от невесомых, с длинными белыми волосками, семян, которые плавали в тихом воздухе. Иногда они касались моих щек.
Эти семена – от высоких городских сорняков, которые растут вдоль заборов. Не знаю, как эти растения называются. Про себя я всегда называл их белоцветом. В августе головки белоцвета лопаются, пухнут, семена расправляют волоски-лапки и отправляются в неспешный полет. Они – признак присмиревшего, уходящего лета… Белоцвет и сейчас растет у забора, окружающего заброшенную стройку рядом с многоэтажным домом, где я нынче живу. Белые семена-паучки залетают на балкон и напоминают про тот день – первое сентября сорок пятого года.
Тогда эти семена висели в воздухе неподвижно. Медленно-медленно садились они на поверхность лужи, которая голубела у щелястого забора – он отгораживал от нашего двора кирпичный магазинчик ("хлебный распределитель"). Лужа эта была почти постоянная. Высыхала она лишь в самые знойные июльские дни.
В тенистом углу позади дровяника я набрал влажной глины, слепил из нее остроносый линкор с орудийными башнями и с пушками из обломков прутика. Затем отыскал у поленницы широкую щепку. Поставил на нее линкор и пустил в лужу. Плоская темная щепка оказалась на одном уровне с водой и сделалась почти незаметна. Полное впечатление, что линкор плывет сам по себе. И я начал отправлять его в рейсы от одного края лужи к другому.
Глиняный корабль выглядел вполне по-военному, однако настроение мое было мирным. Я то шлепал по луже следом за линкором, то сидел на корточках у края воды и смотрел, как от плывущего корабля разбегаются солнечные зигзаги. Или следил за семенами белоцвета. Было мне на просторном безлюдном дворе хорошо и спокойно. Я чувствовал себя даже счастливым. Но таилась в моем настроении и печаль. Я понимал, что счастье мое недолговечно и призрачно. И утешал себя тем, что этот ласковый и вольный день кончится еще не скоро.
Над забором, на невысоком телеграфном проводе, обессиленно и неподвижно повис змей-монах с тощим мочальным хвостиком. Он был как символ прошедшего лета и как напоминание, что бесполезно бороться с судьбой. Я поглядывал на него по-дружески, понимающе.
Здесь, у лужи, меня увидели Семка Левитин и Галка Петрова, которые вернулись из школы. (Галкиного брата, рыжего Тольку, в первый класс не взяли, не хватило возраста.)
– Чё не был в классе? Про тебя чикла спрашивала, – сообщил Семка с небрежностью школьного ветерана. Этот его тон никак не вязался с внешностью новичка-первоклассника: Семка был в жестком, со складками, матросском костюмчике и с блестящим остроугольным портфелем (чумой!). Галка тоже выглядела необычно нарядной: в синем с белыми горошинами платье и с голубыми ленточками в жиденьких косицах. У нее были значительно поджаты губы.
Я принял вид человека, умудренного жизненными трудностями. Подбородком показал на Семкины новые полуботинки.
– Тебе хорошо, успели обувку достать. А я без ничего. Вот обменяет мама ордер, тогда уж…
Семка сочувственно, кивнул:
– Ну, не беда. Мы еще не так уж много выучили, догонишь…
– А мы много чего выучили! – возразила Галка. – Песню про Сталина пели и рисовали ёлочки. А послезавтра будем уже букву а изучать.
– И мы тоже! – подскочил Семка.
– Вы разве не в одном классе?
Оказалось, что Семка в первом «А» – в том же, куда записан и я. А Галка – в первом "Б".
Я усмехнулся с превосходством эрудированного человека:
– Ты, Галка, наверно, свой класс и не найдешь. Ты же букву «а» не изучила и от «б» не отличишь…
Галка обиделась:
– Совсем тупой, да? Думаешь, я не запомнила, где у нашего класса дверь?
И она, фыркая, удалилась.
Самое забавное было то, что и Галка, и Семка знали все буквы и даже могли читать по складам. Но одно дело знать просто так, а другое и з у ч а т ь. Я улавливал эту разницу и ощутил что-то вроде зависти.
Семка между тем обратил внимание на линкор.
– Это немецкий?
– Сам ты немецкий! Это "Марат". Линкор Советского Союза.
– Немецкий. У него башня кривая.
– Сам ты кривая!
– Щас мы его разбомбим… – Семка подхватил с земли осколок кирпича и пустил в линкор, который приткнулся к дальнему берегу лужи. Я оттолкнул Семку плечом и бросился спасать свой корабль. В обход водоема. Семка успел пустить еще два снаряда. Но ни разу не попал.
Я выхватил линкор из воды, прижал к груди.
– Чё раскидался! Ты его делал? Сделай, а потом бомби!
– А тебе жалко?
– Жалка у пчелки…
– Жадина-жила!
– Моряк – с печки бряк!
Семка ехидно скривил пухлую физиономию и пропел:
Жила, жила-крокодила,
Поменял г… на мыло!
– Значит, э т о м у вас сегодня учили? – язвительно спросил я.
Семка помолчал, подумал и зловеще пообещал:
– Только приди к нам в класс. Я ребятам скажу, все тебя лупить будут.
Ах ты, обезьяна толстая! Еле умеет отличать «а» от "б", а туда же: "Наш класс!"
Поддавшись мстительному вдохновению, я запустил в Семку щепкой с линкором. Щепка пролетела мимо. Линкор сорвался и угодил в лужу у Семкиных ног. Взметнулся язык мутной воды, грязные капли щедро окропили Семкину матроску.
Семка посмотрел на влажные пятна и кругло открыл рот. Я приготовился драпать. Семка значительно превосходил меня по весу, и к тому же я понимал, что обида за перепачканный костюм придаст ему дополнительные силы. Но Семка постоял и… заревел. Ровно и басовито. И пошел, оглядываясь и что-то непонятно выговаривая сквозь слезы. Я смог разобрать лишь слово "попадет". Неясно было: то ли ему попадет за перепачканную матроску, то ли мне – за мой подлый поступок.
– Так тебе и надо! – сказал я вслед.
Но никакого злорадства я не ощутил. Наоборот, был даже подавлен. Конечно, Семка сам виноват, нечего было бомбить чужой линкор, да еще и нахально обзывать его немецким. Но в глубине души мне Семку было жаль. Потому что вот если бы я сам пришел из школы такой, во всем новеньком, и меня бы грязью… Но больше жалел я не самого Семку, а его матроску. Матросский воротник и якоря всегда были для меня символом флота, кораблей и путешествий, и теперь я словно обдал мутной водой что-то свое, любимое…
Приунывший, вернулся я домой, забрался с перемазанными ногами на кровать и, чтобы утешиться, стал читать книжку "Побежденный Карабас" – продолжение "Золотого ключика" о приключениях Буратино в Ленинграде.
Затем я раскупорил закутанную в ватник кастрюлю с макаронами и пообедал.
После этого я на обороте длинных консервных этикеток рисовал кораблики на волнах, улицу сказочного города и лес, в котором прятались избушки на курьих ногах и лешие.
Пришла мама. Со вздохами сообщила, что неизвестный мне Иван Григорьевич обменять ордер категорически отказался.
– Завтра пойду на толкучку. Может быть, продам твои ботинки и куплю другие, побольше.
– Значит, это что же? – изобразил я крайнее огорчение, а душа моя радостно замерла. – Завтра опять в школу не пойду?
– Но ведь завтра воскресенье.
Вот как! А я про это совсем забыл! Какое счастье! Еще целые сутки свободы!
…Назавтра я помирился с Семкой. Он зла не помнил, про костюм небрежно сказал:
– Ништяк, все высохло и отчистилось…
Мы вместе играли в партизан среди длинных поленниц на нашем дворе и договорились, что в классе сядем за одну парту, "если только чикла не зашипит, а то она велит каждому пацану сидеть с девкой".
И опять был длинный безмятежный день. Но к вечеру снова надвинулось на меня ощущение неизбежного. Так сильно, что я, спасаясь от этого чувства, раньше обычного улегся спать. А у кровати стояли новые ботинки, которые мама принесла с толкучки. Они лишали меня всех надежд.
Утром я проснулся очень рано. И с возбуждением человека, который спешит навстречу неминуемой опасности, кинулся будить маму.
– Мы опоздаем в школу!
И тут опять случилось чудо. Сонно зевая, мама сказала, чтобы я не волновался. Вчера вечером передали по радио радостное сообщение: капитулировала Япония, с которой у нас в ту пору была война. Теперь война кончилась, и третье сентября будет нерабочим днем, потому что всенародный праздник.
Нет слов, чтобы описать мою благодарность Японии, которая столь вовремя сдалась на милость победителя!
Вообще-то японцы были, конечно, враги. Они еще до войны лезли на нас – на Халхин-Голе и на озере Хасан. То и дело насылали шпионов и диверсантов. Хорошо, что границу охранял храбрый пограничник Карацупа, а то бы совсем беда.
У Володи Шалимова была книжка "Морская тайна" – про то, как злодеи с японского подводного крейсера "Голубое солнце" захватили в плен наших моряков и чуть их не расстреляли. Но наши все равно победили и вырвались на свободу. Эту книжку читал мой старший брат Сережа и пересказывал мне.
Была про злых японцев и песня: "В эту ночь решили самураи перейти границу у реки…" Правда, потом, через много лет, стали петь не "самураи", а "вражья стая". Тем более что и фильмы японские появились – "Знамена самураев", "Семь самураев" и другие – там эти воины были совсем положительные, храбрые, за бедных заступались…
Но и в сорок пятом году такого зла, как на немецких фашистов, на японцев я не помню. Взрослые в своих разговорах их даже жалели, когда американцы бросили две атомные бомбы. А в тот день, третьего сентября сорок пятого года, я испытывал к Стране Восходящего Солнца просто нежные чувства. Мало того, новый подарок судьбы породил во мне надежду на дальнейшие удачи. Я был почти уверен, что вот-вот случится еще что-нибудь радостное и назавтра опять объявят праздник.
Почему-то больше всего я рассчитывал, что поймают и повесят Гитлера.
В то время многие не верили, что Гитлер покончил с собой в конце войны. Ходили слухи, что он где-то скрывается. Мне казалось, что скоро его обязательно изловят и тут же отправят на виселицу при всеобщем ликовании. И, безусловно, будет опять нерабочий день.
Однако к вечеру стало ясно, что бывший фюрер пока не дал себя поймать. Я расценил этот факт, как еще одно его злодеяние, направленное теперь не только против человечества, но и против меня лично.
А затем неотвратимо пришло утро четвертого сентября. Серенькое, с моросящим дождиком, под стать моему настроению.
И я пришел с мамой в школу. В начальную, номер девятнадцать, что была в трех кварталах от моего дома, на улице Ленина, рядом с красивой церковью – на ее белую башню я любил смотреть со своего крыльца. Но сейчас меня и эта башня не радовала…
Четвертое сентября
Портфель или сумку для меня купить не сумели, я нес букварь и пенал в пакете от патефонной пластинки. В круглое отверстие выглядывало лицо веселого первоклассника, напечатанного на обложке букваря. Этот прилежный разноцветный мальчик своим видом словно старался восполнить недостаток моей собственной радости.
На мне была вязаная шапочка с помпоном – одна из тех, что прислал отец.
Школа была в полтора этажа, с полуподвалом. Кирпичная, побеленная, старинной постройки, с узкими высокими окнами. На просторной полутемной лестнице с точеными перилами толпилось множество ребят. Дежурные почему-то никого не пускали наверх. Это было первое нелепое школьное правило, с которым я столкнулся. Почему люди не могут спокойно идти в свои классы, должны долго томиться на ступеньках, а потом с воплями толпой устремляться наверх?
Было тесно. Я вдохнул незнакомый, тоже «школьный» запах, и у меня заскребло в горле. Я покрепче ухватил маму за руку, хотя понимал: хватай не хватай, а все равно…
Но тут рядом оказался Лешка Шалимов, уже четвероклассник. Он иногда умел быть добрым и понимающим. Шепнул:
– Не бойся… – Вернее, он выразился покрепче, на знакомом мне уличном диалекте. От этой грубоватой ласки стало легче дышать…
В классе печаль моя совсем развеялась. Что ни говорите, а новизна обстановки всегда бодрит. К тому же облака разорвались и в окно глянуло солнце, обещая еще один теплый день.
Многое оказалось для меня неожиданным. Например, печка-голландка в углу класса. Мне понравилось, что дверца у нее почти такая же, как у нас дома, в проходной комнатке, где жил мамин брат – дядя Боря.
Вызвала удивление и учительница.
Я думал, что учительницы все высокие, молодые, с красивыми прическами и громкими строгими голосами. А Прасковья Ивановна была совсем простая тетенька, похожая на нашу соседку тетю Иру, домохозяйку, которая держала в сарае корову и торговала молоком. Но это мне даже понравилось.
Правда, сесть мне и Семке за одну парту Прасковья Ивановна не разрешила. А когда Семка заспорил, она предупреждающе сказала:
– Со-ло-мон! Я напишу маме записку…
Я опять удивился. Почему мой приятель – Соломон? Он был Сёмка, Семен, это все на нашей улице Герцена знали. Может, в школе каждому назначают какое-то особое имя?
А как будут звать меня?
Но меня Прасковья Ивановна назвала привычно:
– Славик, садись вон за ту парту, с Валей Малеевой…
Что делать, я сел. Ничего, Валя как Валя. Вроде спокойная, не задиристая, улыбнулась по-хорошему…
Прасковья Ивановна всем напомнила, как надо вставать и садиться, как поднимать руку, если хотим о чем-то спросить, и прочие школьные премудрости. А дальше началось то, что сломало все мои представления об учебных занятиях. Прасковья Ивановна сообщила:
– Сейчас будем писать палочку.
Я ничего не понял. Что значит "писать палочку"? Вся моя эрудиция не могла дать ответа на этот вопрос. И я решил в конце концов, что нам предстоит писать слово "палочка".
Почему так?
Мне доподлинно было известно, что в школе сперва пишут "мама", "рама”, «Лара» и тому подобное. И вдруг такое сложное слово!
Ну ладно, учительнице виднее. Но только получится ли у меня? Прописи я знал слабо. Хотел уже поднять руку и спросить, можно ли будет писать печатными буквами. Но в последний момент решил подождать.
И правильно сделал.
Прасковья Ивановна раздала нам карандаши и бумагу – каждому половинку тетрадного листа. Бумага была расчерчена косыми клетками.
Прасковья Ивановна подошла к доске.
– Все взяли карандаши. Держим правильно, свободно, как я вас учила, не стискиваем. Не скрючиваем пальцы… Со-ло-мон! Возьми карандаш, я сказала! И Тонкошеев! Ты второй год в первом классе, пора бы уже научиться. Теперь все попробуем нарисовать палочку. Начинаем вот отсюда, из угла верхней клеточки… и потянули вниз. Вот та-ак…
Мел заскрипел по доске, расчерченной так же, как бумага. Посыпалась белая пыль. Появилась черта. Потом рядышком еще одна.
– Вот та-ак… Все старайтесь.
Первый «А» засопел над клочками бумаги.
– Зачем это? – с тихим недоумением спросил я у соседки.
Умная и серьезная Малеева шепотом объяснила:
– Учимся буквы писать. По частям.
– А-а… – дошло до меня.
– Никто не разговаривает, все пишут… Соломон!
Я склонился над бумагой и лихо изобразил на косых линейках частокол из разнокалиберных палок. Подумаешь, наука!
Прасковья Ивановна ходила мимо парт. Наклонилась над нашей.
– Молодец, Валя… А тебе, Славик, надо быть поаккуратнее. Смотри, как написано на доске.
Я строптиво повел плечом, потому что всегда болезненно относился к критике.
На втором уроке мы изучали букву «а» (правду говорили в субботу Галка и Семка!). Разглядывали ее в букваре, называли слова, которые с этой буквы начинаются. Прежде всего, конечно, "арбуз", который я ни разу в жизни не пробовал. В те времена арбузы в наш город не привозили: до того ли, когда хлеб по карточкам. Потом мы хором изображали, как кричит мальчик, когда уколет палец:
– А-а-а!
Это было самое интересное. Только непонятно, почему мальчик! Девчонки чаще орут, если больно.
– А я кричу "ой-ёй-ёй!"– заявил маленький быстроглазый Боря Демидов (мы с ним когда-то были в одной группе детского сада).
