Посланец кашлянул у дверей.
– Осмелюсь спросить у вашего сиятельства, будет ли ответ для его высокоблагородия? Петр Петрович приказывали мне возвратиться без промедления.
– Будет, будет непременно! Тебя как звать, голубчик?
– Филиппом кличут, ваше сиятельство.
– Федотыч, отведи Филиппа на кухню, пусть Авдотья накормит горячим. И чтобы чарочку… Передохни, голубчик, пока я пишу Петру Петровичу. И вот еще… возьми-ка это братец… – Андрей Гаврилыч дергает на себя скрипучий неподатливый ящик (колокольчик отзывается звоном), достает серебряный рубль с разлапистым орлом, чеканки памятного двенадцатого года, когда граф Трубчинский с верным ординарцем Федотычем ушел в ополчение.
Филипп берет монету с достоинством.
– Покорнейше благодарим, ваше сиятельство.
…Через час, когда послание тайному советнику Колоскову с душевной благодарностью за добрую весть написано, Филипп ускакал, а письмо Костиньки прочитано еще дважды, граф Андрей Гаврилыч с мягкой отрадою в душе (и с теплотой от еще одного стаканчика наливки) полулежит в кресле. Кроме отрады, есть в душе и не растаявшее до конца беспокойство. Ведь письмо-то написано в октябре, а нынче на дворе уже февраль. За четыре с лишним месяца могло случится всякое. Однако для большой тревоги нет сейчас места. Следует быть благодарным судьбе за осеннее письмо. Господь милостив и надо надеяться, что и дальше Он будет хранить мальчика от всяких бед…
Федотыч уже дважды заходил в кабинет – будто бы приглядеть за печкой. И наконец он не выдерживает:
– А что, батюшка, никак весточка от Константина Андреича?
– От него, от него! – радостное возбуждение опять встряхивает Андрея Гаврилыча, прогоняет сонливость. – Пишет, что все у него хорошо, высочайшим повелением он и два других гардемарина произведены в мичманы, был получен указ в Петропавловске… И тебе кланяется, Федотыч.
– Значит, помнит старика…
– Как не помнить, ежели ты его еще во младенчестве на плечах таскал!.. Федотыч, вот что! Негоже сидеть просто так, когда сын получил офицерское звание! Иди к Авдотье и скажи, чтобы достала бутылку шампанского. И два хрустальных бокала! Да пусть не вздумает крик подымать, а то я ей…
Скоро бокалы оказываются на письменной доске скрипучего бюро. Пробка пистолетной пулею летит в угол, пена шипит, тонкое стекло наполняется пузырчатым янтарем.
– Федотыч, бери бокал!
– Батюшка, негоже мне господское-то вино пить, не по чину…
– Ладно тебе, «не по чину»! Первый раз, что ли? Забыл, как в четырнадцатом году, в Париже?
– Как забыть! Да тогда ведь за государя…
– А теперь за Костиньку! За мичмана Константина Андреича Трубчинского!
Федотыч берет хрусталь корявыми пальцами.
– Оно конечно. Дай ему Господь всяких радостей…
Граф стоя смотрит на акварельный портрет, потом по-гусарски опрокидывает в себя вино. Разом, до дна. Со стуком ставит бокал, а левой рукой делает взмах, словно хочет показать: мы все такие же, как в молодости! Взмах слишком широк. Рукав шлафрока летит над бюро и цепляет на приборе чернильницу. Чернильница катится на пол. Медная крышка отлетает к печке, а фаянс раскалывается, как ореховая скорлупа. Черная, окруженная частыми кляксами лужица блестит на паркетных плашках.
– Батюшка, вот беда-то!
– Что за беда! Если что-то бьется, это к счастью! – заявляет граф. И с размаха садится в кресло.
– Да ведь прибор-то еще вашего дядюшки Аполлона Евстафьевича, царство ему небесное…
– Дядюшке уже все равно. А для чернил ты сыщешь какую-нибудь склянку…
– Оно так, сыщу… Марфушку надо позвать, чтобы затерла, пока не высохло.
