Я был радостно возбужден своим открытием. И чтобы окончательно утвердиться в его правильности, решил уточнить у Прасковьи Ивановны. Однако подошел к делу не прямо, а с хитринкой. На уроке пения, когда очередной раз проголосили вслед за Семкой знакомый припев, я поднял руку и спросил:
– Прасковья Ивановна, а зачем надо бороться с песнями, когда мы идем за товарищем Сталиным? Ну, «с песнями борясь и побеждая?»
Все притихли. Правда, зачем? Прасковья Ивановна пристально посмотрела на меня. Помолчала. Подергала на груди края пухового платка. И, видимо, наконец поняла суть вопроса.
Она сказала сухо и утомленно:
– Ты, Славик, поешь не думая, поэтому ничего не понял. Там, в тексте песни, есть запятая. Она ставится для мысленной остановки, для раздела между словами. «С песнями, – запятая, – борясь и побеждая…» То есть народ идет за товарищем Сталиным с песнями.. Идет и поет. Ясно?
– Ясно… – потерянно отозвался я.
Валя Малеева сочувственно вздохнула рядом. Она всегда жалела меня.
– В песне запятые не всегда поются, но помнить про них надо обязательно, – разъясняла между тем Прасковья Ивановна. Уж не мне, а всем. – Хотя вы еще знаки препинания не проходили, мы будем их изучать позже…
Я сидел понурившись. Значит, все дело в запятой. В крошечном крючочке. И никакого состязания с песнями. Все гораздо проще и скучнее… Опять школа загнала мою фантазию в строгие рамки.
Впрочем, знаки препинания – вещь полезная. Особенно точка. Которую мне и остается поставить в этой истории про запятую.
Как я редактировал Льва Толстого
В середине ноября у меня с Прасковьей Ивановной случился еще один памятный разговор.
Я с первых школьных дней испытывал досадливое недоумение, когда слышал, как неверно Прасковья Ивановна произносит названия некоторых букв. Вместо «эм» она говорила «м-м-м», вместо «пэ» – «п-п-п» (с паровозным припыхиванием), вместо «ша» шипела, как футбольный мяч, из которого выпускают воздух. «Эн» у нее называлось «н-н-н», «эф» – «ф-ф-ф» и так далее. Видимо, ее в свое время неправильно учили, и теперь она так же неправильно учила нас.
Но я-то с незапамятных времен знал точные имена всех букв алфавита. Как-никак я был сын преподавателя русского языка и литературы.
И однажды я почувствовал, что больше терпеть не могу. Я искренне хотел восстановить истину и заодно помочь Прасковье Ивановне.
Я поднял руку. Встал.
– Прасковья Ивановна, вы неправильно говорите. Надо говорить не «р-р-р», а «эр» и не «х-х-х», а «ха»…
Прасковья Ивановна посмотрела на меня долгим взглядом. Помню, что сжала в кулаках концы пухового платка. Помолчала, посмотрела в окно.
– Славик, то, что ты говоришь, мы будем изучать во втором классе. А пока мы просто запоминаем, как произносятся обозначаемые буквами звуки. Чтобы легче было складывать слова. Потому что… не все такие… развитые, как ты. Сядь.
Я сел. С новым недоумением в душе. Разве бывает, чтобы в первом классе буквы назывались так, а во втором иначе? Ерунда какая-то…
Но слово ерунда я сказал таким тихим шепотом, что это слышала лишь Валька Малеева (и опять вздохнула). Возражать вслух не имело смысла. Я снова убедился, что логика школьной жизни не всегда в ладу со здравым смыслом. И спорить с этим, видимо, бесполезно.
Потом про этот случай Прасковья Ивановна рассказала моему отцу. Нажаловалась. Отец в те дни как раз вернулся из Германии. Демобилизованный. Он посмеялся:
– Знаю, знаю, как ты учил грамоте свою учительницу. Эрудит…
Но смеялся отец с грустной ноткой. Потому что приехал он ненадолго. Разводиться.
В ту пору такие истории были не редкость. Война разламывала семьи не только тогда, когда отцов убивали. Иногда долгая разлука и всякие «жизненные обстоятельства» сами по себе рвали семейные связи. Не менее жестоко, чем бомбы и снаряды.