– Кто будет кричать неправильно, пойдет в угол, – утомленно пообещала Прасковья Ивановна. – И маме сообщу. Вот тогда будет "ой-ёй-ёй"…
Вот так-то! Даже если тебе больно, кричать здесь надо по правилам. В школе все по правилам…
А на третьем уроке началась вообще какая-то чепуха. Прасковья Ивановна вполне серьезно стала объяснять нам, что значит «меньше» и "больше". Она показывала два кубика – один с коробку "Казбека", другой со спичечный коробок – и спрашивала:
– Кто скажет, который кубик больше? Поднимайте руки, не выкрикивайте… Витя!.. Правильно говоришь, молодец. А какой кубик меньше?.. Вова Панкратов!.. Верно, садись…
Потом – то же самое с длинным и коротким карандашами, с крупным и мелким яблоками (они были, конечно, ненастоящие)…
– А кто скажет, что больше: «один» или "два"?
Я тихо изумлялся. Неужели Прасковья Ивановна за дураков нас принимает? Даже годовалый ребенок умеет отличить большое от маленького. Неужели такие вещи надо изучать в школе?
Но мои одноклассники добросовестно поднимали руки, радуясь легкости вопросов и своему умению отвечать безошибочно.
А Боря Демидов опять нарушил правила. Нетерпеливо покачал поднятой рукой и сообщил:
– Бывает, что один больше, чем два. Один слон больше двух лошадей…
Прасковья Ивановна сказала, что это пока слишком сложный для нас вопрос арифметики.
– Вы будете проходить это во втором классе… Соломон, перестань толкать соседку… Сейчас будет звонок с урока. Все тихонько возьмут портфели, встанут парами и пойдут со мной на двор.
Двор был просторный. Летом его не топтали, и всюду росли подорожники и мелкая городская ромашка. А по краям подымались заросли крапивы и белоцвета. Гуще всего – у дальнего кривого забора, где стояла дощатая уборная. Двор лежал между школой и стройной церковью, чья башня, как белый маяк, высоко уходила в небо. А небо, кстати, опять было безоблачным, ласковым. От улицы двор отделяла высокая церковная ограда с кирпичными столбами и железными копьями. У этой ограды все сложили сумки и "чумы". А я – свой "дырчатый футляр".
Прасковья Ивановна велела нам встать в круг. Началась игра "третий-лишний". Ну, игра как игра, знакомая еще по детскому саду. Я беззаботно бегал и прыгал, как и остальные. пока не увидел, что у калитки стоят мой брат Сережа и Володя Шалимов.
Ура! Значит, школьный день закончился! Я вышел из круга, подобрал свой бумажный футляр и громко заявил:
– Прасковья Ивановна, я пошел домой! До свиданья!
– Подожди, еще нельзя! Занятия еще не кончились!
– Как это не кончились, если за мной пришел Сережа!
– Сережа подождет! Сейчас урок физкультуры!
– Ну что за глупости вы говорите! – искренне удивился я. – Какой же это урок!
Будучи эрудированным ребенком, я знал, конечно, что бывают уроки "физры". Но был уверен, что они, как и все остальные, проходят в классе. На них, думал я, выучивают названия всяких футбольных команд, читают про спортивные соревнования и знаменитых чемпионов. Потому что это же у р о к. При чем тут бегалки-прыгалки? А если класс вывели на свежий воздух и устроили игру – это уже послеурочное время, развлечение перед тем, как за нами придут из дома старшие. Не бывает уроков на дворе!
С футляром под мышкой и с полным сознанием своей правоты я двинулся к калитке.
Прасковья Ивановна ухватила меня за руку.
Меня! За руку! Насильно!
В ту пору даже эрудированным людям не было известно выражение "права человека". Но то, что эти права должны соблюдаться, я с малых лет ощущал инстинктивно. Если, например, брат или сестра сгоняли меня с кровати ("не читай лежа!") или, наводя порядок, стряхивали со стола моих бумажных солдатиков, я негодующе орал:
– Ка-ко-е вы имеете право, паразиты!
А тут не брат, не сестра, а посторонняя женщина ухватила меня и держит!
Не стерпев насилия, коротко взревел я и вырвался.
– Как ты смеешь не слушаться учительницу!
Неужели она думает, что я обязан подчиняться ей во всем и даже продолжать эту глупую игру, когда за мной пришел старший брат?
Это лишь в армии рядовые бойцы должны выполнять абсолютно все приказы командиров. Но там дело военное, они присягу давали. И я с полным знанием вопросов иерархии заявил своей первой учительнице:
– Вы не командир, а я не рядовой!
Подскочивший Сергей пытался мне что-то объяснить, а Володя иронически хмыкал. Но распаленный праведным гневом, я не внял и доводам старшего брата. Если он с чиклой заодно, наплевать и на него! Я вышел из калитки и зашагал по деревянному тротуару. Дорогу к дому я знал отлично.
Меня не держали. Но в этот день, четвертого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года, я впервые услышал слова, которые потом, увы, слышал неоднократно. И которые в свою ученическую пору слышат очень многие люди:
– Завтра без мамы в школу не являйся!..
Впрочем, все обошлось. Дома меня не ругали, и мама, когда пришла на обед, даже подарила мне десять рублей: в награду за первые школьные труды. А потом (как я узнал позже) сходила в школу, и они с Прасковьей Ивановной повздыхали и посмеялись над строптивостью неотесанного первоклассника.
А я с братом пошел на толкучку и, отдавая дань еще не забытому дошкольному детству, купил у щетинистого старика игрушку: тележку на палке. Когда ее катили по тротуару, над колесами вертелись маленькие пестро раскрашенные кольца. На скорости они превращались в разноцветные шары. Замечательная была тележка….
На следующий день Прасковья Ивановна не вспоминала о нашей ссоре. Тем более что я потерпел от школы первый урон. Накануне я забыл в парте свою вязаную шапочку. Когда спохватились и брат прибежал в школу, шапки в парте не оказалось. Спёрли.
Забегая вперед, скажу, что в течение недели я посеял еще две таких шапочки, после чего стал ходить в школу в большой выгоревшей пилотке, которую подарил мне Лешка Шалимов. Он же отыскал в своем хозяйстве старый клеенчатый ранец с полуоторванной крышкой. Дядя Боря суровыми нитками пришил крышку, и я, избавившись от футляра с дырками, стал совсем такой же, как другие первоклассники тюменской начальной школы номер девятнадцать. По крайней мере, внешне.
Но излишняя эрудиция еще не раз портила мне жизнь.
Как лает собачка
На уроке чтения проходили букву "у".
– Как гудит паровоз?
– У-у-у!..
– Хорошо. А теперь из буквы «у» и буквы «а» составим два слова. Как плачет маленький ребенок?
– Уа-а-а! – догадливо выл наш первый "А", потому что на этот счет была в букваре картинка и соответствующая подпись.
– Правильно. Только тише… А кто знает, как кричат дети, когда заблудятся в лесу?
Знали все:
– Ау-у-у!!
– Верно. Только надо не кричать хором, а поднимать руки…
Боря Демидов поднял руку. И сообщил, что когда он летом отстал от взрослых в бору под деревней Падерино, то кричал не "ау!", а "мама!". С перепугу. Хотя мамы в лесу вовсе не было, а были бабушка и тетя Зина.
Прасковья Ивановна снисходительно согласилась:
– Бывает и так. Но словом «мама» мы займемся позже, когда познакомимся с буквой "м-м-м"… Тонкошеев! А ты почему опять глазеешь в окно и не участвуешь в уроке? Хочешь остаться на третий год?
– Не-а, не хочу, – сказал Тонкошеев.
– Если будешь зевать и отвлекаться, поставлю у доски на весь урок.
– Ладно, – покладисто сказал Тонкошеев. Он считал неразумным ссориться с «чиклой» по пустякам.
Второгодника Серегу Тонкошеева мы уважали. Он был самый большой среди нас. Даже суровые четвероклассники милостиво брали его играть в чику, когда затевали это запретное дело в узком пространстве между забором и поленницей, недалеко от уборной. Нам же, "мелкокалиберным", дозволено было лишь молча наблюдать за звонкой азартной игрой, ибо не было у нас ни опыта, ни медных денег в карманах, да и сами-то карманы имелись не у каждого…
Не знаю, почему у Сереги не ладилось с учением. Вообще-то он был совсем не дурак, а в житейских вопросах проявлял просто взрослую мудрость. К нам, своим одноклассникам, относился он беззлобно. Учил полезным вещам. Например, как из катушки от ниток, резинки и палочки сделать заводной трактор, а из куска кинопленки – звонкую щелкалку.
В кармане длинных мешковатых «шкер» Серега носил пугач, сделанный из медной загнутой трубки и гвоздя. Однажды он пальнул из этой штуки за уборной, в окружении восхищенных зрителей. Правда, кто-то на него "определил", и пугач отобрали, но Тонкошеев сказал «ништяк» и на следующий день принес новый.
Свою силу Серега к нам не применял. Только один раз надавал пинков Семке Левитину, который отказался делиться хлебом и ливерной колбасой, хотя было сказано: "Сорок семь – делим всем!"
Несмотря на обширные пробелы в школьных знаниях, с буквой «у» Тонкошеев был, конечно, знаком. Поэтому скучал. Я тоже скучал на всех уроках чтения. И смотрел сквозь стекло во двор. Там белела стена церкви с двумя рядами узких окон. Окна были окружены лепными украшениями. Я (эрудированный ребенок) знал, что это называется "барокко". В окнах виднелись кованые решетки с завитушками. За ними была темнота, и в ней неярко, словно свечки, искрились желтые лампочки. Я знал, что церковь называется еще и по-другому – "храм". И то, что в ней после революции, когда отменили бога, сделали библиотеку, было мне понятно. Я читал где-то, что библиотека – это "храм знаний". В здешнем храме знаний был детский отдел, мама записала меня туда, и я уже взял книгу "Каштанка". И за два вечера прочитал ее.
Я стал размышлять о Каштанке. Она мне нравилась. И я был рад, когда нашлись ее прежние хозяева – столяр Лука Александрыч и его сын Федюшка – и она с ними отправилась домой. Но все же было жаль, что Каштанка не стала цирковой артисткой. Разве нельзя было договориться, чтобы она жила дома, а Федюшка по вечерам приводил бы ее в цирк на работу? Сам бы заодно мог бесплатно смотреть все представления…
Задумавшись, я вовсе отвлекся от урока.
Это происходило уже не в тот день, когда «уа» и "ау", а позже.
Вытряхнул меня из задумчивости вопрос Прасковьи Ивановны:
– А теперь кто мне скажет: как лает собачка?
Это было словно продолжение моих мыслей о Каштанке. О собачке!
Я вскинул руку и затряс ею от нетерпения! Я знал, как лает собачка!
Во всем нашем квартале на улице Герцена – от Первомайской до улицы Дзержинского – не было пацана, который бы лучше меня мог изобразить собачий лай. Когда я ради забавы заливался веселым дворняжечьим тявканьем или начинал размеренно гавкать, как пожилая, уставшая от трудов овчарка, по всем дворам откликались окрестные псы.
Этот «собачий» талант был частью моей эрудиции.
Лишь бы Прасковья Ивановна вызвала меня! Уж здесь-то я сумею показать, на что способен! Это не нацарапанные карандашом палки и крючки на тетрадной бумаге, которые никак не хотели меня слушаться и выстраивались на линейках столь же бестолково, как наш класс на зарядке, которую мы делали на дворе перед уроками…
– Ну хорошо, пусть скажет Славик…
Я вскочил и набрал в грудь воздух. И для начала выдал рассыпчатое, скандальное лаянье шпица Марсика, который жил в конце квартала, в доме хирурга Сазонова. Потом откликнулся на него хрипловатым, но жизнерадостным голосом полубеспризорного коротконогого кобеля по кличке Моряк, обитавшего у нас во дворе. Затем изобразил гулкое гавканье сторожевого Джека, сидевшего на цепи у крыльца моей хорошей знакомой Галки Лазарчук. И завершил эту собачью кантату дурашливым щенячьим "ав-тяф-тяф-ррр", словно расшалившийся трехмесячный Шарик загнал на забор соседскую кошку и веселится от души.
После этого я замолчал, чтобы снова набрать побольше воздуха. И услышал какое-то нехорошее молчание класса. И увидел поджатые губы Прасковьи Ивановны.
Деревянным голосом Прасковья Ивановна сказала:
– Нет. Собачка лает не так. Сядь… Кто скажет правильно?.. Скажи, Соломон.
Я ошеломленно плюхнулся на скамью. А Семка поднялся и добродетельным голосом произнес:
– Собачка лает: "Ам! Ам!"
– Молодец. Садись.
Что же такое? Я с великой жаждой правды глянул на соседку Вальку Малееву. Она была честная и справедливая. Но и она сейчас меня не поддержала. Сказала одними губами:
– Эх ты… В книгу гляди…
Перед Валькой лежал раскрытый букварь. Там была картинка: румяный мальчик высоко поднял не то горбушку, не то пряник, а под рукой у него подпрыгивала кудлатая собачонка. Подобный рисунок я потом не раз видел на конфетных фантиках "Ну-ка, отними!". А здесь было написано: "Ам".
Но это же совсем другое дело! «Ам» – это когда кто-то что-то слопал. Например, в детской книжке-раскладушке жаба проглотила комара: "Ам!". Или соседка тетя Тася уговаривает годовалого Вовку: "Кушай кашку. Давай быстренько открой ротик и – ам!"
При чем здесь собачий лай! Прасковья Ивановна просто никогда не имела дела с собаками и все перепутала!
Я вскинул руку, чтобы объяснить недоразумение… и опустил. Кое-какой школьно-жизненный опыт у меня уже накопился. И я сообразил наконец, что моя правда здесь никому не нужна. Нужно другое: показать, как буква «а» сочетается с другой буквой – «м-м-м» в короткое слово. И потому собачка будет лаять так, как того требует учебная программа.
Наверно, в этом была своя, школьная, справедливость.
Но с моим понятием о справедливости и объективной истине это никак не увязывалось. И сделалось так обидно, что намокли ресницы. Валька сочувственно вздыхала рядом…
А вдобавок ко всему Прасковья Ивановна после урока сказала:
– Славик, попроси маму зайти в школу, я хочу поговорить с ней.
Я независимо повел плечом:
– Пожалуйста.
Неприятностей я не боялся. Мама всегда меня понимала, поймет и на этот раз. Но по-прежнему было очень горько. И я сказал в спину Прасковье Иванавне:
– Все равно собачка лает не так…
Впрочем, тихо сказал, почти шепотом, она не услышала. Зато услышал Серега Тонкошеев.
– Голова твоя, пшёнкой набитая. Если говорят "ам", значит, – "ам". Никогда не тявкай при начальстве, добром не кончится.
Я уже упоминал, что был Серега не по-детски мудр.
Но я не внял совету Сереги Тонкошеева. И в детском возрасте, и потом я часто тявкал при начальстве. И даже н а н а ч а л ь с т в о. Такое поведение не раз осложняло мне жизнь. Однако это уже тема для других рассказов. А рассказ о собачке я кончаю. На таком вот вздохе – задумчивом, хотя уже и без прежней горечи…
Зачем бороться с песнями
Занятия в школе начинались в восемь. Вставать приходилось в семь. Точнее, в четыре минуты восьмого. Этот маленький кусочек времени я раз и навсегда выторговал у мамы: "Ну, пожалуйста! Можно, я полежу, полежу, пока играют гимн!".
Просыпался я незадолго до семи. И с растущей тягостью в душе прислушивался к бормотанию радио. Бормотание стихало, в чутком бумажном репродукторе накапливалась напряженная тишина. Ох, сейчас… И включались куранты Кремля! С раздражающей громкостью колокола выговаривали насмешливую, безжалостную мелодию:
Длинь-длинь-длинный день впереди…
Длинь-длинь-длинь, мы спать не дадим…
А потом: бум… бум… – гулкие удары. Пять раз (потому что там, в столице, всего пять часов, счастливые московские школьники могут спать еще целых два часа!). Затем, словно еще один удар, самый громкий и раскатистый, – музыкальный аккорд. И хор:
Союз нерушимый республик свободных…
В гимне двадцать четыре строчки – три куплета и три припева. И каждая пропетая строчка приближала меня к зябкому моменту, когда надо вылезать из постели.