– Успеется. Ты пей давай. У нас еще вон сколько в бутылке…
…Написал я эту историю и теперь думаю: зачем? По законам литературы, по строгим правилам сюжета и композиции она совершенно не нужна. Никакого отношения к дальнейшим событиям повести не имеет. Сперва я хотел только объяснить, почему на приборе нет чернильницы, а все это вылилось в долгий рассказ. Почему? Может быть, потому, что рядом с прибором стоит бронзовая статуэтка мореплавателя Крузенштерна, лежат раковины с южных островов, а над головой колышутся от сквозняка паруса корабельной модели?
Или просто потому, что недавно я дал себе обещание писать, «как Бог на душу положит»? То есть вольно и безоглядно, все, что придет в голову. Говорят, что в мемуарах это позволено, а данная повесть – явно мемуарная. Воспоминания о давнем… Однако Андрей Гаврилыч Трубчинский к воспоминаниям отношения не имеет, я же его просто придумал… Может, вычеркнуть эти страницы? Но мне почему-то их жаль. Жаль расставаться с пожилым графом, со старым Федотычем, с уютным кабинетом, где потрескивает кафельная печка и висит акварельный портрет морского кадета Костиньки. Все, что сочинилось, я вижу, как наяву. И это помогает мне писать дальше. Уже про то, что было по правде.
2.
Однажды моя жена вернулась с вещевого рынка (иначе говоря, с «барахолки») и сказала:
– Я принесла тебе подарок. Смотри…
Она протянула мне на ладони маленькую чернильницу («чернилку», как говорили мы в давние школьные годы).
Большинство нынешних ребят про такие чернилки и не знает. А в середине двадцатого века они были у каждого школьника. Делались чернилки из пластмассы, из стекла, из фаянса. Снаружи – этакие стаканчики ростом со спичечный коробок, а внутри у них стенки сужались воронкой. Чернил наливалось немного, так, чтобы горлышко воронки не погружалось в них. Если чернилку клали на бок или переворачивали, содержимое ее оказывалось за краями воронки и не выливалось наружу. Отсюда и название – «непроливашка». Оно употреблялось даже чаще, чем «чернилка».
Самыми солидными были фаянсовые непроливашки. Делали их еще в довоенные времена, но многие из них дожили до сорок пятого года, когда автор этой повести пошел в первый класс. Иногда на белых блестящих боках красовались цветные картинки – как на чайной посуде. Цветочки, утята, пионеры с горнами, снежинки. А были и попроще: совсем без рисунков или с полосками по краю. Как раз такую и подарила мне жена – белую, с тонкими синими каемками у верхней кромки.
– У меня была в точности такая же!
– И у меня была похожая…
– А эту ты где откопала?
– Да у старичка, среди тех, что сидят у забора.
Вдоль забора барахолки всегда рассаживались продавцы всякой мелочи, раскладывали товар на кусках мешковины. У этих стариков и тетушек можно было найти дверные петли и всякие инструменты, шурупы всех размеров и старые граммпластинки, подсвечники и шкатулки из ракушек, старинные пятаки и блюдца от разбитых сервизов… Немудрено, что там оказалась и непроливашка.
Я взял ее в ладони, как птенчика.
– Нравится? – сказала Ирина.
– Еще бы! Будто снова в первый класс собрался…
– Спрячешь в ящик или поставишь на стол?
Для меня здесь не было вопроса.
– Вот сюда, на прибор!
Много лет письменный прибор «графа Трубчинского» стоял на моем столе без чернильницы. В пустое гнездо я ставил то пузырек с клеем, то какую-нибудь безделушку. Или складывал канцелярские скрепки и кнопки. И вот наконец старинная вещь обрела то, чего заслуживала. Снова – полный комплект!
Конечно, с точки зрения художественного вкуса несовместимость получилось дикая. Бронза в стиле рококо и ширпотребовская чернилка середины двадцатого века! Но я ощущал здесь полное внутреннее согласие. В своем понимании! Потому что и затейливый прибор, и простенькая непроливашка одинаково будили во мне воображение и память – о том, чего не было и что было…
Бывает, что я щелкаю ногтем по колокольчику (вдруг, покашливая и шаркая, войдет Федотыч?) потом беру и тихонько баюкаю непроливашку (старый сентиментальный дурень). «Подруга дней моих суровых…»
Правильнее сказать «подружка». Потому что малютка. А насчет суровых дней – все точно. Жизнь моя в первом и втором классах была отнюдь не розовой. Я уже немало писал про нее и до сих пор удивляюсь: сколько сюжетов кроется в двух годах школьного бытия семи– и восьмилетнего пацана. Хватило бы еще на несколько романов, причем в каждом – куча горестей и неприятностей. Кстати, с неприятности началось и мое знакомство с непроливашкой.