Вскоре отец уехал в Белоруссию, к новой жене. А у меня появился отчим. Тот самый мамин знакомый во флотском кителе, Артур Сергеевич.
С моей родной улицы Герцена мы переехали на Смоленскую, в похожую на каюту комнатку со стенами, обитыми некрашеной фанерой. Мама не хотела оставаться на старой квартире и каждый день слышать соседские пересуды.
Оказалось, что отчим – человек нервный, с тяжелым характером, к тому же пьющий. И немудрено. Несколько лет он «оттрубил» в северных лагерях, потому что объявлен был «врагом народа». Повезло еще – выкарабкался.
Бог ему судья. Попортил он жизнь маме и мне, но и кое-чему полезному меня научил. Например, делать рогатки, давать сдачи обидчикам, стрелять из охотничьего ружья и разбираться в истории русского флота.
Сам Артур Сергеевич этой историей очень увлекался. Особенно Первой обороной Севастополя. Рассказывал мне о знаменитых севастопольских адмиралах, о затоплении кораблей у входа в Северную бухту и о боях на Малаховом кургане и Четвертом бастионе.
От Артура Сергеевича я узнал и то, что великий писатель Лев Толстой не всегда был бородатым старцем (известным мне по портрету из книжки «Рассказы для детей»). В молодости он был безбородым изящным офицером-артиллеристом и воевал на Четвертом бастионе. В ту пору он и написал замечательные «Севастопольские рассказы». Артур Сергеевич с увлечением пересказывал их мне, потому что помнил почти наизусть.
Именно из-за Льва Толстого у меня случилось последнее разногласие с Прасковьей Ивановной.
Было это уже в начале третьего класса.
Требовалось написать домашнее изложение. Прасковья Ивановна прочитала нам рассказ Льва Толстого «Прыжок» и велела:
– К завтрашнему дню напишите в тетрадях так, как это запомнили. Старайтесь писать подробнее, вы уже не маленькие…
И я постарался!
Тем более что рассказ был мне давно известен. Помните? На корабле, который возвращался из кругосветного плавания, была обезьяна – любимица команды. И был мальчик – сын капитана (вот счастливчик!). Однажды обезьяна сорвала с мальчика шляпу и полезла с ней на мачту. Дразнила мальчишку. Все смеялись.
Капитанскому сыну стало обидно, он кинулся за вредным животным, и они вмиг добрались до самого верха. Обезьяна, повесила шляпу на конец перекладины, мальчик пошел по этой перекладине и вдруг испугался. Закачался. Чтобы он не разбился о палубу, отец принял единственно верное, хотя и страшное решение: приказал сыну прыгать с высоты в воду и даже пригрозил ружьем.
Кончилось, конечно, все благополучно. И я был рад за мальчика и его отца. А еще рассказ мне нравился потому, что дело происходило в море, на парусном корабле.
С самых давних пор я был неравнодушен к морю (которого никогда не видел), к флотской жизни и парусам. В третьем классе я уже прилично разбирался в корабельной оснастке.
И вот я в этом изложении дал волю фантазии, отвел душу.
Рассказ великого писателя я изложил по-своему. «Мальчик не хотел показать, что ему обидно, – писал я. – И чтобы это не показать, он закричал пошел все наверх и бросился за вредной макакой по вантам»…
Именно «по вантам», а не «по веревке», как было написано у Льва Николаевича. Я не мог позволить, чтобы мои знания о такелаже и рангоуте оставались мертвым грузом. Я уточнил насчет мачты, написав, что это была «грот-мачта». Добавил такую деталь, что «обезьяна покривлялась на марсовой площадке». И наконец, сухопутное слово «перекладина» я заменил строгим корабельным термином «рей». «Обезьяна повесила шляпу на нок рея». «Мальчик отпустил фал и ступил на рей».
В отличной оценке я был уверен. Писал я без ошибок, а что касается содержания… Ну, не могла же Прасковья Ивановна не оценить по достоинству мою морскую эрудицию!
Через день, в конце последнего урока, Прасковья Ивановна раздала нам тетради с изложением.