Ох как ненавидел я эти въедающиеся в мозг слова, эту тяжкую, неотвратимую мелодию. Понимал, что это нехорошо, даже преступно, и все равно ненавидел. Словно само государство несгибаемой своей волей загоняло меня, семилетнего, полусонного, в слякотный осенний день, в серые школьные будни…
Это ощущение сохранилось на всю жизнь. Даже когда я сделался совсем взрослым, стал писать книжки и мог вставать по утрам когда вздумается, мелодия гимна вызывала в душе тревогу и неуверенность. Она была напоминанием о равнодушной всесильной власти, которая может сделать с тобой все что хочет.
Потом наступил девяносто первый год. Гимн сделался сперва вроде бы не обязательным, а вскоре и совсем отмененным. И однажды на телеэкране я увидел, как волосатые парни с электрогитарами и синтезаторами кривляются под знакомую мелодию.
И стало обидно.
Ну да, я не любил эту музыку и эти казенные слова про "Союз нерушимый". Но все же в моей сознательной жизни другого гимна у меня и у моей страны не было. И, в конце концов, именно с этим гимном победили мы Гитлера, встречали вернувшегося из полета Гагарина, радовались победам наших олимпийцев. Зачем же теперь плевать внутрь самих себя! Плевки – не целебный бальзам, ими не вылечишь изболевшуюся душу.
И гимн, и старые песни, с которыми жили много лет, надо спокойно сохранить для истории, а не делать из них музыку для клоунад. И ставшие ненужными знамена следует оставить в хранилищах и музеях, а не торговать ими на Арбате. А то, глядишь, сами не заметим, как распродадим не только прошлое, но и настоящее.
Вот такие мысли у меня сейчас, в девяносто втором году. Кстати, в году не менее трудном, чем сорок пятый.
И даже те минуты, когда я, первоклассник, сжимался в постели под неумолимую государственную мелодию, вспоминаются теперь без прежней зябкости, со снисходительной усмешкой.
Но это теперь. А тогда… Ох, вот уже спели и о том, что "мы армию нашу растили в сраженьях…" Вот и последний припев кончается:
Знамя советское, знамя народное
Пусть от победы к победе ведет!
Не к победе оно ведет, а к тому, что надо вылезать из-под теплого одеяла. Натягивать заштопанные, отвратительно длинные чулки, которые путаются и перекручиваются. Потом – штаны, которые норовят надеться задом наперед (хотя перепутать вроде бы трудно: зад отмечен квадратной заплатой). Затем – тонкий разношенный свитер – он был когда-то голубым, а сейчас белесо-сизый от частых стирок. И после этого брести на кухню, бренчать там рукомойником, в котором гадостно-холодная вода.
– Зачем ты надел свитер, не умывшись? Все у тебя не так…
Мы с мамой вдвоем. Брат и сестра укатили в Одессу – учиться в индустриальном институте. В тот замечательный город, куда всем известный Костя приводил шаланды, полные кефали. Там хорошо, на юге-то. До сих пор тепло, и море рядам.
– Ты все домашние задания сделал? Смотри, а то опять Прасковья Ивановна будет жаловаться… Садись, ешь картошку… Ох, да шевелись же ты, опоздаешь ведь!
Маме тоже скоро на работу, в свою контору. А за короткие полчаса между моим и своим уходом она должна "провернуть уйму всяких дел".
Сквозь тонкую стенку слышно, как соседка тетя Лена торопит "ирода проклятущего" – Лешку Шалимова. Но я вместе с Лешкой сегодня не пойду, мы очередной раз поссорились. Семка Левитин за мной тоже не зайдет, он копается больше меня и часто опаздывает.
– Да шевелись же ты, не спи на ходу…
Я не сплю. Я надеваю сшитое из маминого суконного жакета пальто, натягиваю на уши пилотку, сую ноги в резиновые сапожки. Без такой обуви нынче до школы не доберешься. Во рту горько от подгоревшей жареной картошки.
– Мама, дай попить.
– Господи боже мой, что за несчастье! Все в последний момент!.. Пей и отправляйся… И не вздумай опять лезть в споры с Прасковьей Ивановной.
Больно мне надо лезть в споры. Лишь бы сама не придиралась…
– И не суйся в лужи, обходи стороной.
Ха, обходи! Как их обойдешь, когда вся дорога на улице Дзержинского – сплошная вода и месиво. Вчера даже зачерпнул голенищем…
– Везде непроходимо. Борька Демидов свою калошу в грязи утопил…
– Иди, иди скорее, опять опоздаешь на зарядку!
Приходить надо не к восьми, а за пятнадцать минут до начала занятий. Потому что перед уроками мы еще делаем зарядку – прямо в классе, между рядами парт – а после зарядки поем Гимн Советского Союза. Да-да, опять гимн! Никуда от него не денешься. Говорят, это распоряжение гороно.
Чтобы петь правильно, мы разучивали этот гимн с первого урока пения. Впрочем, выучили быстро. Потому что и без того каждое утро слышали его по радио. И скоро на уроках пения стали разучивать другие песни.
Эти песни тоже были не новые. Или военные, или про Сталина. Их часто передавали по радио, а некоторые я помнил, с детсадовских времен.
Но все равно к каждой песне мы подступали, словно к незнакомой. Сперва за Прасковьей Ивановной повторяли строчку за строчкой – учили наизусть. Затем хором декламировали целый куплет. После этого Прасковья Ивановна, запахнув на груди серый пушистый платок и глядя в пасмурное окно, пела этот куплет тонким голосом – чтобы мы запомнили мелодию. И мы после нее пели все вместе. Очень усердно. Мокрые стекла вздрагивали. На них темнели прилипшие листья облетающих тополей.
Прасковья Ивановна морщилась:
– Надо правильно исполнять мотив. Слушайте еще раз…
Насколько я помню (а слух у меня был приличный), мелодию она пела точно. Однако я каким-то внутренним чутьем понимал, что петь перед нами Прасковья Ивановна стесняется, хотя и старательно давит в себе это смущение. Я переживал за нее. И, видимо, оба мы почувствовали облегчение, когда нашелся выход.
Оказалось, что у Семки Левитина чистый и высокий голос и петь Семка любит. И главное, ничуть не боится петь перед классом. И весь репертуар тогдашнего радио (а также кое-что сверх того) Сема знал отлично. И теперь Прасковья Ивановна говорила:
– Соломон, иди ж доске. Покажи нам, как поется эта песня.
Семка выходил. Слегка розовел от удовольствия круглыми щеками, брался за галстук матроски, вытягивал шею и…
В атаку стальными рядами
Мы поступью твердой идем!
Родная столица за нами,
Рубеж нам назначен вождем…
Самые нетерпеливые подхватывали, не дождавшись команды:
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою…
Никакого музыкального сопровождения у нас не было. Ни пианино, ни баяна, ни даже мандолины, как, например, в первом «Б» у Анны Дмитриевны. Однако ни Семку, ни всех нас это обстоятельство не смущало.
В бой за родину, в бой за Сталина,
Боевая честь нам дорога! —
вдохновенно орали мы песню про красных конников, и делом "боевой чести" казалось нам перекричать первый "Б", у которого тоже шел урок пения, что и было слышно через две закрытые двери и вестибюль.
Кони сытые бьют копытами!..
…Когда приблизился праздник Октябрьской революции, мы взялись за песню, которую полагалось хором исполнять на торжественном утреннике. Разумеется, о "великом друге и вожде".
Вообще-то это была первомайская песня. По крайней мере, в моем представлении. Помню синее, уже теплое небо, молодую зелень тополя, распахнутое окно, ветерок надувает занавеску, а в отдалении ухает оркестр. Брат и сестра собираются на демонстрацию. Мы с мамой тоже пойдем, только не в колонне, а смотреть на демонстрантов с тротуара. Я радостно нервничаю: не опоздать бы! А жиденький репродуктор дребезжит, надрывается:
На просторах родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню…
Праздник Октября, он без тепла и свежей зелени, но все равно хороший. Как и Первомай, с оркестрами и знаменами. На главных домах города вокруг больших портретов вождей будут гореть желтые пунктиры лампочек. И будут светиться пятиконечные звезды – они сделаны из досок, затянуты красным ситцем, а внутри у них тоже лампочки. Но самое главное – это два нерабочих и неучебных дня! (Осенних каникул тогда еще не было.) Придут гости с патефоном, мама приготовит что-нибудь вкусное (может быть, даже пельмени, если найдется мука). Артур Сергеевич принесет пару банок с бычками или камбалой в томате…
Поэтому песня "На просторах родины чудесной" всегда пахла для меня винегретом, пельменями и другими праздничными блюдами.
Полностью эту песню я уже не помню, но припев засел в голове навеки:
Сталин – наша слава боевая,
Сталин – нашей юности полет!
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
Слова эти запомнились потому, что в семилетнем возрасте я часто размышлял над ними.
Три строчки из четырех были вполне понятны.
Я не раз видел снимки и плакаты, где наши танки с надписью на башнях "За Сталина" шли в атаку на фашистов. Поэтому он и есть наша боевая слава. Яснее ясного.
Во время военных парадов в Москве над Красной площадью проносились самолеты, выстроенные в большущее слово СТАЛИН. Это я тоже видел на газетных снимках, а один раз даже в кино. А летчики – они ведь все молодые. Вот поэтому – "юности полет".
То, что "наш народ за Сталиным идет", было тоже объяснимо. Разноцветный плакат насчет этого висел у нас в классе, между окнами. На уроках чтения, от нечего делать, я так часто разглядывал его, что помню со всеми подробностями.
Внизу желтыми буквами было написано: "Под знаменем Ленина, под водительством Сталина вперед к победе коммунизма!" Знамя Ленина – густо-алое, волнистое, с темным профилем добродушно сощуренного Владимира Ильича – служило фоном. На этом фоне и стоял великий вождь и лучший друг всех советских детей, следовательно, и мой. (К последнему обстоятельству я, правда, относился с некоторым сомнением. Откуда Сталин может знать про меня, первоклассника школы номер девятнадцать города Тюмени? Школа эта так далеко от Кремля! А если не знаешь человека, то как можно с ним дружить?) Сталин – в маршальском мундире, но без фуражки – вытягивал вперед руку. Показывал в сторону коммунизма, к которому следовало идти.
Что такое "коммунизм", я приблизительно знал. Мне еще давно объяснили это брат Сергей и сестра Людмила. Они рассказывали, что наступит такое время, когда не будет войны и хлебных карточек и все станут жить счастливо. В городах выстроят сплошь стеклянные дома с золотыми крышами, всюду откроют бесплатное кино, а в магазинах окажется полным-полно товаров. Бери, что пожелаешь, и тоже совершенно бесплатно.
– Всё растащат за один день, – уверенно сказал я.
– Зачем же тащить? – возразила Людмила. – У каждого и без того будет все, что им нужно. и люди отвыкнут быть жадными.
– Как это все, что нужно? – не поверил я. – И даже двухколесный велосипед будет у любого человека?
– Конечно, – отозвался Сергей и вздохнул. Велосипед был мечтой его жизни.
– И даже легковая машина, – уверенно заявила Людмила. – А если захочешь, то и свой самолет.
– Ну уж тут ты совсем завралась! – не выдержал я.
– Честное комсомольское! Это ведь при коммунизме!
Я прекрасно понимал, что иметь самолет захочет каждый. И представил себе нашу улицу Герцена времен коммунизма. Кровельные листы на крышах – не из ржавого железа, а из чистого золота (вот сверканье!), бревна стен, двери, наличники. ставни и даже водосточные трубы сделаны из стекла. И доски заборов – тоже стеклянные. А за этими прозрачными заборами стоят самолеты. Если у каждого жителя свой, то в нашем дворе – не меньше трех десятков. Поместятся ли? А как взлетать в такой тесноте? Ведь разбег нужен… Ка-ак зацепит колесами за стеклянный забор – вот звону будет!..
Но самое главное – какая теснота получится в небе!
Дядя Боря как-то рассказал мне про катастрофу. которая случилась еще до войны над Москвой. На каком-то празднике. Истребитель описывал петлю вокруг громадного, со множеством пассажиров, самолета "Максим Горький" и зацепил его. От "Максима Горького" и от истребителя – одни обломки. Никто не спасся.
А ведь самолетов-то было там всего два! Что же будет, если каждый начнет взлетать когда вздумается! Я даже зажмурился. И тут же высказал свои соображения сестре и брату. Они меня успокоили. Коммунизм, сказали они, наступит еще не скоро, и к тому времени люди придумают, как обезопасить полеты.
– А когда он наступит?
– Ну… когда ты станешь совсем взрослым.
Я сразу перестал бояться. Время, когда я стану взрослым, лежало в таком невероятном будущем, что не стоило пока и размышлять о нем всерьез.
Но все-таки оно должно было, наступить, это время. И коммунизм. Недаром Сталин показывал в его сторону таким уверенным жестом. Он-то знал, куда показывать.
И народ на плакате бодро шагал в этом направлении.
Люди, составлявшие народ, были по сравнению с вождем словно лилипуты перед Гулливером (эту книжку я уже читал). Зато их было много: шахтеры с отбойными молотками, колхозницы со снопами, инженеры с рулонами чертежей и линейками, военные в пилотках и шлемах. И среди взрослых – мальчишка в красном галстуке и с книгой под мышкой – наверняка отличник.
Все это и означало: "Наш народ за Сталиным идет".
Непонятно было только одно: почему "с песнями борясь и побеждая?" Зачем, дружно двигаясь за товарищем Сталиным, надо при этом бороться с песнями и побеждать их? Песни – они же совсем не враги. Они, наоборот, всегда помогают людям. "Нам песня строить и жить помогает!"
Может быть, имелись в виду иные песни? Например, те, что пели фашисты, когда нападали на нашу страну? Но тогда следовало точно сказать об этом, иначе сплошная неясность.
Несколько раз я хотел спросить про это у мамы или у Сергея и Людмилы. Но что-то меня останавливало… Ощущением, что разгадка совсем простая и при ответе можно заработать снисходительную усмешку. Надо разобратъся самому.
И наконец я разобрался! Нашел!
Помогли детские стишки:
Разошлись на небе тучи.
Смех и игры на лугу.
Споря с ветерком летучим,
Дети к солнышку бегут!
Не помню, где я эти строчки услышал или прочитал. Не исключено, что в какой-нибудь книжке-раскладушке или в «Мурзилке» – много старых номеров этого журнала валялось в комнате Лешки Шалимова.
Главное – другое: слова "споря с ветерком летучим" Ветерок– он ведь ребячий друг (и нам во дворе он помогал запускать змеев-монахов), однако с ним можно спорить. А спорить и бороться – это почти одно и тоже!
Однажды мы с Толькой Петровым сцепились в драке, а дядя Боря вышел на крыльцо и сказал:
– Чего зря царапаетесь, как дурные коты? Если хочется силу попробовать, лучше поборитесь по-спортивному. Устройте соревнование.
И мы послушались, устроили матч цирковой борьбы. И я уложил Тольку лопатками на кучу опилок, что скопилась рядом с дровяным сараем.
Бороться – это, выходит, соревноваться, соперничать в силе и удали!
И, значит, когда народ борется с песнями – он соревнуется с ними в задоре, веселье и силе, которых в наших советских песнях, разумеется, очень много.
Ура! Я отыскал разгадку!
Это случилось как раз незадолго до праздника Октября.
Я был радостно возбужден своим открытием. И чтобы окончательно утвердиться в его правильности, решил уточнить у Прасковьи Ивановны. Однако подошел к делу не прямо, а с хитринкой. На уроке пения, когда очередной раз проголосили вслед за Семкой знакомый припев, я поднял руку и спросил:
– Прасковья Ивановна, а зачем надо бороться с песнями, когда мы идем за товарищем Сталиным? Ну, "с песнями борясь и побеждая?"
Все притихли. Правда, зачем? Прасковья Ивановна пристально посмотрела на меня. Помолчала. Подергала на груди края пухового платка. И, видимо, наконец поняла суть вопроса.
Она сказала сухо и утомленно:
– Ты, Славик, поешь не думая, поэтому ничего не понял. Там, в тексте песни, есть запятая. Она ставится для мысленной остановки, для раздела между словами. "С песнями, – запятая, – борясь и побеждая…" То есть народ идет за товарищем Сталиным с песнями… Идет и поет. Ясно?
– Ясно… – потерянно отозвался я.
Валя Малеева сочувственно вздохнула рядом. Она всегда жалела меня.
– В песне запятые не всегда поются, но помнить про них надо обязательно, – разъясняла между тем Прасковья Ивановна. Уж не мне, а всем. – Хотя вы еще знаки препинания не проходили, мы будем их изучать позже…
Я сидел понурившись. Значит, все дело в запятой. В крошечном крючочке. И никакого состязания с песнями. Все гораздо проще и скучнее… Опять школа загнала мою фантазию в строгие рамки.