В разных повестях и рассказах я, рискуя надоесть читателям, уже писал, что в те годы жил в Тюмени, на деревянной улице Герцена, бывшей Ляминской. Отнюдь не центральной, но и не совсем окраинной. Зимой она утопала в сугробах, летом – то в пыли, то в бесшумной тополиной метели. За хлипкой дощатой стенкой нашей комнаты обитал сосед Пашка, он был старше меня на три года.
О Пашке я писал тоже многократно, выводя его под разными именами. Это был и Павлик (весьма романтизированный) в ранней лирической повести «Тень Каравеллы», и Лешка Шалимов в разных автобиографических циклах, и Пашка Шаклин в повести-дневнике «Однажды играли…» Последнее имя – самое близкое к настоящему, таким я и оставлю его здесь.
Пашка был всякий. Соседями мы были с самого моего рождения, и рассказывать о Пашке я могу «в самых разных ключах». И как о добром приятеле и защитнике; и как о вредном насмешнике, который награждал меня прозвищами и не брал играть в компанию своих одноклассников; и как о внимательном, даже ласковом собеседнике в зимние вечера, когда мы читали у настольной лампы потрепанные приключенческие книжки и вели разговоры; и как о жуликоватой личности, таскавшей у меня кедровые орехи и полученные мамой по каким-то «литерным» талонам карамельки; и как о щедром друге, который делился липким пайковым хлебом. И все будет правдой…
И в этой истории Пашка выступает в самых разных ролях. Для начала – именно он подарил мне белую с синими полосками непроливашку.
Случилось это в середине октября. Мы, первоклассники, в ту пору еще осваивали буквы и первые слова и писали карандашами. И наконец-то было обещано, что скоро нам разрешат, как полноправным школьникам, приобщиться к перьям и чернилам. («Но кто будет ставить кляксы, заставлю писать карандашом до Нового года», – пообещала Прасковья Ивановна; она всегда обещала что-нибудь такое .)
Дома я поделился радостной новостью с Пашкой. В наших отношениях в ту пору не было никаких конфликтов, и Пашка выслушал меня доброжелательно. Покивал с пониманием. А скоро постучал мне в стенку и крикнул:
– Зайди, что-то покажу!
Я пришел в его комнату, где пахло сваленными у печки березовыми дровами и масляными красками (старший Пашкин брат Володя в ту пору учился живописи). Пашкины рыжеватые глаза блестели доброжелательно.
– На! – он протянул мне на ладони белую чернилку.
– Это… мне?
– А кому еще? Кто завтра начинает бумагу чернилами марать?
– Насовсем? – прошептал я, начиная таять от благодарности. Благодарность была не только за подарок, но и за неожиданную Пашкину щедрость.
– Насовсем, насовсем… У меня еще одна есть, а у тебя ведь нету никакой. Таскать чернила в пузырьке – дохлое дело, а эта гляди какая: как ни крути, ни капли не выльется. Она же непроливашка.
Пашка положил чернилку на ладонь боком. Потом поставил вверх донышком, покачал. Показал мне ладонь. На ней – ни пятнышка.
– А чернила-то в ней есть? – недоверчиво сказал я.
– А как же! Столько, сколько надо! Гляди! – Пашка схватил со стола ручку-вставочку, сунул в чернилку перо, выдернул. На остром конце искрилась темная капля. – Ты, главное, не наливай чересчур, и все будет как в аптеке! – С этими словами он подбросил непроливашку и опять поймал на ладонь.
Я смотрел приоткрыв рот. Все это было похоже на фокус.