– Дома посмотрите ваши ошибки и разберитесь в них.
Подавая тетрадь мне, она глядела в сторону. И правильно! Не хочет смущать меня излишними похвалами.
Я настолько был уверен в своем блистательном успехе, что открыл тетрадку лишь на улице.
Белые листы выглядели так, словно на них рассыпали и раздавили клюкву. Все мои морские термины оказались жирно, с кровавыми брызгами перечеркнуты красными чернилами. Везде над словом «рей» было написано «перекладина». «Ванты» заменены были «веревкой». А слова «пошел все наверх» Прасковья Ивановна зачеркнула без всякого исправления.
Под изложением красовалась двойка ростом с мой мизинец. И с похожей на кляксу точкой.
Я сел на краешек деревянного тротуара, напротив крыльца белой церкви-библиотеки. Сунул тетрадку в кирзовую полевую сумку. Съежил плечи и замер в горьком изумлении.
Огорчала не сама двойка, фиг с ней. Но за что меня так?
Ведь перекладина на мачте в с а м о м д е л е называется «рей». И ванты на корабле есть. И марсовая площадка. Просто Лев Толстой этого не знал. Он был, конечно, замечательный писатель и храбрый офицер, отважно воевал в Севастополе. Но ведь не на море, а на берегу. Он был сухопутный человек и просто не знал, как что называется на парусном судне.
А я знал. И что плохого, если я уточнил и поправил Толстого? Ведь я же все правильно написал!
Я не плакал. Я даже не обиделся ни на Прасковью Ивановну, ни на судьбу. Я был просто подавлен вопиющей несправедливостью.
Даже сейчас мне, грузному пожилому дядьке, жаль того девятилетнего мальчишку. Вот он – лопоухий, белобрысый – понуро сидит на краю шаткого тротуара. В тесной суконной курточке с вельветовой вставкой на груди и заштопанными локтями, в застегнутых под коленками брючках, в пыльных брезентовых башмаках и в кепочке (кемеле!) с матерчатой кнопкой на макушке. На кемель этот тихо падают сухие березовые листья. Сентябрьский день – теплый и безветренный. Опять в воздухе висят пушистые семена белоцвета. К тому же завтра воскресенье. Но в душе – ни капельки радости. Подойти бы к мальчишке, хлопнуть по плечу: «Не горюй, все впереди…»
Никто не подошел. Только Семка Левитин, пробегая, окликнул:
– Че сидишь, айда домой! – И даже не остановился, не оглянулся.
Впрочем, сидел я недолго. Поразмышлял еще, пожал плечами и пошел домой.
Дома я без всякой боязни показал тетрадь маме и Артуру Сергеевичу. Отчим добродушно хмыкнул. Высказался в том смысле, что «от них, от не нюхавших моря женщин, чего еще ждать». Мама тоже меня не ругала. Сказала только, что писать изложение надо так, как читает учительница, а не городить отсебятину.
– Но ведь я же все правильно написал! Прасковья просто не понимает!
– Я вот покажу тебе «Прасковью»! У Семки научился?.. Надо же, учительница н е п о н и м а е т! Лев Толстой, по-твоему, тоже ничего не понимал?
– Тоже… – буркнул я.
– Толстой писал этот рассказ для маленьких деревенских детей и старался, чтобы им все было понятно. Вот и не использовал всякие корабельные слова.
– Но я-то не для деревенских!..
– Вот когда ты будешь сочинять свои собственные книжки, пиши как тебе вздумается. А великих писателей нечего редактировать, – сказала мама.
Со временем я воспользовался маминым советом. Но в тот давний сентябрьский день я еще не знал, что и правда буду сам писать книги про корабли и путешествия. Хотя в ту пору на моем счету уже был десятистраничный морской роман «Остров Привидения», написанный в сорок шестом году…
Заревел мой полугодовалый брат Леська, и мама отвлеклась от литературного спора. Но я все же пообещал ей вслед:
– Все равно я понедельник скажу Прасковье Ивановне… что неправильно она…
Мама с Леськой на руках оглянулась.
– Ничего ты ей не скажешь. Больше ты в эту школу не пойдешь На днях мы переезжаем на улицу Нагорную.