Впрочем, знаки препинания – вещь полезная. Особенно точка. Которую мне и остается поставить в этой истории про запятую.
Как я редактировал Льва Толстого
В середине ноября у меня с Прасковьей Ивановной случился еще один памятный разговор.
Я с первых школьных дней испытывал досадливое недоумение, когда слышал, как неверно Прасковья Ивановна произносит названия некоторых букв. Вместо «эм» она говорила "м-м-м", вместо «пэ» – «п-п-п» (с паровозным припыхиванием), вместо «ша» шипела, как футбольный мяч, из которого выпускают воздух. «Эн» у нее называлось "н-н-н", «эф» – «ф-ф-ф» и так далее. Видимо, ее в свое время неправильно учили, и теперь она так же неправильно учила нас.
Но я-то с незапамятных времен знал точные имена всех букв алфавита. Как-никак я был сын преподавателя русского языка и литературы.
И однажды я почувствовал, что больше терпеть не могу. Я искренне хотел восстановить истину и заодно помочь Прасковье Ивановне.
Я поднял руку. Встал.
– Прасковья Ивановна, вы неправильно говорите. Надо говорить не "р-р-р", а «эр» и не "х-х-х", а "ха"…
Прасковья Ивановна посмотрела на меня долгим взглядом. Помню, что сжала в кулаках концы пухового платка. Помолчала, посмотрела в окно.
– Славик, то, что ты говоришь, мы будем изучать во втором классе. А пока мы просто запоминаем, как произносятся обозначаемые буквами звуки. Чтобы легче было складывать слова. Потому что… не все такие… развитые, как ты. Сядь.
Я сел. С новым недоумением в душе. Разве бывает, чтобы в первом классе буквы назывались так, а во втором иначе? Ерунда какая-то…
Но слово ерунда я сказал таким тихим шепотом, что это слышала лишь Валька Малеева (и опять вздохнула). Возражать вслух не имело смысла. Я снова убедился, что логика школьной жизни не всегда в ладу со здравым смыслом. И спорить с этим, видимо, бесполезно.
Потом про этот случай Прасковья Ивановна рассказала моему отцу. Нажаловалась. Отец в те дни как раз вернулся из Германии. Демобилизованный. Он посмеялся:
– Знаю, знаю, как ты учил грамоте свою учительницу. Эрудит…
Но смеялся отец с грустной ноткой. Потому что приехал он ненадолго. Разводиться.
В ту пору такие истории были не редкость. Война разламывала семьи не только тогда, когда отцов убивали. Иногда долгая разлука и всякие "жизненные обстоятельства" сами по себе рвали семейные связи. Не менее жестоко, чем бомбы и снаряды.
Вскоре отец уехал в Белоруссию, к новой жене. А у меня появился отчим. Тот самый мамин знакомый во флотском кителе, Артур Сергеевич.
С моей родной улицы Герцена мы переехали на Смоленскую, в похожую на каюту комнатку со стенами, обитыми некрашеной фанерой. Мама не хотела оставаться на старой квартире и каждый день слышать соседские пересуды.
Оказалось, что отчим – человек нервный, с тяжелым характером, к тому же пьющий. И немудрено. Несколько лет он «оттрубил» в северных лагерях, потому что объявлен был "врагом народа". Повезло еще – выкарабкался.
Бог ему судья. Попортил он жизнь маме и мне, но и кое-чему полезному меня научил. Например, делать рогатки, давать сдачи обидчикам, стрелять из охотничьего ружья и разбираться в истории русского флота.
Сам Артур Сергеевич этой историей очень увлекался. Особенно Первой обороной Севастополя. Рассказывал мне о знаменитых севастопольских адмиралах, о затоплении кораблей у входа в Северную бухту и о боях на Малаховом кургане и Четвертом бастионе.
От Артура Сергеевича я узнал и то, что великий писатель Лев Толстой не всегда был бородатым старцем (известным мне по портрету из книжки "Рассказы для детей"). В молодости он был безбородым изящным офицером-артиллеристом и воевал на Четвертом бастионе. В ту пору он и написал замечательные "Севастопольские рассказы". Артур Сергеевич с увлечением пересказывал их мне, потому что помнил почти наизусть.
Именно из-за Льва Толстого у меня случилось последнее разногласие с Прасковьей Ивановной.
Было это уже в начале третьего класса.
Требовалось написать домашнее изложение. Прасковья Ивановна прочитала нам рассказ Льва Толстого «Прыжок» и велела:
– К завтрашнему дню напишите в тетрадях так, как это запомнили. Старайтесь писать подробнее, вы уже не маленькие…
И я постарался!
Тем более что рассказ был мне давно известен. Помните? На корабле, который возвращался из кругосветного плавания, была обезьяна – любимица команды. И был мальчик – сын капитана (вот счастливчик!). Однажды обезьяна сорвала с мальчика шляпу и полезла с ней на мачту. Дразнила мальчишку. Все смеялись.
Капитанскому сыну стало обидно, он кинулся за вредным животным, и они вмиг добрались до самого верха. Обезьяна, повесила шляпу на конец перекладины, мальчик пошел по этой перекладине и вдруг испугался. Закачался. Чтобы он не разбился о палубу, отец принял единственно верное, хотя и страшное решение: приказал сыну прыгать с высоты в воду и даже пригрозил ружьем.
Кончилось, конечно, все благополучно. И я был рад за мальчика и его отца. А еще рассказ мне нравился потому, что дело происходило в море, на парусном корабле.
С самых давних пор я был неравнодушен к морю (которого никогда не видел), к флотской жизни и парусам. В третьем классе я уже прилично разбирался в корабельной оснастке.
И вот я в этом изложении дал волю фантазии, отвел душу.
Рассказ великого писателя я изложил по-своему. "Мальчик не хотел показать, что ему обидно, – писал я. – И чтобы это не показать, он закричал пошел все наверх и бросился за вредной макакой по вантам"…
Именно "по вантам", а не "по веревке", как было написано у Льва Николаевича. Я не мог позволить, чтобы мои знания о такелаже и рангоуте оставались мертвым грузом. Я уточнил насчет мачты, написав, что это была "грот-мачта". Добавил такую деталь, что "обезьяна покривлялась на марсовой площадке". И наконец, сухопутное слово «перекладина» я заменил строгим корабельным термином "рей". "Обезьяна повесила шляпу на нок рея". "Мальчик отпустил фал и ступил на рей".
В отличной оценке я был уверен. Писал я без ошибок, а что касается содержания… Ну, не могла же Прасковья Ивановна не оценить по достоинству мою морскую эрудицию!
Через день, в конце последнего урока, Прасковья Ивановна раздала нам тетради с изложением.
– Дома посмотрите ваши ошибки и разберитесь в них.
Подавая тетрадь мне, она глядела в сторону. И правильно! Не хочет смущать меня излишними похвалами.
Я настолько был уверен в своем блистательном успехе, что открыл тетрадку лишь на улице.
Белые листы выглядели так, словно на них рассыпали и раздавили клюкву. Все мои морские термины оказались жирно, с кровавыми брызгами перечеркнуты красными чернилами. Везде над словом «рей» было написано "перекладина". «Ванты» заменены были "веревкой". А слова "пошел все наверх" Прасковья Ивановна зачеркнула без всякого исправления.
Под изложением красовалась двойка ростом с мой мизинец. И с похожей на кляксу точкой.
Я сел на краешек деревянного тротуара, напротив крыльца белой церкви-библиотеки. Сунул тетрадку в кирзовую полевую сумку. Съежил плечи и замер в горьком изумлении.
Огорчала не сама двойка, фиг с ней. Но за что меня так?
Ведь перекладина на мачте в с а м о м д е л е называется "рей". И ванты на корабле есть. И марсовая площадка. Просто Лев Толстой этого не знал. Он был, конечно, замечательный писатель и храбрый офицер, отважно воевал в Севастополе. Но ведь не на море, а на берегу. Он был сухопутный человек и просто не знал, как что называется на парусном судне.
А я знал. И что плохого, если я уточнил и поправил Толстого? Ведь я же все правильно написал!
Я не плакал. Я даже не обиделся ни на Прасковью Ивановну, ни на судьбу. Я был просто подавлен вопиющей несправедливостью.
Даже сейчас мне, грузному пожилому дядьке, жаль того девятилетнего мальчишку. Вот он – лопоухий, белобрысый – понуро сидит на краю шаткого тротуара. В тесной суконной курточке с вельветовой вставкой на груди и заштопанными локтями, в застегнутых под коленками брючках, в пыльных брезентовых башмаках и в кепочке (кемеле!) с матерчатой кнопкой на макушке. На кемель этот тихо падают сухие березовые листья. Сентябрьский день – теплый и безветренный. Опять в воздухе висят пушистые семена белоцвета. К тому же завтра воскресенье. Но в душе – ни капельки радости. Подойти бы к мальчишке, хлопнуть по плечу: "Не горюй, все впереди…"
Никто не подошел. Только Семка Левитин, пробегая, окликнул:
– Че сидишь, айда домой! – И даже не остановился, не оглянулся.
Впрочем, сидел я недолго. Поразмышлял еще, пожал плечами и пошел домой.
Дома я без всякой боязни показал тетрадь маме и Артуру Сергеевичу. Отчим добродушно хмыкнул. Высказался в том смысле, что "от них, от не нюхавших моря женщин, чего еще ждать". Мама тоже меня не ругала. Сказала только, что писать изложение надо так, как читает учительница, а не городить отсебятину.
– Но ведь я же все правильно написал! Прасковья просто не понимает!
– Я вот покажу тебе "Прасковью"! У Семки научился?.. Надо же, учительница н е п о н и м а е т! Лев Толстой, по-твоему, тоже ничего не понимал?
– Тоже… – буркнул я.
– Толстой писал этот рассказ для маленьких деревенских детей и старался, чтобы им все было понятно. Вот и не использовал всякие корабельные слова.
– Но я-то не для деревенских!..
– Вот когда ты будешь сочинять свои собственные книжки, пиши как тебе вздумается. А великих писателей нечего редактировать, – сказала мама.
Со временем я воспользовался маминым советом. Но в тот давний сентябрьский день я еще не знал, что и правда буду сам писать книги про корабли и путешествия. Хотя в ту пору на моем счету уже был десятистраничный морской роман "Остров Привидения", написанный в сорок шестом году…
Заревел мой полугодовалый брат Леська, и мама отвлеклась от литературного спора. Но я все же пообещал ей вслед:
– Все равно я понедельник скажу Прасковье Ивановне… что неправильно она…
Мама с Леськой на руках оглянулась.
– Ничего ты ей не скажешь. Больше ты в эту школу не пойдешь На днях мы переезжаем на улицу Нагорную.
Как? Уже? Я знал, что контора, где работал отчим, арендовала две комнаты на какой-то дальней улице. Потому что не могут четыре человека обитать в фанерной каютке. Но не думал, что переезд – дело такое скорое.
– Собирай свое имущество, – сказала мама.
Ну, в ближайшие дни мы на улицу Нагорную не переехали, прошло еще около двух недель. И за это время случилось со мной немало в с я к о г о. Например, история со зловредной старухой и монетами. Но об этом – в другой повести.
А день переезда все-таки наступил. И после этого началась новая полоса моей жизни: вблизи от реки и старинного монастыря, на краю заросшего бурьяном таинственного лога. Появились новые приятели, и я пошел в новую школу.
Эта школа-семилетка на углу улиц Казанской и Луначарского мне понравилась. Она была просторная, светлая, двухэтажная. В вестибюле блестел желтый паркет, и в углу даже стоял гипсовый бюст Пушкина на голубой фанерной подставке. Это придавало школе академичность. Похоже было на гимназию из книжки про давние времена.
А самое хорошее – то, что школа была мужская, без единой девчонки. Это казалось мне тогда великим преимуществом, хотя о Вальке Малеевой я порой и вспоминал со вздохом.
Впрочем, новая жизнь вовсе не заставила меня забыть о прошлом. Я остался верен душой прежним друзьям и родной улице Герцена. И часто бегал туда играть. Но о старой школе и о Прасковье Ивановне совсем не скучал.
И лишь через много лет первую свою школу и первую учительницу я начал вспоминать с легкой грустью.
Она была совсем не плохая, наша Прасковья Ивановна. Даже голос никогда на меня не повышала, несмотря на все мои фокусы. Возраст у нее был тот же, что и у моей мамы, хотя казалась она мне гораздо старше. Потом я узнал и то, что был у нее сын – мой ровесник. Даже звали его так же, как меня. Может быть, тоже воображал себя эрудитом и доставлял своей учительнице немало "радостей"?
…Через много-много лет я ходил по родной Тюмени с младшим сыном Алешкой. Подошли мы к бывшей школе номер девятнадцать на улице Ленина. И я кое-что рассказал Алешке о том, как учился здесь.
Теперь в этом приземистом особняке помещалось не то районо, не то гороно. Я преодолел свой извечный страх перед педагогическим начальством, потянул на себя дверь, и мы вошли.
Старая лестница была все та же. Кажется, вот-вот съедет к нам по перилам Семка Левитин с растопыренными ногами в разбитых, незашнурованных ботинках и с «чумой» на веревке через плечо…
Или я сам, девятилетний, устремлюсь вместе с одноклассниками по ступеням: наконец-то дежурные разрешили!
– Пошел все наверх!..
Алешка вежливо молчал рядом, отдавая дань моему ностальгическому настроению. Но вскоре потянул меня за рукав:
– Мы еще в универмаг должны зайти за батарейками.
Мы пошли в универмаг я удачно купили там дефицитные круглые батарейки для электрофона "Волна” (которые потом оказались чересчур крупными и не полезли в гнездо).
По дороге Алешка все доказывал мне превосходство музыки группы Битлз перед всей остальной. Я признавал гениальность этих четырех классиков, но осторожно отстаивал мысль, что не следует отрицать и кое-какие другие достижения музыкальной культуры.
На углу у городского сада я купил у лоточницы бутылку пива и выпил его в сквере у цирка (под язвительную лекцию о вреде алкоголя, распиваемого, к тому же, в общественном месте). Сунул пустую бутылку в сумку, где лежали батарейки.
Алексей надулся:
– Вот-вот! Ты пьешь, а я таскай тяжести…
– Зануда какая! Пожалуйста, сам понесу!
– Ладно уж… Пап! Вот послушай, такая загадка. Приходим мы в гостиницу, открываем сумку, а там – одна батарейка – внутри бутылки. Как она в ней оказалась?
– Горлышко же узкое!
– В том-то и вопрос.
– Ну… – Я вспомнил всякую фантастику и стал рассуждать про четырехмерное пространство. – В нем, в этом пространстве, любой предмет может оказаться внутри замкнутой емкости, не разрушая ее…
– Беда с этими эрудитами, – вздохнул Алешка. – Да просто батарейка поссорилась с другими, вот они и загнали ее в бутылку. Когда пятеро на одного, куда угодно влезешь…
– Какой замечательный сюжет! – восхитился я. – Подаришь?
– Пожалуйста, – великодушно сказал Алешка. И мы пошли на вокзал. Пора было добывать билеты, чтобы ехать из Тюмени домой.
КЛАД НА СМОЛЕНСКОЙ УЛИЦЕ
1
Долго я не знал, как начать этот рассказ. Только возьмусь писать, сразу кажется: сперва надо не об этом.
Вначале казалось: за какую ниточку не тяни, распутается весь клубок воспоминаний. Но нет, он только запутывался.
И наконец я вспомнил фразу, что легче всего "танцевать от печки".
Ну что же, это правильно! Сначала расскажу о нашей печке.
Это была круглая, обитая жестью печь-голландка. С полукруглыми зубцами из побеленных кирпичей наверху – этакой короной. С двойной дверцей. Внутренняя дверца была тонкая, с глазком-поддувалом. А внешняя – литая, с узорами, тяжеленная. Она запиралась на засов, который закреплялся винтом – чтобы в комнату не просочился угар.
Я помню эту печь с самого-самого младенчества. Ведь она стояла посреди моего родного дома – длинного приземистого флигеля на улице Герцена. Она была незыблема, как столп, и добрая, как сказочная бабушка. (А что такое столп, я знал еще в дошкольные годы; мама объяснила про него, когда мы читали стихи Пушкина).