Может показаться странным: неужели до той поры я не видел непроливашек? Нет, видел, конечно, однако все как-то издалека, мельком. Старшие брат и сестра уже не были школьниками и учились в институте, в далеком городе Одессе. Дома у нас использовали для всякого писания массивную стеклянную чернильницу, которая называлась «папина». У Пашки и у других ребят из старших классов такие чернилки мне, конечно, попадались на глаза, но об их чудесных свойствах я до сей поры не догадывался.
Я принял подарок в растопыренные пальцы, но остатки недоверия все еще копошились у меня в душе. С чего это Пашка нынче такой добрый? И он, кажется, догадался о моих мыслях?
– У тебя же недавно был день рожденья. А я ничего не подарил. Ну, и теперь, значит, вот…
– Спасибо… – сказал я сипловато от смущения. И наконец полностью уверовал в Пашкино бескорыстие. А заодно и в полную непроливаемость чернилки. И бесстрашно затолкал ее в просторный задний карман на штанах.
Штаны эти были мамин подарок к моему недавнему семилетию. Мама сшила их из куска старой плащ-палатки. К сожалению, материи было мало, и штаны оказались длиною выше щиколоток, но, если заправить в резиновые сапожки или валенки, они выглядели полноценными брюками. К тому же, «военно-полевой» цвет придавал штанам дополнительную мужественность. А кроме того – карман! В такие карманы партизаны и разведчики, оправляясь на опасные дела, засовывали пистолеты и гранаты. Непроливашка тоже удобно устроилась в кармане… Потом уже, задним числом, вспоминалось мне, что Пашка проследил за моими действиями с некоторой опаской. Но в тот момент он о чернилке ничего больше не сказал. Он спешил:
– Меня Вовчик Сазонов ждет. У нас там… одно дело. А ты приходи ко мне вечером, в чапаевцев поиграем или в дурака…
И Пашка ушел по своим важным таинственным делам. Я остался один в нашем длинном одноэтажном доме. Мама была на службе в военкомате. Дядюшка, живший в маленькой проходной комнате, куда-то уехал на несколько дней. Квартиранты Вогуловы, обитавшие в другой проходной комнате, побольше, (дядя Степан, тетя Зоя и дочери их Аля и Римка) тоже были кто на работе, кто в школе. Тишина стояла в комнатах. Только на кухне падали из рукомойника в звонкий таз капли. Но это одиночество ничуть меня не угнетало. Оно мне даже нравилось – свобода! Можно скакать по дому, можно песни петь во весь голос, можно пускать в любой из комнат бумажные самолетики. Правда, потом, когда начнут синеть сумерки, станет неуютно (скорей бы кто-нибудь пришел!). Но до той поры было еще далеко. За окнами сверкал октябрьский день – холодный, но безоблачный. Можно сказать, лучезарный. И настроение было лучезарное. В основном, конечно, из-за Пашкиного подарка. Ну а кроме того, вообще все в жизни было хорошо. Солнце на дворе горело в желтых тополиных листьях. Мама обещала сегодня прийти пораньше. Я ее порадую пятеркой, которую нынче получил на уроке чтения за стихи о счастливом детстве (в этот час оно было и правда счастливое).
От полноты чувств я попрыгал по очереди на левой и на правой ноге. Погонял по всем комнатам дырявый резиновый мяч. Повыгибался, как на турнике, на трубчатой спинке тети-Зоиной кровати. Скакнув на подоконник, пустил оттуда бумажный истребитель «Лавочкин». Соскочил на пол и… ощутил сзади подозрительную влагу. В том месте, где до сей поры чувствовал лишь приятную твердость непроливашки.
Ой-ей… Я встал спиной к наклонному, висевшему в простенке зеркалу. Вывернув шею, глянул на отражение. Задний карман украшало обширное, похожее на громадного раздавленного паука пятно. Ниже кармана тоже темнели несколько клякс…
Счастливое детство кончилось. Сверкающий за окнами день померк, словно присыпанный золой. Я вынул непроливашку (испачкав при этом пальцы), снял штаны и с горечью разглядел «паука» во всех деталях.