Как? Уже? Я знал, что контора, где работал отчим, арендовала две комнаты на какой-то дальней улице. Потому что не могут четыре человека обитать в фанерной каютке. Но не думал, что переезд – дело такое скорое.
– Собирай свое имущество, – сказала мама.
Ну, в ближайшие дни мы на улицу Нагорную не переехали, прошло еще около двух недель. И за это время случилось со мной немало в с я к о г о. Например, история со зловредной старухой и монетами. Но об этом – в другой повести.
А день переезда все-таки наступил. И после этого началась новая полоса моей жизни: вблизи от реки и старинного монастыря, на краю заросшего бурьяном таинственного лога. Появились новые приятели, и я пошел в новую школу.
Эта школа-семилетка на углу улиц Казанской и Луначарского мне понравилась. Она была просторная, светлая, двухэтажная. В вестибюле блестел желтый паркет, и в углу даже стоял гипсовый бюст Пушкина на голубой фанерной подставке. Это придавало школе академичность. Похоже было на гимназию из книжки про давние времена.
А самое хорошее – то, что школа была мужская, без единой девчонки. Это казалось мне тогда великим преимуществом, хотя о Вальке Малеевой я порой и вспоминал со вздохом.
Впрочем, новая жизнь вовсе не заставила меня забыть о прошлом. Я остался верен душой прежним друзьям и родной улице Герцена. И часто бегал туда играть. Но о старой школе и о Прасковье Ивановне совсем не скучал.
И лишь через много лет первую свою школу и первую учительницу я начал вспоминать с легкой грустью.
Она была совсем не плохая, наша Прасковья Ивановна. Даже голос никогда на меня не повышала, несмотря на все мои фокусы. Возраст у нее был тот же, что и у моей мамы, хотя казалась она мне гораздо старше. Потом я узнал и то, что был у нее сын – мой ровесник. Даже звали его так же, как меня. Может быть, тоже воображал себя эрудитом и доставлял своей учительнице немало «радостей»?
…Через много-много лет я ходил по родной Тюмени с младшим сыном Алешкой. Подошли мы к бывшей школе номер девятнадцать на улице Ленина. И я кое-что рассказал Алешке о том, как учился здесь.
Теперь в этом приземистом особняке помещалось не то районо, не то гороно. Я преодолел свой извечный страх перед педагогическим начальством, потянул на себя дверь, и мы вошли.
Старая лестница была все та же. Кажется, вот-вот съедет к нам по перилам Семка Левитин с растопыренными ногами в разбитых, незашнурованных ботинках и с «чумой» на веревке через плечо…
Или я сам, девятилетний, устремлюсь вместе с одноклассниками по ступеням: наконец-то дежурные разрешили!
– Пошел все наверх!..
Алешка вежливо молчал рядом, отдавая дань моему ностальгическому настроению. Но вскоре потянул меня за рукав:
– Мы еще в универмаг должны зайти за батарейками.
Мы пошли в универмаг я удачно купили там дефицитные круглые батарейки для электрофона «Волна” (которые потом оказались чересчур крупными и не полезли в гнездо).
По дороге Алешка все доказывал мне превосходство музыки группы Битлз перед всей остальной. Я признавал гениальность этих четырех классиков, но осторожно отстаивал мысль, что не следует отрицать и кое-какие другие достижения музыкальной культуры.
На углу у городского сада я купил у лоточницы бутылку пива и выпил его в сквере у цирка (под язвительную лекцию о вреде алкоголя, распиваемого, к тому же, в общественном месте). Сунул пустую бутылку в сумку, где лежали батарейки.
Алексей надулся:
– Вот-вот! Ты пьешь, а я таскай тяжести…
– Зануда какая! Пожалуйста, сам понесу!
– Ладно уж… Пап! Вот послушай, такая загадка. Приходим мы в гостиницу, открываем сумку, а там – одна батарейка – внутри бутылки. Как она в ней оказалась?
– Горлышко же узкое!
– В том-то и вопрос.