Одной четвертью печь выходила в комнату наших соседей Шалимовых. Другой – в каморку дяди Бори (там и была дверца). Почти половиною – в большую комнату, которая по старой довоенной привычке называлась "столовая". А еще одной, очень маленькой частью – в узкую, словно коридор, "спальню".
В этой «спальне» мы с мамой обычно и жили, в то давнее военное и послевоенное время. А в «столовой» обитали квартиранты.
К нашей, самой маленькой части голландки примыкал дымоход печки-плиты. Эта плита – тоже неотъемлемая часть моего детства. Сколько раз я жарил на плоской раскаленной поверхности картофельные ломтики, посыпанные солью! (Крупинки соли, бывало, громко стреляли). Сколько часов провел у приоткрытой дверцы, за которой гудел огонь и потрескивали поленья!
Эту дверцу я отчетливо помню до сих пор. У нее была разболтанная овальная ручка с узором в виде ромашки. Когда дрова разгорались, дверца накалялась и ручка тоже делалась горячей. Брать ее можно было только тряпкой или варежкой. Или осторожно и быстро хватать помусоленными пальцами (а потом дуть на них). Посреди дверцы была отлита пятиконечная звезда с серпом и молотом. Под звездой тянулась надпись: "Каслинский з-д". Верхняя часть надписи была как бы ограничена дугой: первая буква большая, потом все ниже, ниже, и так до середины. А потом буквы снова подрастали.
Под надписью располагались в ряд овальные отверстия. Их было десять. Они казались мне похожими на иллюминаторы океанского парохода (только крошечные). Каждый иллюминатор был окаймлен выпуклым ободком.
Когда горели дрова, иллюминаторы светились оранжевым праздничным светом. Свет вздрагивал, пламя казалось живым. Согласитесь, это очень здорово – сидеть у печки на твердых поленьях и смотреть, как трепещут в маленьких оконцах огненные блики.
И песня "Бьется в тесной печурке огонь" была мне очень понятна.
Но все же огня в иллюминаторах было маловато, и, случалось, я приоткрывал дверцу. Дальше – больше: я совал в огонь прутик, а потом вынимал его. Конец прутика становился пунцовым угольком. От него бежал к потолку тонкий дымок.
– Опять ты устраиваешь свою иллюминацию! – Это мама. Но пока не очень сердито. Можно и правда устроить иллюминацию: помахать прутиком в воздухе. Тлеющий кончик выписывает зигзаги, кольца и всякие таинственные знаки. Словно буквы незнакомого языка.
– Дыму-то напустил! Прекрати сию минуту!
– Ага… Сейчас… Я еще маленько…
Огненный рисунок становится стремительным и густым – ну, просто раскаленное кружево.
– Славка! Ну что за непутевый ребенок! Хочешь устроить пожар?
– Не хочу, не хочу… – Я толкаю прут в печку. Закрываю глаза, и в наступившем сумраке еще долго висят передо мной зеленые отпечатки огненного письма…
Однажды дверца нашей плиты устроила мне коварную шуточку. И не когда-нибудь, а в день моего рождения. Мне тогда стукнуло пять лет.
К этой торжественной дате мама сшила мне нарядную черную курточку. С вельветовой вставкой на груди. Я утром, полный именинной радости, надел обновку и ходил – ну, просто юный принц. Мама в тот день была дома, отпросилась с работы в своем женотделе военкомата. На плите булькала сладкая тыквенная каша и пыхтел чайник с какао: горсточку этого волшебного порошка мама получила то ли в пайке, то ли по линии американской помощи.
От какао пахло так, что я то и дело облизывался, сидя у печной дверцы. Потом не выдержал, встал и потянулся носом к чайнику. Чайник сердито пфыкнул. Я отскочил. Оправил на себе курточку. И обомлел. На суконном подоле виднелись две ярко-коричневые буквы О.
Это, значит, курточка коснулась дверцы и раскаленные ободки глазков отпечатались на сукне. Я осторожно тронул прожженные места мизинцем. Серединки кружочков послушно вывалились.
На ослабевших ногах я отошел от печки. Сбросил валенки. Лег на кровать – носом к стене. Горе и страх навалились на меня как глухие ватные одеяла.
– Ты что притих? – забеспокоилась мама.
– Что-то голова болит, – сипло соврал я.
– Еще не легче! В такой-то день… Миля, принеси градусник.
Старшая сестра с градусником прибежала из соседней комнаты.
– Ну-ка, расстегни курточку.
Я сел на кровати.
– Не надо. Ничего у меня не болит. У меня… вот. Делайте со мной, что хотите, но я не виноват…
Боже ты мой, как возликовали мама и Людмила. Еще бы! Вместо скарлатины, менингита и воспаления легких – какие-то несчастные дырки на сукне!
– Глупый малыш… – Они тискали меня по очереди. И лишь тогда у меня намокли глаза…
Тут же на курточку были поставлены заплатки, и ко мне вернулось именинное настроение. Тем более, что, кроме несчастливой обновки, были и другие подарки. В том числе книга "Гулливер у лилипутов" от соседа Лешки Шалимова. Малость потрепанная, зато сразу видно – ужасно интересная: с кораблями и всякими занимательными событиями.
Поэтому на печную дверцу я не обиделся (в конце концов, сам виноват). И в тот же вечер, сидя у плиты, я читал о приключениях Гулливера. Читал с величайшим удовольствием, тем более, что буквы были очень крупные.
Но печка-плита была исключительно наша, семейная. А круглая голландка согревала весь дом. Она была центром нашего маленького мироздания под названием "Улица Герцена, пятьдесят девять". И никого не удивляло, что к жильцам «столовой» то и дело захаживали соседи – постоять у печи, прислонившись к ней спиною, погреться и поговорить о событиях на фронте или о кинофильме "Кащей Бессмертный", где в образе Кащея показан сам фашистский фюрер. И послушать, как хрипит и сотрясается репродуктор – от московских салютов в честь новых побед Красной Армии.
Печь от пола до потолка была выкрашена до войны серебристой краской. За несколько лет краска потускнела и облупилась. А на высоте половины человеческого роста была вытерта совсем, и там чернело пятно отполированного железа. В этом месте любители, погреться касались печи наиболее выпуклой частью тела. А поскольку рост любителей был самый разный, то пятно получилось обширным.
…Когда кончилась война, а я пошел в первый класс, в «столовой» поселились мамины знакомые – Вогуловы. Это были дядя Степан – инвалид и пьяница, его жена тетя Зоя – всегда недовольная мужем, и две их дочери. Отличница Аля была шестиклассницей, а бестолковая и много о себе воображающая Римка училась в третьем.
Мои брат и сестра в ту пору были в Одессе, в политехническом институте, мама приходила с работы поздно, поэтому по вечерам я «пасся» у Вогуловых. Чаще всего шлифовал известном местом любимую печку.
Аля в это время читала вслух. Вроде бы не специально для окружающих, просто она так готовила домашние зада-ния по литературе. Но все слушали ее со вниманием. И я слушал.
Правда, первое чтение не понравилось мне. Это было «Детство» Максима Горького. Конечно же, всем известный эпизод, когда дед выпорол сперва внука Сашу, а потом и будущего знаменитого писателя. Я будто своими глазами увидел затхлую полутемную кухню, где свершались зловещие приготовления казни. Ощутил вязкий стыд, томительный страх и беспомощность т е х мальчишек. И эта боль, этот крик… Я бы ушел, но какая-то темная сила не отпускала: словно сам был там на очереди, после мальчика Алеши…
Зачем писать про такое! А самое непонятное было: как Алеша после э т о г о мог помириться с дедом? Как мог его простить?
Зато в следующий раз был "Бежин луг". С его теплой летней ночью, с дыханьем лошадей в сумраке, с потрескиванием огня (почти как в нашей печке) и страшноватыми, но ужасно интересными историями, которые рассказывали у остра деревенские ребята!.. По прав-де говоря, я так и не стал большим почитателем Тургенева, но "Бежин луг" еще с той поры люблю от души.
Потом Аля читала "Тараса Бульбу". Вот это да! Сплошные героические битвы! Жаль, конечно, что все там погибли, зато перед этим как славно побеждали врагов!.. Непонятно только, с чего вдруг казаки воевали с поляками? Ведь в нынешней войне поляки были "за нас". Но Аля разъяснила, что, во-первых, происходило это очень давно, а, во-вторых, казаки воевали с "ляхами", которые были «буржуи» и "белополяки"…
А дальше вечерние чтения стали уже обычаем. Аля бралась теперь не только за школьную хрестоматию. Помню повесть Джека Лондона "Белый клык" (дух захватывало!), книжку «Рыжик» о беспризорном мальчишке, который жил до революции, "Белеет парус одинокий" – про двух друзей, Петю и Гаврика…
Но крепче всего запомнился Гек Финн, который с негром Джимом путешествовал по широкой таинственной Миссисипи. Сколько там было загадок и страшных приключений! Даже холодок пробирал между лопаток (несмотря на теплую печку), когда Аля приглушенным голосом читала о плавающем доме с мертвецом, а по закрытым ставням скребла колючими пальцами февральская метелица…
Историей Геккельберри Финна и закончились эти книжные вечера. Мы с мамой и новым ее мужем, Артуром Сергеевичем, переехали на Смоленскую улицу. Не так уж далеко, за три квартала от родного моего дома. Но сперва мне показалось – в дальние дали.
2
Дом, где стали мы жить, тоже был деревянный, одноэтажный. Комната наша оказалась небольшой, с одним окном. Она располагалась в конце тесного коридора, в котором пахло чем-то чужим, непривычным: не то какой-то едкой мазью, не то нафталином. По обе стороны от коридора и нашей комнатки располагались квартиры хозяев дома: дяди Вити и дяди Мити. Это были братья. Их женами были две сестры: тетя Рая и тетя Зина. Они-то по-настоящему и хозяйничали в доме. А «мужики» занимались огородом с грядками самосада (выращивали на продажу), охотой и рыбной ловлей. На охоте Артур Сергеевич с ними и познакомился.
Дядю Митю вскоре после нашего приезда посадили. Он, тихий и безответный, всегда слушался своей Зины, а она посылала его торговать на рынке всякой мелочью: гребешками, пуговицами, зеркальцами и резинками для чулок. Это называлось "спекуляция". Однажды к дяде Мите придралась тетка-милиционерша, отвела его в отделение, и вскоре состоялся суд. Здание суда было совсем близко от нас, на углу Смоленской и Первомайской. Кирпичное, двухэтажное, нелепое какое-то – с маленькими окнами и скошенными под острым углом стенами. После случая с дядей Митей оно казалось мне зловещим, грозящим неожиданными бедами. Я рядом с этим домом чувствовал себя неизвестно в чем виноватым и старался скорее пройти мимо.
Однажды я увидел, как из дверей суда выскочил стриженный под машинку дядька и помчался через дорогу. Следом выбежали милиционеры. Один оглушительно выстрелил в воздух из нагана.
Через несколько минут беглеца повели обратно. Два «мильтона» крепко держали его под локти, а тот, что с наганом, шел следом, почему-то плевался и хмуро говорил:
– А ну, разойдитесь, граждане…
У суда стояло немало любопытного народа, и какой-то мужчина сочувственно окликнул беглеца:
– Чё, Федя, захомутали?
– Ни фига! – бодро отозвался Федя, мотая стриженной башкой (впрочем, сказал он не "ни фига", а покрепче, конечно). – Нога подвернулась, падла, а то бы ушел.
– Теперь намотают не меньше, чем десятку.
– Ништяк, перезимуем… – И оскалился на милиционера, который ткнул его стволом в поясницу.
Такой вот боевой был Федя.
Но дядя Митя был вовсе не таким. Мама, которая ходила на судебное заседание, рассказывала, что он заплакал, когда услышал приговор – пять лет.
– Стоит, молчит, а слезы катятся…
– Покатятся тут… – сказал Артур Сергеевич, посидевший в лагерях по "политической статье", то есть ни за что. И глянул в стенку, за которой обитала тетя Зина. – А этой стерве хоть бы хны.
Тете Зине и правда все было хоть бы хны. Худая, с бесцветным кукишем волос, горластая и злющая, она по-прежнему громко хозяйничала на кухне и торговала на базаре семечками.
Ее сестра – тетя Рая – была добрее. Полная, разговорчивая, посмеяться любила. Впрочем, это не мешало ей ругать мужа дядю Витю и поколачивать дочь Лильку за непослушание.
Лилька была моя ровесница.
А у тети Зины и дяди Мити была дочь Галка – на год старше меня.
Вот с этими-то девицами и пришлось мне теперь обитать под одной крышей. Играть с ними. Быть приятелем. А куда денешься, коли свела судьба?
Лилька оказалась неуклюжа и проста мыслями. Не стеснялась делиться жизненными планами, верхом которых было стать продавщицей в мануфактурном магазине. Она без ума была от цветных тряпок. Из пестрых лоскутков Лилька делала свертки, похожие на магазинные штуки материи, только маленькие. Раскладывала их по игрушечным картонным полкам и мечтала:
– Ух как стану продавщицей, всяких отрезов у меня будет на тыщу платьев?
Мои возражения, что ткани в магазинах принадлежат не продавщицам, а государству, до Лильки просто не доходили.
Галка была не в пример умнее двоюродной сестрицы. Хитра, кокетлива и воровата. Однажды она стырила у нас с комода десять рублей – серую бумажку с портретом ласково прищуренного Ильича и надписью "Один червонец". По тем ценам – это билет в цирк на первый ряд или три небольших порции мороженого (да еще рубль останется).
Мама быстро хватилась пропажи. Галка была изобличена, бита своей мамашей по щекам и громко, напоказ, ею изругана. Скорее всего, за то, что не сумела отвертеться. Деньги, однако, Галка успела пустить на леденцы и расплачиваться пришлось тете Зине (что, естественно, усилило ее досаду).
Случай этот, надо сказать, больших последствий не имел, и на наши отношения с Галкой не повлиял.
Мы втроем устраивали на дворе игры в классики и в очко (это когда мячом бьют о стенку разными приемами), строили из обломков фанеры «дачу» или, сидя на крыше, вели всякие разговоры о жизни. Среди них и такие, откуда берутся дети. Тема была актуальная, поскольку моя мама, находилась "в положении".
А еще затевали театр. Обязательно со спектаклем «Золушка» – любимым у Галки и Лильки. Для девчонок там главное было не актерская игра (до нее обычно и не доходило), а наряды…
Иногда мы ссорились. Тогда сестрицы вдвоем лупили меня, и я совсем не героически ревел. Потом мирились, торжественно сцепившись для этого мизинцами.
Бывало так, что мне по горло надоедало играть с девчонками, и я уходил в соседний двор. В нем обитала компания мальчишек. Но прижиться в той компании я не умел.
Командовал там Эдик Рюхин – личность лет одиннадцати. На первый взгляд, симпатичный парнишка. Но с ядовитыми глазами. И с таким выражением лица, словно все время ему хочется сплюнуть. Остальные пацаны были помладше, и Эдька верховодил как хотел.
Иногда Эдька относился ко мне терпимо, но часто случалось и такое: "А ну иди отсюда, мамина детка!" – И пинок под зад. Или – репей за шиворот. Без всякой причины. А его подчиненные одобрительно хихикали.
Эдька знал один безотказный способ, как укрощать непокорных. Если кто-то с ним спорил, он хитрым, ему одному известным приемом заламывал строптивцу за спину руку. И выкручивал все сильнее, сильнее. Наконец строптивец падал на колени.
– Пусти, Рюха! Больно же!
– Вот и хорошо, что больно. Говори: "Эдик, прости, я больше не буду обзывать тебя Рюхой".
– Пусти!
– Не "пусти", а "прости". Ну! – И улыбался.
Никто не мог выдержать. И за такое умение мальчишки в том дворе Эдика уважали.
Когда на Смоленской становилось невтерпеж, я убегал к старым приятелям на улицу Герцена. Но в первое время (пока туда не вернулась из Одессы старшая сестра), мама отпускала меня неохотно. Ей казалось, что тетушки на прежнем нашем дворе начнут меня расспрашивать о нынешней жизни с отчимом и судить-рядить…
У компании Эдьки Рюхина было любимое развлечение: забраться на сарай, лечь грудью на гребень железной крыши и пускать по крутому кровельному скату свои плевки: чей плевок скорее доползет до края. Меня при виде этого скручивала тошнота.
Но среди моих сверстников на Смоленской был и хороший человек. Без всяких оговорок хороший. Володька. Однако о нем чуть позже. Это отдельная, светлая и теплая страничка моего детства.