Сколько ни разглядывай, пятно не делалось меньше. Наоборот, оно словно вырастало и набирало дополнительную мрачность. Трусы тоже оказались пропитаны чернилами, но это ладно – они темно-синие, незаметно, да и все равно под штанами… А что под трусами? Я опять извернулся перед зеркалом, стыдливо глянул назад. Лиловое пятно на бледной коже, как и на кармане, напоминало паука, хотя и несколько иной формы. Ладно, оно-то как-нибудь отмоется, а что делать со штанами?
Я догадывался, что пятерка по чтению едва ли защитит меня от справедливого маминого негодования. И оказался прав.
Мама пришла в начале шестого, когда я уже истомился от ожидания неприятностей. Скрывать беду было бессмысленно. Я отчаянно шагнул навстречу неизбежному:
– Мама, вот… – и протянул ей заляпанные штаны. И на всякий случай заревел. И начал сбивчиво излагать печальную историю, бессовестно сваливая всю вину на Пашку. Впрочем, в тот момент я был уверен, что Пашка и в самом деле виноват. Конечно же, он, коварный злодей, нарочно подсунул мне чернилку! «На день рожденья»! А потом будет ехидничать и всем рассказывать, какое место я украсил чернильной заплатой!
Мама, однако, сказала, что во всем виноват я сам. Павлик сделал подарок, потому что он добрый мальчик, и он никак не мог предусмотреть, что я такая бестолковая, пустоголовая и разгильдяйская личность. Непроливашки сохраняют внутри себя чернила при случайном опрокидывании, но вовсе не тогда, когда глупые первоклассники засовывают их в карманы и скачут, как обезьяны.
Однако слезы мои возымели действие и мамина словесная нахлобучка не была слишком суровой. Кроме того, как ни ругайся, а горю не поможешь.
– Чернила не отстирать никаким способом! – сокрушалась мама.
– Можно покрасить штаны, – всхлипнул я. – У тебя же есть черный порошок, ты им юбку красила.
– Пятно все равно будет выделяться. Кроме того, покрашенная материя сохнет не меньше двух дней. А в чем ты завтра в школу пойдешь?
– Завтра же воскресенье! Дома я могу посидеть вот так… – И я поплотнее запахнул старый дядюшкин ватник, в который предусмотрительно оделся перед маминым приходом.
Мама сказала, что черную краску давно отдала знакомой тете Лизе. Это во-первых. А во-вторых, она из-за меня скоро отправится на тот свет. Кроме того завтра она (и это в-третьих!) напишет о всех моих фокусах папе.
Ссылка на папу означала, что гроза явно идет на убыль.
Папа ушел на фронт, когда мне было три года. Помнил я его плохо. Правда, во время войны он дважды приезжал в кроткие, на пару дней, отпуски, однако вспоминалось мне это, словно кадры из фильма – о чем-то хорошем, но не настоящем… То есть был для меня папа лицом достаточно абстрактным и к тому же очень далеким – все еще служил в занятой нашими войсками Германии.
Но мама была вполне реальной и близкой. И оказалось, что мои неприятности не кончились. Энергичными движениями мама затолкала в печь дрова, разожгла их, а на плиту поставила большущую кастрюлю с водой. Принесла из кухни жестяную лохань. Вначале я смотрел на это без опаски: подумал, что мама решила все-таки попытаться отстирать штаны. Но скоро вода согрелась, была вылита в лохань, а я, вынутый из ватника, поставлен туда на четвереньки.
Рогожной мочалкой, пропитанной жидким кусачим мылом, мама принялась оттирать чернильное пятно на моей кормовой части. А когда я пытался пищать и дергаться, той же мочалкой давала мне воспитательного шлепка. Шлепки не были болезненными, но вся эта процедура уязвляла мою самолюбивую душу. А еще я отчаянно боялся, что вот-вот из школы, со второй смены, вернется моя младшая соседка, ехидная третьеклассница Римка. И увидит меня в таком непотребном состоянии! Правда, мама заперла нашу дверь ручкой от швабры, но что с того? В дощатой, оклеенной обоями стене Римка проковыряла с десяток незаметных дырок и с удовольствием шпионила за мной чуть не каждый день. Тихо и умело.