– Ну… – Я вспомнил всякую фантастику и стал рассуждать про четырехмерное пространство. – В нем, в этом пространстве, любой предмет может оказаться внутри замкнутой емкости, не разрушая ее…
– Беда с этими эрудитами, – вздохнул Алешка. – Да просто батарейка поссорилась с другими, вот они и загнали ее в бутылку. Когда пятеро на одного, куда угодно влезешь…
– Какой замечательный сюжет! – восхитился я. – Подаришь?
– Пожалуйста, – великодушно сказал Алешка. И мы пошли на вокзал. Пора было добывать билеты, чтобы ехать из Тюмени домой.
Непроливашка
1.
В душе я коллекционер. А точнее говоря, барахольщик. Потому что коллекционеры собирают свои редкости по строгой системе, а я просто так, что придется. В моей комнате полным полно мелких, бесполезных на первый взгляд вещиц. Они на полках, на стенах, на подоконнике, на рабочем столе. Здесь, на столе, бросается в глаза одна причудливая штука. Те, кто приходят ко мне впервые, как правило, замечают ее:
– Ух ты, какая интересная вещь! Старинная, да?
Вещь и вправду старинная. Это маленький письменный прибор из бронзы или латуни. Любопытно, что за долгие годы он не покрылся чернотой или зеленью, сохранил лишенный окиси золотистый цвет.
В основании прибора – пластинка размером с крупную плитку шоколада. У нее узорчатые лапки-подставки и обрамление из медных лепестков и завитых ракушек. Такой стиль называется «рококо». Он был моден в восемнадцатом веке. На площадке два круглых гнезда. В одном стоит фаянсовая, лиловая с белым посудинка. Она расписана сентиментальными цветочками и закупорена плоской металлической крышкой. На ободке крышки до сих пор заметны следы позолоты, а сверху в ней множество мелких отверстий. Похоже на перечницу. Но, конечно, это не перечница, а песочница. В давние времена, когда не было промокашек, песком посыпали написанные гусиным пером чернильные строчки – для скорейшего высыхания. А перо макали в чернильницу, которая стояла в соседнем гнезде.
Увы, чернильницы нет, не сохранилась. Это и понятно! Прибор столько лет провалялся в земле.
В шестидесятых годах прошлого века под Москвой, недалеко от поселка Петрово-Дальнеее, сносили с лица земли очередную обветшавшую усадьбу. Разумеется, на развалинах копошились местные пацаны – любители тайн и кладов. Они-то и отыскали прибор. А потом его то ли выменяли, то ли выкупили у мальчишек мои друзья, которые жили в этом поселке. Тоже любители старины.
Я, когда был у друзей в гостях, как говорится, «положил глаз» на эту находку. И стал выпрашивать. Хозяева покряхтели, повздыхали и наконец решили:
– Так и быть, забирай. Ты человек пишущий, тебе такая вещь нужнее.
Конечно, это была шутка. Кто в наше время пишет рассказы и повести, обмакивая перо в чернила! Тем более, что и чернильница-то неизвестно где… Таким образом никакой практической пользы от прибора не было, он мог служить лишь украшением.. Но украшение – тоже польза. А кроме того эта старинная вещь иногда щекочет авторскую фантазию.
Я ведь пока не описал прибор полностью. На нем есть еще рамка, тоже в стиле рококо – из тонко отчеканенных завитков и ракушек. Она вертикально торчит над площадкой, и в ней висит колокольчик. Красивый такой, как бы склеенный из латунных лепестков и листьев. Внутри у него, если приглядишься, тоже можно различить следы позолоты. Мне кажется, что они придают звону особую мелодичность. Голос колокольчика ничуть не потускнел за два (а то и за три!) века. Он чистый и ребячливый, как у мальчиков-колокольчиков из сказки «Городок в табакерке».
Зачем этот звонок на письменном приборе? Ясное дело, чтобы хозяин, не вставая из-за стола, мог вызвать кого-нибудь из домашней обслуги.
Я трогаю край колокольчика авторучкой: длинь… Конечно, ко мне на этот звон никто не придет. Только любопытные коты Макс и Тяпа просовывают в дверь усатые морды. Но я вновь толкаю колокольчик. Бужу воображение. Представляю, как было раньше. В те времен, когда прибор стоял в кабинете у хозяина усадьбы, на бюро из красного дерева (тоже в стиле рококо)
Мне почему-то кажется, что хозяином был пожилой обедневший граф. Однажды я даже придумал ему имя; Андрей Гаврилыч Трубчинский.