3
И еще была радость! Большая синяя книга, неизвестно откуда взявшаяся у отчима. Марк Твен, "Избранное". "Приключения Тома Сойера", "Приключения Гекльберри Финна" и "Жизнь на Миссисипи". Эта книга скрашивала все вечера и те дни, когда я, поссорившись с девчонками и Эдькой, не решался выйти на улицу.
Десятый раз подряд перечитывал я, как путешествовали Гек и Джим на плоту, и как Гек и Том выручали Джима из рабства на ферме Фелпсов. Читал я и лоцманские истории о приключениях на великой американской реке.
А за "Тома Сойера" не брался. Мама и Артур Сергеевич уверяли меня, что это очень увлекательная и забавная повесть, но я ее читать не хотел. Так тянулось больше года.
У моего упрямства была веская причина. Однажды я начал было историю о Томе и увидел среди первых фраз такую: "– Дай-ка сюда этот прут! – Розга свистнула в воздухе. Опасность была неминуемая…"
Ничего себе забавная повесть! Правда, на сей раз Тому удалось удрать от рассерженной тетушки. Но потом (я это узнал, осторожно заглядывая в середину "Приключений") ему не раз приходилось отведывать такого воспитания. И дома, и в школе.
Я не любил читать про это. Не по себе делалось. А книги в ту пору как назло попадались именно с такими эпизодами. Как ни возьмешь какое-нибудь "Детство", так в нем – расправа. О «Детстве» Горького я уж не говорю, я с ним еще на прежней квартире познакомился. Но вот записался в библиотеку для школьников, взял "Детство Тёмы" – и нате вам, папаша хлещет бедного Тёму ремнем. Сдал я эту книгу, взял сказку про Черную курицу и подземных жителей, и все в ней сперва было интересно – тайна, волшебство, приключения – но в конце несчастного Алешу розгами довели до горячки. И маленького Шурика из рассказа Станюковича «Нянька» пороли прутом (и его няньку матроса Чижика тоже). И гимназистов из книги Короленко "История моего современника". Я первый том этой «Истории» увидел в шкафу у Лешки Шалимова, и сперва показалось занимательно, а потом…
Отчим откуда-то принес большущий том Куприна, посоветовал прочитать рассказы «Слон» и "Белый пудель". Я их прочитал, а потом взялся за повесть "На переломе", о кадетах, и тоже было увлекательно, однако в финале: "Кадету Буланину – десять розог!..
Ну ладно, это проклятая царская Россия. Но ведь и за границей то же самое. Мама дала мне интересную (хотя и слишком толстую) книгу "Давид Копперфильд", и там – пожалуйста: отчим обрабатывает мальчика Дэви специально изготовленным хлыстом… Да что же это такое в конце концов!
А когда я прочитал про э т о в "Томе Сойере", то даже обиделся на писателя Марка Твена, будто он заманил меня в ловушку.
Мама же время от времени удивлялась: неужели я до сих пор не прочитал эту удивительную повесть?
– Она гораздо веселее, чем этот твой "Гек Финн!"
Я наконец не выдержал:
– Ох уж, веселее! Чего хорошего, если человека на первой же странице лупят!
– Кого это там лупят? – добродушно осведомился отчим. Он по дороге с работы заскочил с приятелями в забегаловку на углу Вокзальной и был чуть под хмельком.
– Тома лупят! Прутом! За то, что варенье лизал!
– Ты хочешь сказать "секут", – выговорил отчим слово, которого я стеснялся. – Ну и что за беда? В ребячьи годы кто этого не пробовал? Без таких случаев и детство-то – не настоящее.
Я дернул плечами: живу, мол, без этого и никакой неполноценности не ощущаю.
Отчим, однако, понял меня по-своему. С ухмылкой посочувствовал:
– Боишься, братец.
– Чего?! – взвился я.
– Что и твой черед придет когда-нибудь.
– Только попробуйте!
Артур Сергеевич был человек скандальный, часто ругался с мамой, но меня пальцем не трогал. То есть мог сгоряча вытащить меня за шиворот из комнаты или расшвырять мои книжки ("Почему не прибрал?!"), но не более того. Видимо, сидело в нем этакое табу: не мой сын, бить не имею права.
И сейчас он, оказывается, имел в виду не себя:
– Я про новые школьные правила. Не слышал разве про них по радио?
– Господи, что еще за правила? – сказала мама, давая грудь ревущему пятимесячному Леське.
– Те, что вводят с будущего учебного года, – с сочувствием сообщил отчим. Он любил иногда преподносить шуточки самым правдивым тоном. – Да и в газетах писали, по-моему. Признано необходимым вернуться к старой методике воспитания. За мелкие провинности – линейкой по ладоням, а за двойки и за всякие безобразия извольте получить порцию березовой каши. Педагогический совет будет решать – кому сколько.
– Ох и сочиняешь, – сказала мама. Но не очень уверенно. – Вот я спрошу у Прасковьи Ивановны, мы часто в магазине встречаемся.
– Спроси, спроси. Первоклассников, говорят, так наказывать не будут, второклассников разрешено только линейкой. А с третьего класса – пожалуйте по всем правилам.
Я перешел именно в третий класс и возмутился от души:
– Это в советской-то школе?!
Нет, я уже в ту раннюю пору не склонен был идеализировать советскую действительность. И даже знал, как следователи НКВД выколачивали из отчима признание, что он – участник белогвардейской организации и японский шпион. Отчиму несказанно повезло: каким-то образом разобрались и выпустили через четыре года… Но для меня тогда это в СССР было не главное! А главное – то, что наша страна все равно самая справедливая и свободная, и никакие буржуйские и царские порядки в ней недопустимы. Особенно в обращении со школьниками, у которых (это все знают!) самое счастливое детство в мире! В прошлом году даже булочки в школе выдавали бесплатно для дополнительного питания. Каждый понедельник по штуке на человека. В то время как в Америке и в английских колониях бедные дети и негры сплошь мрут от голода.
Отчим, однако, на мой политический выпад реагировал вполне невозмутимо:
– Ну и что же, что в советской школе? Сейчас для советской жизни опять многое используют, что было раньше, еще при царе.
– Тс-с… – прошептала мама. То ли отчиму, то ли захныкавшему Леське. Леська утих, а отчим не внял совету:
– Что я такого сказал? Это все знают. После революции погоны отменили, а во время войны опять ввели. И командиры снова стали называться офицерами. А недавно народных комиссаров переименовали в министров, как в старину.
– Это же не школа!
– А в школе! Вон, у девчонок уже форму вводят, как раньше в гимназии, наша бухгалтерша рассказывала, у нее дочка…
И это была правда. Что там дочка бухгалтерши! Даже Галка недавно хвасталась черным передничком, который мать сшила ей для школы.
– Говорят, и у мальчиков скоро форма будет, – продолжал отчим. – Тоже как у гимназистов.
Я подумал, что это было бы неплохо. Такая форма (я ее видел в кино про Петю и Гаврика) мне казалась похожей на морскую, особенно брюки. Но Артур Сергеевич опять повел речь о нехорошем:
– Почему же тогда и еще что-нибудь для вашего брата не взять из прежней жизни? Карцер, кстати, уже ввели, ты сам говорил.
Да… говорил. Потому что в самом деле. В конце прошлого учебного года Прасковья Ивановна грозно сообщила, что есть новое постановление педагогического начальства: теперь нарушители дисциплины будут не просто отсиживать час или два после уроков, а запираться в специальном пустом помещении. Чтобы неповадно было безобразничать! У нас в школе таких помещений хватало: комнаты в пустом холодном полуподвале. В тот же день, подтверждая зловещий указ, пришла завуч, велела Сереге Тонкошееву и Семке Левитану надеть пальто и шапки и с помощью технички тети Шуры отвела их вниз. Каждого в отдельную комнату. Не помню уж, за какие грехи, но явно не без причины.
И если дело так пойдет и дальше, то совсем не трудно представить, что появится в полуподвале специальная скамейка и кадушка, в которой мокнет что-то похожее на развязанный веник… А для тех, кто будет упираться, есть могучая тетя Шура, она запросто управляется с самыми здоровыми второгодниками.
Да, было о чем задуматься… А, может, не случайно в те же дни, когда появился "карцер", Прасковья Ивановна читала нам "Очерки бурсы?" Там виноватых (и невиноватых тоже) драли на каждой странице. Прасковья Ивановна назидательно комментировала:
– Видите, как тяжело жилось детям в старинные времена глухого царизма! Какие были порядки в воспитании!
Может быть, она этим чтением готовила нас к возвращению тех старинных порядков? Чтобы не так уж неожиданно… Теперь-то мне сразу вспомнилось, что голос ее звучал с явными намеками.
И все же я решил не верить Артуру Сергеевичу. Пфыкнул губами и насмешливо повел плечом. Однако он понял меня по-своему:
– Ну и молодец, что не боишься. Уж коли решил стать писателем, все равно без такого не проживешь.
Отчим знал о моих литературных опытах: о морском приключенческом романе, написанном полтора года назад в тетради, сшитой из газет, и о стишках, которые я время от времени сочинял и записывал в блокнот, подаренный сестрою. Некоторые он оценивал весьма высоко. Например, эти:
Вот лежит сосновая коряга,
А на ней сосновая кора.
И корабль, похожий на «Варяга»,
Сделать из коры уже пора.
Сделать мне «Варяг» совсем не трудно,
Тут совсем не надо много дел.
Только будет он его поменьше,
Потому что он еще модель.
В ответ на похвалы я пфыкал: это, мол, все ерунда, забава. И в своих честолюбивых замыслах не признавался.
Сейчас, однако, я не стал отпираться, что подумываю о литературной стезе. Просто возмутился:
– Почему это не проживешь? Без т а к о г о…
– Потому что писателю нужен жизненный опыт, а он включает в себя не только радости, но и страдания, – охотно поделился своими соображениями отчим. – Вспомни-ка писательские биографии. Всех в юные годы драли. И Горького, и Чехова, и Станюковича, и Короленко, и Достоевского, и… – В общем, назвал он с десяток фамилий. Некоторые мне были незнакомы. Но хватило и знакомых, чтобы задуматься. И… все было правильно. Никуда не денешься. Ведь когда писатели сочиняли книги о детстве, они, конечно же, вспоминали свои собственные радости и беды той поры. И бед хватало.
Ну уж дудки! Я на такой жизненный опыт был не согласен! В конце концов, лучше выберу другую профессию. Тем более, что роль морского капитана мне казалась ничуть не хуже писательской.
Тут мне на помощь пришла мама и сказала, что вот Пушкина, например, не пороли. В лицее такие наказания были запрещены. И тем не менее Пушкин – самый великий.
Артур Сергеевич возразил. Да, в лицее порядки были туманные. Зато дома будущего гения наверняка драли, не раз, потому что дитя отличалось бойкостью нрава и резвостью поведения.
– Да и в бытность его поэтом, говорят, вызвали однажды в жандармское управление и там всыпали по первое число – за чересчур вольные стихи. По указанию то ли графа Бенкендорфа, то ли самого государя императора.
Я от души оскорбился за любимого Пушкина:
– Вот уж вранье вы сочиняете!
– Славик! – ахнула мама.
Но отчим не возмутился:
– Я ничего не сочиняю. Может, сочиняют авторы старых воспоминаний, которые я читал. В любом случае, речь моя о том, что от горького опыта жизни прятаться не следует. С одной стороны, конечно, страх, а с другой даже интересно. Помню по себе…
– Чего интересного-то… – буркнул я. И подумал, что Артур Сергеевич, кажется, все-таки перебрал в забегаловке.
– Ну, как же! Неизвестное всегда и страшит, и притягивает, – философски отозвался отчим. – В замирании души есть своя прелесть. А по силе такого замирания и разнообразия чувств первую в жизни порку можно сравнить, пожалуй… с первым экзаменом или с первым свиданием, когда поцелуи… Или с первым прыжком с парашютом.
Отчиму однажды перед войной пришлось прыгнуть с маленького самолета на территорию какого-то отдаленного охотничьего хозяйства, потому что место для посадки аэроплана оказалось занесенным пургою. Отчим весьма гордился этим эпизодом своей биографии и не упускал случая вспомнить о нем.
Я мог бы возразить Артуру Сергеевичу.
Правда, прыгать с парашютом мне еще не приходилось, экзаменов я пока тоже ни разу не сдавал, но что касается поцелуев… Никакого замирания души тут не было, глупость одна! Кое-какой опыт у меня имелся. Мы занимались этим делом в заброшенном доме.
4
Теперь самое время рассказать про этот дом.
Он стоял в соседнем дворе. Точнее, в запущенном саду. Сад был темен от кленовых джунглей и кустов черемухи. Одна из этих черемух была не кустом, а высоким деревом, которое царило над всем садом. Когда черемуха зацветала, над садом словно вырастала снежная благоуханная туча.
Галка, Лилька и я забирались на дерево, в цветущие чащи, срывали ветки и делали большущие букеты. Точнее, забирались двое, а один кто-нибудь оставался на "атанде".
Потому что в любой момент могла появиться хозяйка.
Это была старуха. По внешности своей – типичная ведьма. Худая, жилистая, сгорбленная, с длинными узловатыми руками, которые качались впереди туловища, как подвешенные грабли. У нее были серые космы, крючковатый нос и впалые губы. А самое неприятное – бельмо на левом глазу. Оно закрывало зрачок лишь наполовину, и глаз был, судя по всему, не полностью слеп. По крайней мере, бельмо придавало взгляду старухи впечатление не слепоты, а наоборот – какой-то «баба-ягинской» зоркости.
Несмотря на преклонные лета, старуха была крепка и сама управлялась по хозяйству. Носила на коромысле полные ведра с водокачки, ежедневно ходила на рынок и даже колола топором березовые и сосновые чурбаки. А потом укладывала дрова в поленницу.
В общем, тимуровская помощь такой бабке явно не требовалась. Да бабка и не приняла бы ее, потому что характер этой особы вполне соответствовал внешности.
Мы про этот характер знали. Поэтому, когда старуха возникала в пределах видимости, «часовой» сдавленно кричал «атанда» и охотники за букетами замирали в чаще. Собираясь на такую охоту, мы старались надевать как можно больше белого, чтобы старуха не разглядела нас за цветущими ветками…
Жила старуха вдвоем с младшей сестрой – толстой, вечно хворой тетушкой, которая редко выходила из дома. Дом у них был собственный. Тремя подслеповатыми окнами он смотрел на Смоленскую улицу, а остальными – на узкий, заросший лопухами двор рядом с садом. Но речь не об этом доме. Сестрам принадлежал еще один дом – тот, что стоял в саду. Это было приземистое строение с гнилой тесовой крышей, на которой зеленел бархатистый мох. Видимо, совсем уже негодное для жилья. Но все же это был настоящий, дом. И то, что две старые тетки в наше советское время владеют двумя домами, казалось нам неслыханным буржуйством.
В пустой дом лазали мы, конечно, неоднократно. В двух комнатах и кухне пахло плесенью, стоял там зеленоватый сумрак и даже в жаркие дни ощущалась влажная зябкость. Клочьями висели рваные обои. Из мебели сохранилась лишь пара кривых табуретов.
На кухне стены были бревенчатые, из пазов торчала пакля, похожая на старухины космы. Русская печь пугающе дышала навеки остывшим зевом. Из этой печи, с плиты, я стащил однажды плоское чугунное кольцо, чтобы гонять его по тротуарам проволочной каталкой. А больше ничего интересного найти в доме нам не удавалось.
И все-таки пробираться туда мне нравилось. Дом казался мне похожим на тот – таинственный, со старыми часами – о котором я читал в книжке "Детство Никиты" (кстати, единственная книга о детстве, где я не встретил упоминания о розгах).
В этом-то романтическом месте и обрел я первый опыт целования с девчонками.
Идею подал Эдька Рюхин.
Однажды я, Галка, Лилька и Рюха сидели на крыше пристройки и вели рассеянную беседу о всяких житейских делах, причем Эдька все время сводил разговор к любовным отношениям. Видимо, эта тема его весьма волновала. Щеки у него розовели, и он часто слизывал с губ прилипшую кожуру семечек. Мне наконец надоело его слушать, и я сварливо сказал:
– Ты только и знаешь об одном и том же… – И отодвинулся на всякий случай.
– А ты – мамина козявочка и лопух. Наверно, до сих пор думаешь, что деток продают в магазине.
Мы с Галкой и Лилькой переглянулись и хмыкнули.
– Знаем не хуже других, – небрежно отозвался я.
– Это ты на словах знаешь!