К счастью, Римка в тот вечер задержалась. Приближался Октябрьский праздник, Римку в числе прочих третьеклассников готовили к приему в пионеры, и у них был подготовительный сбор. Аля же вообще приходила поздно, у шестиклассников ого-го сколько уроков! К тому же она была умная, меня не обижала и Римку за ее вредности осуждала… Короче говоря, когда Римка, напевая «Хороша страна Болгария», объявилась за стенкой, я уже в чистых трусах и ватнике сердито сопел на кровати. Мама сказала, что пятно с меня смыла не полностью (чернила въедливые!), но это не большая беда. А что делать со штанами?..
И в этот миг меня осенило:
– Ма-а! У тебя в сундуке есть кусок старой гимнастерки! Она почти такая же зеленая, как штаны! Отпори старый карман, а новый пришей! И ничего не будет видно!
Мама покосилась на меня через плечо. Помолчала, обдумывая мой вариант. И, видимо, он показался ей удачным. По крайней мере, это было хоть какое-то решение проблемы. Правда, мама проворчала, что карман придется делать размером с тетрадку, потому что чернила заляпали на штанах половину зада.
– Да хоть с «Гулливера»! – Была у меня книга «Гулливер у лилипутов» большущего формата. Кстати, подарок Пашкиной мамы, тети Лены, к давнему новогоднему празднику.
Мама разложила на столе штаны и «гимнастерочный» лоскут, опустила пониже на раскрученном проводе лампочку, принялась отпарывать старый карман и выкраивать новый. Дело оказалось долгим. В доме тем временем собирались жильцы. За одной стенкой слышались голоса Али и Римки Вогуловых, за другой – Пашки и его матери. Тетя Лена за что-то ругала Пашку, он плаксиво оправдывался.
Наконец мама взяла штаны и вырезанный карман и пошла к Шаклиным. У нас не было швейной машинки, а у тети Лены была. Скоро через стену я услышал, как мама что-то весело говорит Пашкиной матери. Слов было не разобрать, но я понял: рассказывает историю с непроливашкой. Теперь, когда выход из беды был найден, мама про все это говорила со смехом. Смеялась и тетя Лена. Однако среди смеха она сделала перерыв, чтобы порядка ради наорать на сына и дать ему подзатыльник. О подзатыльнике я догадался по Пашкиному воплю:
– Я-то причем, если он такой придурок!
Эти слова я разобрал отчетливо.
Мама, видимо, принялась заступаться за Пашку, потом они с тетей Леной опять засмеялись.
А мне было не до смеха. Я понял, что мирной жизни у нас с Пашкой теперь не будет долго. И оказался прав. Назавтра в школе, на первой же перемене, Пашка обозвал меня нехорошим словом «сиксот», что означало «ябеда», только еще хуже. Потом он стал рассказывать своим дружкам Вовчику Сазонову и Вальке Сидорову, какой я дурак и как перемазал штаны и зад чернилами. Они, глядя на меня, гоготали и вертели у висков пальцами.
– Сам подсунул свою паршивую непроливашку да еще издевается! – закипел я слезами. Отошел к дверям своего класса и добавил: – Пашка, ж… вся в какашках!
Тут мне снова не повезло. Мою гневную реплику услышала Прасковья Ивановна (и откуда она взялась рядом!). Ухватила меня за плечо, отвела в угол у доски и сказала, что я буду здесь стоять весь следующий урок. А потом она расскажет маме, какие слова я кричу на переменах. И весь урок (мой любимый – чтение), я глотал слезы в углу и думал о мести вероломному Пашке Шаклину. Но никакую месть я не придумал. Просто долгое время мы с Пашкой считали себя врагами. Я издалека показывал ему язык, а он мне кулак. Впрочем, не тронул он меня ни разу. Велика ли заслуга дать пинка или тумака щуплому первокласснику, который тут же пустит слезу.
И непроливашку он не требовал назад. Я понимал, что надо бы гордо вернуть подарок, но было жаль. Несмотря на все неприятности, непроливашка мне нравилась. И я убедил себя, что Пашка не любил ее, и потому избавился, а у меня нашла она добрый приют. Как несчастный котенок или щенок, попавший от злого хозяина к хорошему.