Я вижу, как Андрей Гаврилыч в потертом плющевом халате (шлафроке!) сидит у бюро и водит по бумаге растрепанным гусиным пером. За высокими, с полукруглым верхом, окнами снежное, искрящееся от солнышка утро. Потрескивает кафельная печь. Потрескивает от всякого движения и рассохшееся от старости бюро. Граф уже выпил кофию, но завтрак еще не приносили, есть время для письма… Андрей Гаврилыч ставит наконец подпись и трясет над листом песочницей. Погодя, сдувает песок. Хлопает обгрызанным концом пера по колокольчику. Раз, другой… . Наконец появляется из-за двери сутулый и морщинистый камердинер – в малиновой ливрее с пожухлым позументом, в сморщенных чулках и валеных туфлях вместо положенных башмаков с пряжками.
– Слушаю, батюшка Андрей Гаврилыч…
– Плохо ты слушаешь, Федотыч. Я тут звоню, как Петровский монастырь к заутрене, а тебя все нет…
– Виноват, батюшка. Прилег на лавке, ночь-то всю как есть глаз не сомкнул, поясница ноет, окаянная… Чего прикажете? Завтракать в зале будете или сюда чтобы принесли?..
– Вели Ермолаю оседлать Персея, да пускай едет не мешкая в столицу, отвезет письмо княгине Софье Павловне. И на словах пусть добавит, что барин будет у нее непременно, как только вылечит простуду.
– Батюшка Андрей Гаврилыч! Да неужто захворали? Я велю Авдотье, чтобы малину…
– Для нее захворал, для княгини. Опять прислала билет: извольте, граф, быть на балу. Чего я там не видел? Менуэты с девицами танцевать годы мои давно не те. Одно только дело: за карточным столом дурака валять. Интересу на грош, а убытку… В прошлый раз семь рублёв просадил…
– Семь рублёв! Батюшка, разор-то какой! Барыня Катерина Дмитриевна, царство ей небесное, век бы вам не простила!
– То-то и оно… Да ежели бы еще порядочному человеку проиграл, а то ведь ротмистру Бугаевскому из жандармского корпуса. Срам…. Ну, ступай, найди Ермолая.
– Найти-то не хитро, а только…. может, лучше велеть Степке, чтобы запряг возок да и свез бы письмо? Верхом-то он никак…
– Отчего же Степке? Он дурак, да и в Москве почти не бывал, улицу, какую следует, не сыщет…
– Оно так. И боязлив к тому же, в лесу ему за всяким деревом волки чудятся… Тогда, может, я сам свезу? Не столь уж далекий путь…
– Еще не легче! Ты, Федотыч, глянь на себя, из тебя песок, как из этой склянки… – Андрей Гаврилыч встряхивает в пальцах песочницу. – И сам же говорил, что поясница… Да отчего нельзя Ермолаю-то?
– Куда же ему, ежели он лежит в людской на лавке колодою, слов не вяжет, мычит только. Девки его рассолом отпаивают, да пока без проку. Вечор бражки нахлебался, раздобыл у баб…
– Новое дело! С чего это он? Вот как дать бы ему хорошего дёру на конюшне…
– Дёру – это завсегда полезное дело, батюшка, да только не в нынешнем разе. Известно ведь, что от любви нету никакого средства…
– Еще не легче! Это от какой такой любви?
– Да известное дело. Сохнет он по Марфушке, что в помощницах у Авдотьи, места не находит.
Андрей Гаврилыч с досадою ставит песочницу мимо гнезда на приборе.
– Сохнет он! Это что же за бестолковость такая!.. Разве нельзя сделать все, как у людей? Пришел бы, пал бы в ноги, как полагается: дозволь, барин, взять за себя Марфушку, Или я не человек, не понимаю никакого сердечного страдания?
– Батюшка Андрей Гаврилыч! Да все знают, что добрее нашего графа нету во все округе! И кабы только в вас дело…
– Вот те новость! А в ком еще?