– А ты, что ли, на деле? – подцепила Рюху находчивая Галка.
Он уклонился от прямого ответа и ядовито поддел нас троих:
– Вы, небось, даже не целовались ни разу!
Я промолчал: врать было скучно, а говорить, что целовался с мамой – обречь себя на новое презрение.
Лилька отозвалась коротко:
– Подумаешь…
Галка – длиннее и дипломатичнее:
– Откуда ты знаешь?
Эдька вдруг сменил тон:
– Знаете чё? Айда целоваться в старый дом. Кто не умеет, научится. Все равно придется потом на свиданиях.
Мне было хорошо на прогретой солнцем крыше, и я лениво сказал:
– Зачем?
– Вот и видно, что лопух. Интересно же.
Галка и Лилька, в отличие от меня, тоже сочли, что это не лишено интереса. Хотя сперва Лилька сказала:
– Да ну, вот еще…
Так или иначе, Эдька быстро убедил девчонок в заманчивости такого дела. А мне просто не хотелось отставать от компании. К тому же… Нет, поцелуи, как таковые, меня не привлекали, но все это вместе взятое – старый дом, таинственность, явная запретность предстоящего дела – отдавало приключением…
И вот мы пробрались в дом, который, словно подыгрывая нам, сделался сразу еще более глухим и загадочным. Пришли в главную комнату. Через листья за окнами, через серые от пыли стекла солнце пятнало истертые половицы бледным кладбищенским светом. От нашего шепота шевелилась в углах паутина.
Эдька сказал, что целоваться будем наперекрест: сперва он с Галкой, а я с Лилькой, затем – наоборот.
– И покрепче. Ясно?
Девчонки жмурились и хихикали. У меня холодело в животе, но не от предстоящего дела, а от мысли, что вдруг кто-нибудь узнает.
Сами поцелуи не произвели на меня никакого впечатления. Запомнилось только, что от Лилькиного рта пахло карамелью, а Галкины губы оказались тугие, как резиновые валики и были совершенно безвкусные. Да еще как неловко мы тыкались друг в друга носами.
Кончилось все очень быстро. Мне хотелось вытереть рукавом рот, но при Эдьке я не решался. Эдька глянул на меня блестящими своими глазками:
– Ну как?
– Ништяк, – небрежно выдал я ответ, в который можно было вложить какой хочешь смысл. А в душе скреблось все то же опасение: вдруг кто-то узнает?
Эдька, видать, догадался о моем страхе.
– Детский садик ты еще. Мамин теленочек – вчерась из пеленочек…
Девчонки запересмеивались.
– А сам-то! – огрызнулся я. – Большой, да? Эдик Рюха – барабаном брюхо. – И быстро отошел. А то ведь мигом выкрутит руку: "У кого барабаном брюхо? Говори: не у тебя, Эдик, а у меня, у меня…" И вытерпеть эту боль – никакой возможности.
В общем, ничего интересного в поцелуях не было. Скучное это дело и боязливое. И потому я не поверил Артуру Сергеевичу, когда он говорил о богатстве впечатлений при первом поцелуе.
Но… какие-то сомнения разговор с отчимом во мне оставил. Я от них отмахивался, однако совсем прогнать не мог. Вдруг и правда без того, без горького опыта в писатели не попадешь? И еще… Может, в самом деле в этом есть какой-то интерес? С поцелуями тут сравнение было явно некстати: ведь целовались-то мы не всерьез, а по Эдькиному наущению. А парашютный прыжок – он вскоре мне приснился. Будто стою в самолете у открытого люка, а пустота внизу отчаянно пугает и… тянет, тянет к себе…
И поселилось во мне похожее на мохнатого жучка любопытство. Время от времени жучок этот словно царапал меня лапкой: "Страшно? Зато в дрожании нервов есть своя приятность". Щекочущими усиками страх трогал у меня донышко сознания: "А тебе ведь интересно, что испытывает человек, когда с ним случается т а к о е".
Я понимал, что жучок этот – враг. Иногда я его просто ненавидел. Мысленно бил по нему поленом – чтобы в лепешку! На какое-то время помогало. Но потом жучок оживал. Будил воображение. Я порой представлял себя маленьким кадетом (вроде Буланина из повести Куприна), которого ведут в подвал, где с к а м е й к а. По бокам от меня два стражника в старинных мундирах и милицейских фуражках, а внизу ждет тетя Шура…
Я опять – трах по жучку!
Известно, что клин клином вышибают. И я решил больше не бояться книг, где есть такие вот эпизоды. И первым делом прочитал о Томе Сойере.
И тут убедился, что мама была права: повесть замечательная. Ну да, лупили там Тома несколько раз, но, по правде говоря, не очень страшно, как-то мимоходом. И не испытывал Том при этом никаких моральных терзаний. Поэтому и я не стал их испытывать, когда читал. И с восторгом узнавал о все новых приключениях в городке на Миссисипи.
Но дело не только в приключениях и тайнах. Почти все, что Марк Твен писал о Томе, было понятно мне так, словно случилось рядом, с кем-то из здешних мальчишек или со мной самим.
Были вокруг деревянные заборы – в точности такие, какой красил Том. На улице Герцена мы со старыми приятелями затевали такие же игры в войну и в разбойников. Река Тура казалась мне похожей на Миссисипи – по ней тоже ходили колесные пароходы. Поэтому городок Тома – Сент-Питерсборо – сделался для меня просто родным.
…Именно Сент-Питерсборо!
Перечитывая Тома Сойера позже, в других изданиях, я вдруг узнавал, что этот маленький город на великой реке Америки называется иначе: Сент-Питерсбург, а то и… Санкт-Петербург! С ума сойти! Веселая одноэтажная родина Тома – с ее солнечными заросшими улицами, зелеными откосами над рекой, таинственным домом с привидениями, с деревянной школой и рассохшимися бочками, в которых любил ночевать Гек, – вдруг Санкт-Петербург!
Это название у меня всегда было связано с двух-главыми орлами, с Петропавловской крепостью из книжки о декабристах, с пасмурной погодой и портретами царей в старом журнале Нива.
Причем тут наши игры в пиратов и воздушные змеи над желтыми от одуванчиков полянами?
Нет, настоящий город Тома Сойера (и мой тоже) – был только в той синей книге, напечатанной в 1937 году в издательстве "Художественная литература" тиражом в тридцать тысяч штук (для нашей страны – совсем не много, как объяснил отчим).
Именно там – вместе со мною – Том и Гек удирали на остров Джексона, обмирали от страха на ночном кладбище и в конце концов отыскали клад!
…Если оказалось возможным найти клад в Сент-Питерсборо, то почему нельзя это сделать в Тюмени?
Такая мысль неизбежно должна была возникнуть у меня. И возникла. И разгорелась!
Но для поисков клада нужен был надежный товарищ. Девчонки, разумеется, не годились. Друзья на улице Герцена быстро зажигались всякими идеями, но так же быстро остывали. А искать сокровище – дело долгое, требующее терпения и немалого упорства.
Что оставалось делать? Не Рюху же посвящать в свои планы! И, естественно, мысли мои обратились к Володьке.
5
Володька жил на той же улице, через дом от нас. Жил, как я помню, с теткой и ее мужем. Его мама была где-то в другом городе, а отец погиб на войне. Почему Володька был не с матерью, я не знал, а он не объяснял. Вообще мне казалось, что есть в его жизни какая-то печальная тайна.
Однако Володька не был печальным человеком. Он отличался жизнерадостностью. Только не шумной, а спокойной такой, похожей на задумчивую улыбку.
Мы с ним познакомились в первые дни после моего приезда на Смоленскую. Там, у соседних ворот, на меня накинулась крупная скандальная шавка, и я позорно заревел. И тогда неведомо откуда возник этот мальчишка с косой светлой челкой, торчащей из-под вязаной шапки, с тонким лицом и теплыми серыми глазами.
Он спокойно и бесстрашно дал шавке пинка, и та вмиг улепетнула в подворотню.
– Она не вернется, не бойся.
– Я и не боюсь, – глупо, пробормотал я. Мальчик даже не улыбнулся, кивнул понимающе.
– Пойдем к нам во двор, умоешься.
На дворе у крыльца висел зеленый эмалированный умывальник. Я стыдливо и сумрачно смыл слезы льдистой мартовской водой, а мальчик вынес мне полотенце.
– Да ну, зачем¶ – совсем застеснялся я. – Обсохну и так.
– Бери, бери. Меня зовут Вовка. А тебя Слава? Я слышал про тебя от девчонок.
Вот так, мы и познакомились. В разговорах я называл его Вовкой, а про себя Володей или Володькой – это имя мне больше нравилось. Красивое оно было, благородное. Очень подходящее для моего нового друга.
Ясное благородство было не то что главной чертой Володькиного характера, а как бы единственным материалом, из которого был слеплен этот мальчишка.
Только не подумайте, что это был образцовый пай-мальчик. Он мог дурачиться и участвовать во всяких проказах, мог лазать с нами за черемухой, мог ругнуться при случае. Но вся эта шелуха уличных нравов не приставала к нему, легко осыпалась, как осыпается случайный сухой мусор с хрустального кубка.
Было немыслимо представить, чтобы Володька сжульничал в игре. Или чтобы первым замахнулся на кого-то. Он любого драчуна останавливал взглядом. Эдька Рюхин при Володьке ни на кого, даже на меня, не лез со своими наглыми придирками.
Впрочем, они – Володька и Эдька – почти не разговаривали, если даже оказывались в одной компании. Это были люди из разных миров. Разумеется, Володька в глубине души испытывал пренебрежение к Рюхе. А тот явно робел – не перед силой Володьки, а перед недосягаемой чистотой его характера.
Кстати, Володька редко бывал во дворе рюхинской компании. Чаще всего мы играли вдвоем. У Володьки были удивительно умелые руки – он мастерил деревянные мечи, фанерные щиты, луки, стрелы с жестяными наконечниками. Оснащенные этими оружием, устраивали мы на просторном дворе битвы и турниры. Мы были рыцарями и вождями разных народов.
Сначала мы стреляли из луков – не друг в друга, а во врагов, нарисованных на заборе. Потом сходились в сражении на мечах. А затем уже, бросив оружие, вступали в рукопашную схватку. Боролись мы на куче стружек, насыпанной у сарая. Кто клал противника на лопатки, тот и выходил победителем из долгой и упорной войны.
Затем побежденный, вздыхая, вручал победителю "картонный ключ" от города и обещал исправно платить дань. И платил – приносил к ногам своего победителя вырезанные из цветных журнальных картинок фрукты и драгоценные шкуры зверей. В этом ритуале не было унижения, потому что победитель тут же хлопал бывшего противника по плечу, хвалил за храбрость и объявлял его своим союзником и братом.
Кроме того, победителями и побежденными становились мы по очереди. Володька был, конечно, более сильным, а главное, более ловким фехтовальщиком и борцом, но великодушно делал так, что радость победы делили мы поровну…
А еще он был удивительный рассказчик!
Если по отношению к своим литературным способностям я испытывал массу сомнений, то уж про Володьку-то знал точно: он обязательно станет писателем, если захочет.
Иногда мы вчетвером (с девчонками) усаживались в укромном уголке за поленницей и Володька заводил придуманною им длинную историю о приключениях маленького партизана Витьки Морковкина. Этот мальчишка с такой совсем не героической фамилией творил чудеса храбрости в тылу у фашистов и умело расправлялся один с эсэсовскими подразделениями. Взрывал эшелоны, угонял самолеты, выкрадывал немецких генералов, мстил за погибших отца и мать, за своих друзей. Мстил с такой ясной отвагой и благородной яростью, что у меня, честное слово, иногда щипало в глазах.
Однажды Витька Морковкин чуть не погиб. Фашисты поймали его и готовились расстрелять. Но потом отпустили его на сутки, чтобы он смог перед смертью побывать на могиле мамы. Взяли честное слово, что он вернется. И конечно, хихикали заранее, думая, что русский мальчишка испугается, не придет, а они его заманят в ловушку и все равно расстреляют: не только как партизана, но и как труса.
Но Витька вернулся. И его на ночь посадили в глубокий подвал. Казалось, нет спасения. Но вот тут-то наконец пришли на помощь наши танки. И маршал Василевский сам вручил юному мстителю орден Красного знамени.
Конечно, в моем представлении Витька Морковкин был в точности похож на Володьку. Я знал, что, если бы враги отпустили под честное слово Володьку, он вернулся бы не дрогнув.
А я? Вернулся бы?.. Я боялся задавать себе такой вопрос. Потому что, увы, знал себе цену. Как далеко мне было до Володьки!
Мама однажды сказала про него:
– Удивительно светлый мальчик…
Это, когда он оказался у нас дома и между делом, ловко так помог маме перепеленать горластого Леську.
– Где ты научился? У вас дома тоже есть маленький? – спросила мама.
– Нет. Я помню, как меня самого пеленали. Правда-правда! – И он засиял улыбкой. А когда ушел, мама и сказала эти слова. И мне показалось, что в голосе ее мелькнула грусть: почему я, ее Славик, не такой хороший?
Но я и не подумал обидеться на Володьку. Я был влюблен в него крепкой, хотя и тайной, бескорыстной любовью. Как в в идеал друга. Мне нравилось в нем всё. И как он отбрасывает со лба свою отросшую челку, и как смеется, и как носит свои залатанные штаны и выцветшую шерстяную блузу с галстучком и квадратным воротником – словно фрачную пару или изящную форму старинного гусара. Нравилось и то, как моментально вспыхивает в Володькиных глазах сочувствие, когда кому-нибудь больно…
Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед – старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, – Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, с седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы…
Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях.
Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володьке. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а не по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность… Остаток этакого юношеского тщеславия.
…Сорок седьмой, такой далекий год.
Пух тополей, фанерные киоски.
По улице спешит ко мне бегом
Мой друг Володька в штопаной матроске.
Он не один, а с «боевым конем» —
Искрится солнце в паутинных спицах.
«Ой, Вовка!.. Твой?» – "Я ж говорил о нем.
Вот, починили. Старый, но годится…
И мне, и Вовке – только девять лет.
С седла не дотянуться до педали.
Но все же мы взнуздали драндулет —
И нам открылись уличные дали.
Восторг и скорость нам даны сполна —
Так мчатся птицы, вырвавшись из плена!
И даже боль разбитого колена
Мажорной нотой в счастье вплетена.
И встречный ветер радостен и лих,
И мир похож на солнечные плёсы.
И весел Вовка – рад за нас двоих:
«Как хорошо, что есть у нас колеса!»
А я молчу и лишь смеюсь в ответ —
О сокровенном говорить неловко:
Да, хорошо, что есть велосипед,
Но главное, что есть на свете Вовка…
Но иногда я уставал от общения с Володькой. Не от Володьки уставал, а… как бы это сказать: от томления собственной совести. От сознания своего несовершенства… Я же понимал: чтобы иметь право на Володькину дружбу, надо быть таким же, как он. Или хотя бы похожим на него. А я?.. Мне казалось иногда, что Володька ясными своими глазами видит меня до самого дна души. Знает меня таким, каким я знал себя сам. А мне-то уж доподлинно было известно, что личность я довольно-таки пакостная: слезливая, боязливая и со многими грехами…
И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.
Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой. И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище.
Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.
6
Да, но я же еще не рассказал про стихи, которые сочинились у меня под влиянием всяких мечтаний о поисках клада. Такие вот восемь строчек:
Есть колодец вертикальный,
Старый клад в нем скрыт от всех:
Меч булатный, щит зеркальный,
С чистым золотом доспех.
Очень много там сокровищ.
Хоть зарыты – не беда.
Вот когда мы их отроем,
Каждый скажет: это да!
В то время я впервые узнал смысл выражения «вертикальный» (раньше как-то не доводилось), и слово это мне ужасно нравилось. Потому-то и появился в стихах в е р т и к а л ь н ы й колодец, а уж для рифмы к нему – з е р к а л ь н ы й щит. А по правде говоря, я представлял себе клад не в виде драгоценного оружия, а исключительно в виде монет. Потому что с малых лет не чужда мне нумизматическая страсть.
В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они – золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та "пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал). Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год – 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон… Представляете!). А еще – полтинник 1924 года, оловянный пфенниг с орлом фашистской породы и свастикой, пять леев с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал – арабскими) буквами и дыркой посередине.
А в те дни, о которых я пишу, появилась еще одна монета. В ней-то и дело.
Было начало сентября, я ходил в третий класс. Сидел за партой с давней своей соседкой Валькой Малеевой. А впереди меня возвышался второгодник Серега Тонко-шеев. Он обитал на парте один – так распорядилась Прасковья Ивановна: чтобы Серега не оказывал на соседа дурного влияния.
Однажды я заметил, что Серега на уроке вертит в пальцах что-то вроде полтинника. Вытягивая шею и обмирая от любопытства, пытался я рассмотреть монету. Но не мог. Тут, на мое счастье, Прасковья Ивановна вызвала Серегу к доске – читать наизусть стихи про лето и счастливое детство советских ребят. Серега положил монету в круглое гнездышко для чернильницы на парте, сверху поставил непроливашку и уверенно пошел навстречу судьбе. Уверенности его, однако, хватило на две первые строчки. Дальше счастливое детство в его исполнении превратилось в сплошное мучение.
– Надоел ты мне, Тонкошеев, – скорбно сообщила Прасковья Ивановна. – Недели не прошло, а ты уже двойками оброс. Срам!
– А чё я?.. – миролюбиво отозвался Серега. Однако Прасковья Ивановна была не в духе.
– А "ничё"! Убирайся из класса с глаз моих! Если охота бездельничать, делай это на дворе с такими же балбесами.
Серега пожал плечами и ушел – ему было не привыкать. А я с того момента думал только об одном: о монете под стеклянной непроливашкой.
На перемене дежурные всегда всех выгоняли из класса, чтобы проветрить помещение. А сами, как часовые, вставали у дверей – никто не пройдет. Никто особо и не пытался.
На сей раз дежурными были тихая Нина Гуляева и покладистый Боря Демидов. Нину я отодвинул плечом, а Борьке шепнул, что мне в сумке надо взять бумажку: "Не понимаешь разве, зачем?" Боря понял и деликатно пропустил меня. Я оказался один в классе.
Оглянулся. И, обмирая, поднял чернильницу…
На следующем уроке Тонкошеев оглядывался на меня и смотрел выразительно. Я, однако, делал непонимающее лицо. После уроков Серега сказал довольно миролюбиво:
– Это ты, что ли, стырил деньгу? Отдай по-хорошему.
Я вытаращил честные глаза:
– Я? Ты, видать, махрой обкурился.
– На переменке только ты один в класс заходил!
– Ну да! И неужели бы я стал брать? Чтобы ты сразу догадался?
На круглой Серегиной физиономии появилось сомнение. Видя это, я демонстративно вывернул карманы:
– Гляди! Ничего нету!
Жест этот был чисто психологическим приемом. Конечно, монету можно спрятать где угодно. Однако Серегу это липовое доказательство убедило (а, может, убедили мои абсолютно правдивые глаза). Дырки в подкладке моего кармана он не заметил. Не догадался, что сквозь карман краденая деньга упала в широкую, как мешок, застегнутую снизу штанину.
В ту пору дома и на улице я носил обычные короткие штаны с лямками крест-накрест, а для школы мама купила мне на толкучке брюки типа "гольф", с пуговками под коленками. Я был доволен: хотя и не совсем длинные, но все-таки брюки – с петлями для ремня, с боковыми карманами. Правда были они великоваты, болтались вокруг ног, но именно это сейчас сослужило добрую службу: добыча моя надежно затерялась в складках материи.
– Кто же ее свистнул? – задумчиво сказал Серега.
– Может, Прасковья взяла? – возвел я напраслину на свою первую учительницу. – Она видела, как ты ею играл на уроке.
– Если прибрала, фиг отдаст. – смирился Тонкошеев с потерей.
Я лицемерно вздохнул: сочувствую, мол.
Разглядел свой трофей я только дома. Это была никелевая (а может, и серебряная?) монета "пять злотых" с пышным польским орлом. Орел был просто чудо-птица. Каждое перышко на крыльях и на теле отчеканено четко-четко. И коготки на лапках. И глаз на хохлатой голове. Ну, прелесть что за монета – красивая, увесистая, как медаль. Именно такие злотые, талеры, дублоны и дукаты должны быть в кладе, о котором, я мечтал.
Положил я все свои монеты в ряд и начал созерцать сокровища. Как "царь Кащей над златом"…
Мучила ли меня совесть? Ну, в какой-то мере… Однако я ловко успокоил ее тем, что Серега и сам нечист на руку. Недавно он хвастал заграничным карандашом, который спер (по его же словам) у соседки по квартире. Да и в прошлом за ним кое-что водилось. Скорее всего, эти "пять злотых" он у кого-то стащил или отобрал. Или выиграл в чику, а игра эта, как известно, запрещена.
Но такими рассуждениями я мог убедить себя. А Володьку?
Я чувствовал: правдоподобно соврать, что "нашел", не сумею. Володька поймет все сразу. Можно было, конечно, вообще не показывать монету. Но и без того заводить разговор о кладе, когда грех на душе, я не решался. Мне казалось, что Володька все равно догадается. Почует, что я нечист. А с тяжестью на душе приступать к важному делу не хотелось.
И я решил: подожду несколько дней. Монета у меня приживется, и я смогу уже без большой натяжки сказать небрежно: "Да она у меня давно"…
7
Несколько дней я с Володькой не встречался. Это было не трудно, поскольку он учился во вторую смену, а я с утра.
Но мысли о кладе меня не отпускали. Естественно, что первым местом, где следует искать сокровища, представлялся мне заброшенный дом. Как в "Приключениях Тома Сойера".
И однажды, в одиночестве гуляя во дворе, я решил, что хорошо бы провести предварительную разведку.
Конечно, лезть в дом одному было страшновато. Но ведь и вправду "в замирании души есть своя привлекательность".
Мама с Леськой ушли в поликлинику. Галка и Лилька еще не вернулись из школы, взрослых соседей тоже было не видать. Мне показалось, что на весь мир легла таинственная тишина.
Без труда перебрался я через щелястый, из горизонтальных досок сколоченный забор, который отделял наш двор от старухиного сада. Присел в густом чертополохе – как храбрый, но осторожный разведчик-партизан Витька Морковкин. Да, тихо было всюду. Я встал на четвереньки, еще раз глянул через сорняковые джунгли. Под ладонью у меня рассыпался сухой ком земли. Я поднял руку. И среди земляных крошек увидел… клад!
Ну, не совсем клад, всего две денежки. Но неожиданная находка согрела меня стремительной радостью.
Это были двухкопеечные монетки. Не очень древние, но все же царского времени. Одна 1898 года, другая – 1916-го. Кто-то в дореволюционные времена потерял их в саду, который тогда еще не был заброшенным. А я нашел!
Пусть это не сокровище, но все же прибавление к моей коллекции! Значит, судьба вовсе не сердится на меня за Серегину монету, раз подбросила такую находку.
Денежки были почерневшие, но двуглавые орлы с коронами и надписи проступали четко. И даже крошечные гербы ясно виднелись на растопыренных крыльях. Я потер монетки о свой балахонистый свитер, полюбовался ими. Надо спрятать. Карманов на моих штанах не было, я задрал свитер и убрал монетки в нагрудный карман ковбойки. Радостно вздохнул, поднялся с карточек и… увидел перед собой старуху.
Впервые увидел так близко, вплотную. Ведьма… Она смотрела на меня из-за бельма пронзительной половинкой зрачка:
– Что это ищешь не в своем дворе? А?
Я, конечно, чуть не помер с перепугу.
– Тут… Я это…
– Али промышляешь чего? —
– У меня… палка тут. Деревянная, – нашелся я. – Играл, кинул, а она сюда улетела.
– Палки ишши в своем дворе, – назидательно сказала старуха. – А с моего саду пошел прочь. – И пальцами-щипцами ухватила меня за ухо. – Ну-кось, провожу тебя.
Я стремительно присел. Ухо вырвалось. Я отскочил. Страх мой мигом прошел. Главное, что монетки со мной. А старуха – пусть теперь догонит! Ишь какая, расхваталась тут за уши! Постороннего человека! Я ей не внук, не правнук!
Метнувшись к забору, я взлетел по наклонному бревнышку, которое этот забор подпирало. И тогда оглянулся.
Теперь я был в безопасности. Ботинком стоял на верхнем конце подпорки, а грудью лежал на кромке забора. Один толчок – и я на своей территории. Старуха, озадаченная моей резвостью, застыла на месте.
Я не хотел покидать поле боя бесславно. Ухо и душа горели. Ухо – от боли, душа – от жажды мщения.
И, глядя через плечо, я отчетливо сказал:
– Я вам ничего не сделал, а вы хватаете! Вы уродина и старая ведьма, вот! Мне на вас тьфу!
– Ах ты, поросенок недокормленный! – Старуха двинулась ко мне мужским решительным шагом. Я театрально захохотал, толкнулся ногой… Мамочка! Шаткое бревнышко не выдержало, я сорвался, повис на руках. А еще через миг хлипкая доска изогнулась и одним концом оторвалась от столба. Я шлепнулся в жухлую траву и гнилые листья, обалдело сел, раскинув свои тощие ноги в черных заштопанных чулках. Старуха нависла надо мной, как воплощенное возмездие.
Ухо с перепугу тут же перестало болеть. А душа метнулась направо-налево в поисках пути для бегства. Тело слабо дернулось за ней следом. А старуха монотонно, однако с ноткой удовольствия проговорила с высоты:
– Чего уж теперь трепыхаться-то? Коли птенчик выпал, от старой кошки не уйдет. Покорись. Видать, так тебе предназначено, чтобы ведьма тебя уму-разуму поучила.
Эта речь влила в меня первую каплю обреченности. Я ослабел. Стало ясно, что не спастись. Куда ни кинешься, старуха успеет схватить. А она сказала уже иначе, по-деловому:
– Вот так, значит. Сколько тебе годков-то?
– Д… восемь, – бормотнул я. Было мне почти девять, но я смекнул, что к более малолетнему пленнику старуха, возможно, отнесется снисходительней.
Она склонила к плечу голову.
– Точно ли говоришь?
– Точно, – конфузливо отозвался я. – А вам-то зачем?
– Для протоколу.
Батюшки мои? В милицию, что ли? Однако тут же получил разъяснение:
– Сколько кому исполнилось, столько и горячих выписывают на первый раз. Небось, не пробовал еще горяченьких, с маху, по месту, откуль ноги торчат?
Я ослабел еще больше – от понимания, что здесь меня настигла неотвратимая и справедливая судьба. Пришло наяву то, о чем я не раз думал со страхом. Местом "откуль ноги" я вжался в землю. Но старуха зашла сзади и легко подняла меня, ухватив под мышки. И повела, держа перед собой. Я, конечно, упирался, но не сильно. Во-первых, совсем обмяк от навалившегося стыда и ужаса. А во-вторых… под глыбами этих чувств шевельнулся опять полузабытый мохнатый жучок.
Почти все мое существо противилось зловещему старухиному плану, и все же маленькую частичку существа щекотало любопытство: к а к э т о б ы в а е т? Словно я приближался к зеву черной пещеры, в которой таилась жуткая, но прнтягательная загадка.
Старуха привела меня, изнемогавшего от всех этих чувств, к старому дому, протащила через сени, впихнула в кухню. Сильно толкнула в спину. Я вылетел к печке и оглянулся – с чувством мышонка, запертого в одной клетке с котом.
Старуха пощупала меня бельмастым своим взглядом, довольно поджала губы, заперла дверь на тяжелый крюк и загородила ее оказавшимся поблизости табуретом. В руке у нее была изогнутая тонкая хворостинка. То ли старуха припасла ее заранее, то ли сумела сорвать по дороге, не знаю. Кончик у хворостинки дрожал. И я дрожал, съежился.
– Чего жмешься-то? – сипло проговорила старуха. – Ну-кось, раздевай мягкое место.
– Не… – выдохнул я, вжимаясь лопатками в печку.
– Ишь, сомлел, – сказала ведьма сочувственно. – Ну дак ладно, иди, помогу. – Она, взяла прут под мышку, села, на табурет и протянула в мою сторону очень длинные руки. Зашевелила желтыми узловатыми пальцами. – Иди, иди…
– Не… – снова хныкнул я и… глядя на эти баба-яговские пальцы, сделал шажок. Будто под гипнозом. Может, ведьма и правда обладала даром внушения? А может… снова тот жучок шевельнулся?
Так или иначе, я делал шажок за шажком (каждый раз обморочно шепча свое "не"). Наконец старуха потянулась навстречу, ухватила меня за бока, придвинула, вздернула на мне свитер. Жиденькую попытку сопротивления пресекла, хлопнув по рукам:
– Не мешать!
Лямки были под свитером. Старуха отстегнула их на пояснице и потянула вперед. Они поползли по плечам. Это шелестящее скольжение показалось мне безумно долгим и томительным, словно ведьма не матерчатые полоски, а душу из меня вытягивала. Я уже совсем не сопротивлялся. Только судорожно сдвинул коленки и сдерживался из остатков сил. Потому что от всех переживаний вот-вот могло случиться то, что добавило бы еще одну скандальную деталь ко всему происходящему.
Наконец суконные помочи упали мне на ботинки и старуха взялась за боковую пуговицу – последнюю.
– Ой… Что вы делаете!.. – Непослушными пальцами я опять попытался остановить зловещую старухину работу.
– Что обещано, то и делаю, – охотно разъяснила ведьма. – Вот поучу сопливца, чтобы старых людей не обзывал нечистой силою. Убери руки-то. Кому сказала!
Я… убрал. И уже совсем утопая в обморочной покорности, прошептал:
– Больше не буду… Не надо…
Просто так прошептал, без надежды, а как бы выполняя последние правила игры.
– Ишь ты, "не буду". Все так говорят… – Застежка была тугая, старуха с кряхтеньем ковыряла ее корявыми пальцами. Пуговица оторвалась и громко стукнула о половицы.
От этого стука я словно проснулся. Ожили нормальные человеческие инстинкты. Откуда только силы взялись!
Ярость, стыд и возмущение взорвались во мне, как шаровая молния! Я взвыл! Головой сбил ведьму с табурета, ринулся к двери, плечом вышиб из петли дверной крюк, вырвался на свободу!
Ухватив руками штаны, с ревом кинулся через сад, через двор, к калитке.
На улице, к счастью, никого не оказалось. Слез моих никто не увидел, рёва не услышал. Вздрагивая и пританцовывая, словно от нестерпимой боли, я суетливо застегнул поверх свитера лямки. Бешено лягнул ботинком калитку.
Отворачивая от редких прохожих лицо, убежал я в лог, что тянулся неподалеку от Смоленской. Там забрался в гущу бурьяна и дал полную волю слезам. Плакал так, будто не сумел вырваться от старухи вовремя и она свершила надо мной все задуманное. Порой казалось, что так и есть. В какую-то минуту я даже ощутил едкое жжение, как от ведьминой хворостины.
Проревевшись, я еще долго сидел в бурьяне, постепенно приходя в себя. Слезы высохли. Я наконец спустился к ручью, долго умывался, чтобы смыть с лица опухлости и подтеки. При этом постарался как можно сильнее забрызгать себя – от чулок до ворота. Если дома спросят, почему мокрый, скажу: "Играл в логу, извозился в глине…" Иначе как объяснить, отчего, сырые штаны? А были они такими, потому что (чего уж греха таить), "мокрое дело", которого я боялся, все же случилось… Наверно, когда удирал от ведьмы…
Я отчистил себя от репьев и мусора. Чтобы надеть как следует лямки, скинул свитер. И случайно задел карман с монетками.
Только тут я вспомнил о находке!
Выложил старинные денежки на ладонь. Они меня слегка порадовали. Аккуратненькие такие, чеканные. Я ощутил что-то вроде злорадства в старухин адрес. "Хоть ты и поймала меня, а монетки тебе не достались! Из твоего сада, а будут мои! Фиг ты их увидишь!"
Но тут меня опять зацепило воспоминание о чем-то неприятном. Вот что! Царская двухкопеечная монетка называлась "семишник". Откуда вспомнилось? Из книги про детство Горького. Бабушка говорила Алеше, что даст брату Саше семишник, чтобы этот ябедник не донес деду про испорченную скатерть.
Семишник не спас будущего великого писателя от назначенной кары. А меня эти две монетки – спасли?
"Нет! – яростно решил я. – Из-за них и попал ведьме в лапы".
Вздрогнув, я опять пережил все, что случилось. И размахнулся, чтобы зашвырнуть семишники в сорняки. Но… остановился в последний миг. Жаль стало. Слишком горькую цену заплатил я за эту находку. Нет, они не виноваты, эти медные денежки…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.