Теперь я обращался с непроливашкой аккуратно, и она вела себя как подобает. Мама сшила для нее сатиновый мешочек со шнурком. Я носил чернилку в школу, привязав мешочек шнурком к ручке обшарпанного портфеля. Иногда мешочек цеплялся за сапог или за валенок, но чернила не выплеснулись ни разу.
А с Пашкой мы помирились только перед Новым годом. Он вдруг позвал меня и Римку на городскую площадь, где вокруг большущей елки были построены ледяные горки разной высоты. Когда оказалось, что у меня нет фанерки для катанья, Пашка тут же отдал мне свою, а себе раздобыл у приятелей.
И с того дня началась у нас опять полоса мирной и доброй жизни. Мы часто вместе катались на санках и лыжах (лыжи для меня тоже разыскал в своей кладовке Пашка). Вечерами сидели в Пашкиной комнате, у печки или лампы. Читали вслух и рассуждали про множество интересных вещей. Например, про путешествие Миклухи-Маклая на Новую Гвинею или устройство древнеримских баллист. Иногда Пашка помогал мне решать примеры и задачки. Вернее, решал их сам и диктовал ответы…
3.
Здесь литературные законы подсказывают мне, что надо бы не затягивать действие и продолжить историю с непроливашкой так, словно все случилось этой же зимой. Но сейчас, в воспоминаниях, не хочется мне уходить от суровой жизненной правды. Наша с Пашкой идиллия продолжалась до конца февраля. А потом в моей жизни все пошло кувырком.
Приехал из Германии отец.
Он приехал, и вместо радости начались семейные неурядицы. Я про них писал в других повестях и повторяться нет смысла. Кончилось тем, что отец уехал в Белоруссию к новой жене, а мы с мамой в конце марта перебрались из моего родного дома на другую квартиру. К человеку, который стал моим отчимом.
Началась непохожая на прежнюю жизнь. Правда, я ходил в ту же, что и раньше, школу, но дом был другой, соседи другие, ребята на дворе и на улице – тоже. Отчим оказался человеком про которого мой дядюшка, дядя Боря, говорил: «Да, не сахар…» А Пашка из прежнего доброго приятеля превратился в бывшего соседа.
Случалось, что мы встречались, когда я забегал в свой прежний дом, проведать дядюшку и старых соседей (в том числе и вредную Римку; даже по ней я теперь скучал). Иногда я у Пашки просил почитать какую-нибудь книгу и потом приносил обратно, однако все это было как-то мельком, случайно.
А непроливашка осталась для меня напоминанием о прежних добрых времена. Бывало даже, что, оказавшись один, я гладил белый блестящий бок и шептал ей ласковые слова…
Потом пришло лето. И жить стало легче. Во-первых, сами понимаете, каникулы. Во-вторых, в нашей прежней комнате, на улице Герцена, поселилась моя старшая сестра, которая вернулась с мужем из Одессы. Теперь я чаще обитал у нее, чем у мамы с отчимом. Здесь было все родное, привычное – и двор со старым тополем, и соседи, и друзья-приятели и даже недруги.
Только с Пашкой мы виделись редко. Сперва он уехал к своему дяде в Ишим, потом в лагерь. А когда вернулся, целыми днями пропадал со своими друзьями на реке, куда меня, конечно, не отпускали.
В сентябре я пошел во второй класс и продолжал жить у сестры, но с Пашкой мы виделись по-прежнему редко. Второклассники учились во вторую смену, а пятиклассники в первую. К тому же Пашка ходил теперь не в нашу начальную школу, а в десятилетку с номером двадцать пять. Иногда по вечерам я заглядывал к Шаклиными в гости, но чувствовал, что Пашке не до меня. Про мой день рожденья в том году он не вспомнил. И я очередной раз грустно погладил непроливашку: «Хорошо хоть, что ты у меня есть…»
А однажды я чуть ее не лишился. По собственной неосторожности.