– Да в ней, в окаянной! В Марфушке! Не пойду, говорит, за рябого! А будут неволить, говорит, враз камень на шею и в омут! И ведь сделает, греха не побоится! Потому как не может забыть Митьку Кудрявого, казачка вашего, коего послали в Москву к живописцу Кондратьеву для обучения…
– Погоди, Федотыч… – Андрей Гаврилыч прикладывает ладони к вискам. – У меня в голове от твоих рассказов так, будто сам бражки хлебнул… А Митька-то что?
– Да кто же его знает. Столичная жизнь – дело непонятное…
– Ну вас всех. Пускай сами разбираются… И письмо тоже – ну его, коли уж послать некого. Княгиня небось и не заметит, что меня там нету… А ты, Федотыч, вот что. С завтраком вели погодить, а принеси-ка мне наливочку, ту, что из смородины. Только так, чтобы Авдотья не видела. До того вредная баба, опять причитать начнет про мои хвори, будто я не секунд-майор в отставке, а дитя без понятия…
– Андрей Гаврилыч, я сей минут!
– То-то, что сей минут. Да гляди, чтобы сам ни-ни…
– Батюшка, да как можно!
– Знаю я твое «как можно»… Ну ладно, стаканчик, не больше.
– Благодарствую, батюшка Андрей Гаврилыч…
Федотыч пятится и пропадает надолго. Видать, непростое это дело – раздобыть графинчик из шкафа, что под постоянным приглядом бдительной Авдотьи..
Граф откидывается в кресле с зеленой стеганой обивкой. Хорошее утро за окнами, потрескиванье дров в печи, уют привычной комнаты и предвкушение наливки приносят в душу спокойствие. В самом деле, чего извиняться перед княгиней? Проживет старуха и без его письма. И Ермолай протрезвеет и, глядишь, как-нибудь смягчит сердечные страданья. Не драть же, в самом деле, мужика, ежели ему и без того худо… А бестолковая Марфушка, глядишь, поумнеет и сама выберет суженого. Неволить граф никого не хочет. Хотя бы из уважения к Костиньке, который не раз убеждал отца, что люди всякого звания одинаково имеют право на Божью и человеческую милость…
Давняя, привычная уже тревога за Костиньку – это, пожалуй единственное, что мешает сейчас окончательному благодушию. Граф поднимает глаза на маленький акварельный портрет. Ну Митька, ну чертенок, до чего же наловчился орудовать красками да кисточками. Ведь ни у кого не учился, сам по себе. И совсем был малец, когда писал этот портрет, одних годов с Костинькой.
На акварели кареглазый круглолицый мальчонка с локонами и с тонкой шеей, точащей из высокого форменного воротника. Губы пухлые, а брови он строго свел, как и положено будущему флотоводцу. И похож, похож… Маменька его Екатерина Дмитриевна, когда была еще жива, не раз пускала слезу у портрета. Да и у самого графа порой щиплет в глазах…
Господь уберег Костиньку, год назад начальство отправило гардемарина Трубчинского в кругосветное плавание на шлюпе «Афродита». А не случись такого, оказался бы, чего доброго, мальчик среди тех, кто вышел в недавнем декабре на Сенатскую площадь. С его-то мечтаньями о всеобщей вольности!.. А где он теперь, в каких морях, у каких островов? Последнее письмо было пять месяцев назад, из южной заморской страны Бразилии, из города Рио-де-Жанейро. С той поры сколько всего могло случиться…
«Господи, спаси и сохрани моего мальчика…» – Граф мелко крестится и с полминуты сидит, склеив мокрые ресницы.
Тревожно, да. Но ведь, с другой стороны, отрадно, что Костинька повидает белый свет. Глядишь, и ума– разума наберется, отбросит пустые мысли, кои толкают юных офицеров на безрассудства. Бог им судья, но мыслимое ли дело кидаться очертя голову в мятежи простив государя императора! Беззаконием добьешься ли общего благоденствия…
А Митька и вправду молодец. Не сбился бы только с пути в матушке-столице. Может, и будет прок из бывшего расторопного казачка. Известны уже случаи, как из крепостных душ получались знатные мастера. Ежели будет так, то можно и вольную, чего запирать в неволе божий дар. Скажу: «Пиши маслом с меня большой портрет на память сыну и внукам, кои будут непременно, да и ступай с Богом. И Марфушку можешь забирать, если есть на то ее желание…» Хотя этак можно всей дворни лишиться! Ну да ладно, время покажет…
Хлопая туфлями о разболтанный паркет, появляется Федотыч. На подносе – графинчик, полный темнокрасной жидкостью до половины, и две граненые рюмки. Одна – со следами наливки.
– Я вижу, приложился уже…
– Да ведь сами позволили, батюшка…
– Ладно-ладно… Авдотья не видела?
– Упаси Господь…
– Давай сюда… Ну не гляди, не гляди так, налей и себе половинку.
– Благодарствую, батюшка Андрей Гаврилыч. С каждого глотка пояснице все легше…
От наливки теплеет в желудке, а потом и в груди.
– Федотыч, графинчик и рюмку оставь у меня, спрячу. Остальное унеси, потом придешь подкинешь дровишек…
– Слушаю батюшка Андрей Гаврилыч, дай Бог вам здоровья…
Федотыч уходит шаркая подошвами, а возвращается очень быстро и чуть ли не вприпрыжку.
– Андрей Гаврилыч, там верховой из Москвы. Говорит, от господина надворного советника Колоскова Петра Петровича!
– Кто таков? Не помню… Вели войти!
Человек появляется в дверях. Видно, что из дворни богатого хозяина. Одет добротно, в ладно скроенный полушубок и теплые мягкие сапоги. Волчью шапку держит в руках, но не мнет. Кланяется. с достоинством.
– От его высокоблагородия Петра Петровича Колоскова спешное письмо вашему сиятельству.
«Что такое? Не было забот…»
– Давай сюда, братец…
Конверт большой. Плотный, не разорвешь сразу. В нем еще конверт, поменьше, и отдельный лист бумаги.
«Его сиятельству графу Трубчинскому.
Милостивый государь Андрей Гаврилович! Будучи вновь назначенным в Москву полномочным представителем Российско-Американской компании, я постоянно получаю из Петербурга служебные бумаги и прочую почту. В последней почте я нашел письмо, переправленное с Камчатки чрез Охотск, и адресованное Вашему сиятельству. Имея сведения, что Ваш сын Константин находится в плавании на шлюпе «Афродите», пришедшем осенью прошлого года в Петропавловский порт на Камчатке, я предположил, что письмо это отправлено им. Понимая отцовское желание получить от сына скорейшие известия, почел я своим долгом незамедлительно отправить сей конверт Вашему сиятельству.
Выражаю надежду, что предназначенные Вам сообщения благополучны, и остаюсь Вашего сиятельства покорнейшим слугою —
Российско-Американской компании
Московский полномочный представитель
надворный советник Колосков.»
Это ясно. Теперь другой конверт, скорее! Эк ведь пальцы трясутся, будто у старца… Сложенные вчетверо листки, знакомый, такой родной почерк с озорными завитушками и длинными хвостами у ятей и твердых знаков…
«Милый батюшка! Третьего дня наш корабль «Афродита» прибыл в Петропавловскую гавань, и тут же на борт нам доставлена была долгожданная почта. Среди счастливцев был и я, получивший Ваши письма. Благодарю Создателя за то, что в момент писания были Вы в добром здравии, и спешу с ответным письмом, поскольку уже через четыре дня мы, выгрузив товары Компании, должны уйти до холодов в южные широты Великого океана для описания нескольких вновь открытых островов. Прежде всего хочу просить, батюшка, чтобы Вы за меня не тревожились. Здоровье мое отменное, плаванием я чрезвычайно доволен, товарищи самые добрые, а командир наш капитан-лейтенант Федор Федорович Безбородько о всех офицерах и служителях имеет отеческое попечение…»
Ну и слава Богу… Слава Богу!.. Письмо длинное, и не единожды будет подробно перечитываться долгими зимними вечерами. А на первый раз надобно пробежать его быстрым глазом, чтобы покрепче убедиться: все у Костиньки благополучно…