Дело в том, что в ту пору я уже отлично знал, как обходиться с непроливашкой. Что можно с ней делать, а чего не следует. Можно было, например, крутить ее над головой, взявшись за шнурок мешочка. Чернил при этом не проливалось ни капельки. Так я и крутил однажды на перемене, а шнурок вдруг вырвался из пальцев. Чернилка в мешочке взмыла над партами и понеслась через класс. И брякнулась о доску. Нет, она не разбилась. Но, как всегда, в самую ненужную минуту, в классе оказалась Прасковья Ивановна, и непроливашка стукнула в метре от ее головы. Ну и… не трудно догадаться, что было дальше. Самое скверное, что Прасковья Ивановна отобрала чернилку и сказала, что отдаст ее только маме, когда та придет в школу для объяснений.
Глотая слезы, я побрел из школы.
Мама для объяснений не пошла. Ей не следовало волноваться, она была «на шестом месяце». Пошла старшая сестра. И это ничуть не облегчило мою участь. Сестрица по натуре своей была педагогом (а потом стала им и по профессии) и после разговора с учительницей подвергла меня нудной проработке. Мне была предсказана судьба воспитанника детской исправительной колонии. Были помянуты все мои прежние грехи, в частности ужасный случай в начале учебного года, когда я сбежал с уроков и полдня болтался по городу, опасливо наслаждаясь неведомой ранее «преступной» свободой. А кроме того – двойки по арифметике, мятые тетради, нарисованные в задачнике самолетики, дерзкие слова, сказанные школьной уборщице тете Нюре и многое другое…
Но самого плохого все же не случилось, непроливашку у меня не отняли насовсем. Прасковья Ивановна вручила ее сестре, а та вернула мне. Я принял чернилку с равнодушным видом, чтобы сестра не догадалась о моей привязанности к этой фаянсовой вещице и не сделала ее дополнительным орудием воспитания.
Закончив проработку, сестра стала собираться на ночное дежурство в контору, где служила счетоводом. Муж ее был в командировке, и мне предстояло ночевать одному. Это меня не пугало. Рядом, за стенкой, соседи, в окошко смотрит знакомая добродушная луна, ободряюще бормочет радио. К тому же, можно спать, не выключив лампочку. А перед сном никто не запретит сидеть хоть до полуночи и перечитывать книжку про Гулливера или Буратино. Правда, сперва надо решить примеры по арифметике на завтра – таково было строжайшее предписание сестрицы перед уходом. Утром придет, спросит…
Я расстелил на столе газету, выложил из портфеля мятую тетрадь и потрепанный задачник (с самолетиками). Привычно затосковал. Какой изверг рода человеческого придумал это мучительное и никому не нужное дело: складывать, вычитать, умножать и делить громоздкие непослушные числа?
Из мешочка я вытащил и утвердил посреди стола непроливашку. Погладил ее мизинцем. И вдруг сразу, без всяких усилий с моей стороны в голове запрыгали стихи:
Раньше ты жила у Пашки,
Но теперь уж не его.
Ты – моя непроливашка,
Много как в тебе всего.
Сперва эти строчки сочинились, а потом уже я удивился. Какие они ловко сложенные и правильные. Главное – правильные. Ведь и правда, в непроливашке много всего ! Макаешь в нее перо и вытаскиваешь на нем… все, что хочешь! Буквы, цифры, целые слова и предложения. А еще лучше – рисунки. Можно корабль с парусами, можно самолет или танк, можно рыцаря на коне. А можно и эти самые стихи. Конечно, писать их в тетрадке по арифметике – это новые неприятности на свою голову. Но вот почти чистая промокашка…
Я на чистой промокашке
Где-нибудь часам к шести
О своей непроливашке
Сочиню хороший стих…
Да, нынче я был, прямо скажем, в поэтическом ударе. Кстати, ходики в самом деле показывали без пяти шесть, так что рифмы ничуть н грешили против правды жизни… Только промокашка плохо годилась для письма, перо царапало рыхлую бумагу. Ну ладно, я и так запомню. А с примерами-то что делать? Целых два столбика!.. Может пойти за помощью к сестрам Вогуловым? Но фиг от них дождешься чего хорошего. Римка, может, и помогла бы (несмотря на свою вредность), будь она одна. Но Алевтина тоже дома. Эта вся такая правильная семиклассница-отличница обязательно станет занудно объяснять, что нечестно пользоваться подсказками, надо решать самому. Конечно, я спрошу: