Владислав Крапивин
Однажды играли…
Фрагменты
«Дневника с долгими воспоминаниями»
или
История ненаписанной повести
О дневниках
…Я взялся за этот дневник, можно сказать, с отчаяния. Столько несостоявшихся сюжетов в памяти, недозрелых, недооформленных до того уровня, чтобы из каждого сделать рассказ или повесть. И теперь уже ясно, что не хватит времени, чтобы все их реализовать (вот словечко!). И в то же время жаль, если они уйдут в небытие – все эти обрывки воспоминаний, короткие эпизоды, детали, сны… Конечно, кому они нужны кроме меня? И все-таки…
Кажется, я понимаю, почему В.Катаев бросился писать свой “Рог Оборона”. Времени оставалось мало, а хотелось выплеснуть на бумагу как можно больше.
К.Паустовский тоже писал о своем желании работать над ”свободной прозой”, не скованной требованиями сюжета и композиции…
Так вот, хочется написать побольше. А там пусть разбираются, если кому-то будет интересно. “Сжимать” себя и следить за стилем я не стану. За композицией тоже. Это будут заметки и долгие уходы в прошлое…
Манера Константина Георгиевича Паустовского, когда он в своих воспоминаниях как бы заново выстраивает свою жизнь, мне понятна. Тем более, что теперь, вспоминая свои пятьдесят восемь с половиной лет, я иногда искренне путаю действительность и сны, реальные факты и придуманные сюжеты. Теперь все, что помнится, – б ы л о. Ибо реально оказывает влияние на настоящее.
Итак, “Дневник с долгими воспоминаниями”. Дневник, который я, поддавшись соблазну, озаглавливаю “Однажды играли…”
Чтобы объяснить такое название, приведу несколько страниц из своей начатой в феврале девяносто четвертого года и незаконченной повести. Я ее никогда не напишу, поэтому с чистой совестью могу использовать в дневнике.
Далее – цитируемые страницы.
“Однажды играли…” Повесть
“Однажды играли…”
В давние-давние времена, когда я лишь мечтал о том, что вырасту и стану писать книжки, одну из будущих повестей собирался я начать именно этими словами.
Причина здесь такая. В девятилетнем возрасте я впервые взялся читать “Пиковую даму” (детское издание большущего формата с множеством картинок). До той поры я знал у Александра Сергеевича лишь стихи и сказки. А тут открыл эту повесть и с первых же слов был ошарашен лаконизмом и емкостью пушкинской прозы.
Ну, это я теперь умно выражаюсь – “лаконизмом и емкостью” – а тогда лишь удивленно и слегка завистливо вздохнул. И потер стриженный затылок. Надо же так! Несколько слов – и все как на ладони!
Конечно, не всякий читатель моего возраста мог бы с должной полнотой воспринять начало знаменитой книги (это я не раз отмечал потом про себя с известной долей самодовольства). Рыжий Толька Петров, который сроду не читал никаких книжек, пожалуй, спросил бы:
“А как они играли-то? В дурака или в пьяницу?”
Даже мой начитанный приятель Семка Левитин, и тот сперва удивился:
– Разве Пушкин дожил до революции?
Оказывается, Семка спутал конногвардейцев с красногвардейцами из конной армии Буденного.
Но я был “эрудированное дитя”, кое-что читал про дворянский быт, знал про пушкинские времена и декабристов. И начавши читать “Пиковую даму”, все сразу увидел почти что наяву.
Зал петербургского особняка, свечи в медных канделябрах, зимнюю ночь за высокими, с полукруглым верхом окнами, блеск аксельбантов и позументов. В этом зале царила особая атмосфера – этакое офицерское братство и в то же время безупречный светский этикет, когда необдуманное слово может стоить вызова на дуэль.
И все это в одной фразе: “Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”
Да, я обязательно когда-нибудь так же начну свою повесть.
Конечно, это не совсем хорошо – заимствовать фразы у других писателей, да еще у самых великих. Но, думаю, Пушкин бы не обиделся. Особенно, если бы узнал, что по его стихам я учился читать…
Итак, почти через полвека после знакомства с “Пиковой дамой” я исполняю свою мечту. Простите меня, Александр Сергеевич. Всего-то два слова. Точнее, три…
“Однажды играли в…”
А дальше – все свое. Совсем не так, как у Пушкина. Потому что игра наша была не в карты. И вообще не было в ней ничего великосветского. Совсем наоборот. Даже при необходимости назвать ее, я испытываю неловкость
Название состояло из прилагательного и существительного. Прилагательное: “чугунная”. Или, как мы выражались, – “чугунна”. А существительное… начиналось оно на букву “ж” и обозначало известную часть тела.
Игра была похожа на чехарду. Но не в точности.
Сперва, естественно, считались. Чаще всего:
На золотом крыльце сидели…
Именно на “зо-ло-том” , а не на “златом”, как принято сейчас.
А иногда тянули щепочки.
Кому не повезло в считалке, или кто вытянул короткую палочку, вставал на четвереньки. Остальные с разбега прыгали через него. Каждый перепрыгнувший клал на спину “коня” свой “кемель”: то, что носил на голове – тюбетейку, испанку, кепчонку с пуговкой, детскую бескозырку с надписью “Марат” на ленточке или видавшую виды отцовскую военную фуражку с поломанным козырьком. У кого “кемеля” не было, тот мастерил из газеты кубанку.
Разномастные головные уборы укладывали один на другой. Столбик их вырастал, и в конце концов кто-то из прыгунов обязательно сбивал его. Под веселые клики всей братии.
Затем наступал главный момент игры. “Конь” оставался на четвереньках (и заранее вздыхал, опасливо оглядываясь). А прыгуна-неудачника четверо самых крепких игроков брали за руки и за ноги и начинали раскачивать под общее пение:
На-ашему барину
В ж… кол вобьем!
Название места, в которое несчастному барину сулили вбить кол, пелось так же громко и жизнерадостно, как все другие слова. Это не смущало никого, даже юного скрипача Вовчика и очень воспитанного Юрика Рудзевича, чья мама была врачом-стоматологом, а папа – аж начальником областной автоинспекции. В игре все были на равных, и этикет уличной компании диктовал свои правила и свои выражения.
Взрослые жители улицы Герцена привыкли к нашим играм и не обращали внимания.
Качание было плавным и размашистым. После третьего размаха, при котором как раз пелось это самое слово, тот, кого качали, ударялся кормовой частью о того, кто стоял на четвереньках. Тоже о кормовую часть, разумеется. И при словах “…кол вобьем” несчастный “конь” уже летел головой в лебеду.
На этом обычно дело и кончалось. До нового захода. Но иногда одним ударом не ограничивались и повторяли процедуру столько раз, сколько было сбито шапок.
Наверно, со стороны это выглядело достаточно сурово, но не помню, чтобы кто-то из нас пострадал или сильно ушибся. Щуплые наши зады были все же не “чугунны” и амортизировали вполне успешно.
Чаще всего эти игры устраивались на травянистой лужайке перед окнами дома, где жил дядя Боря. (Когда-то я жил здесь же, а переехав на другую улицу, то и дело прибегал в гости к дядюшке и старым приятелям).
Однажды мама и Артур Сергеевич – мой отчим – ходили в городской театр, что на углу улиц Герцена и Первомайской, и на обратном пути решили навестить дядю Борю. Проходя мимо дома к калитке, они стали свидетелями нашей игры. В тот момент мама только головой покачала. Но позже, когда мы были у дядюшки в комнате, она сказала:
– Что за чудовищная забава! Вы отобьете себе все внутренности!
– Ни фига не будет! У нас потроха резиновые! – бодро отозвался я, не успев еще перейти с уличного диалекта на язык семейного общения.
– Ужас! – простонала мама.
Но за меня вступился дядя Боря:
– Ты, милая сестрица, вспомни наше-то детство. В те же игры играли.
– Я никогда ни во что подобное не играла!
– Ну, ты с девчонками в скакалки да в классики. А мы-то, мальчишки, так же, как эти…
– И пели такие же ужасные слова?
Тут мне помог и отчим:
– Что же здесь ужасного? Это фольклор. Наследие эпохи крепостничества. Так сказать, протест крестьянских детей против векового рабства. Соберутся где-нибудь за овином и отводят душу…
– Но нельзя разве отводить душу… поприличнее? Хотя бы сейчас, когда рабства уже нет!
Отчим усмехнулся:
– Народные традиции незыблемы. Да и подумай, как бы это звучало: “Нашему барину в попку кол вобьем”…
Я и Вовка Покрасов, оказавшийся рядом, обрадованно расхохотались. И умчались на улицу – укреплять народные традиции. Мама меня не удерживала. Она спешила домой: маленький мой брат Леська, оставленный с соседкой тетей Нюрой, наверно, уже соскучился и вопил что есть силы…”
Все, что здесь описано, было на самом деле. Только отчима звали иначе. Артуром Сергеевичем я именовал его во многих повестях, где рассказывал о своем детстве. А на самом деле он был Владимир Эдвинович Кун. Потомок шотландских переселенцев, родственник знаменитого Куна – автора книги древнегреческих мифов (по его, отчима, словам).
Я много писал об отчиме и об истории его женитьбы на маме в разных повестях. Там почти все точно – за исключением имен и некоторых деталей. Повторяться нет смысла…
А у моего друга Семки фамилия была не Левитин, а несколько иная. Но я и в дневнике буду называть его Левитиным – привык. Он – персонаж нескольких моих книжек.
Кстати, и другие фамилии в этой публикации я, пожалуй, тоже слегка изменю. Дело в том, что я не собирался в ближайшие годы печатать этот дневник, а тут вдруг пришлось. И я не хочу кого-то обидеть неточностями или чересчур субъективной оценкой людей и событий…
Квартал
Так я хотел назвать еще одну свою повесть. Из того же ряда, что повести и рассказы в циклах “Шестая Бастионная” и “Золотое колечко на границе тьмы”.
Хотел рассказать о любимом своем квартале на улице Герцена, где прошло мое детство. Я рассказывал про это и раньше, но тут хотелось написать именно про квартал. Летом 94-го года я был в Тюмени и там на встрече с читателями впервые сказал об этой теме.
Я говорил, что не понимаю таких выражений: “малая родина”, “большая родина” и что моей родиной всегда остается квартал на улице Герцена между улицами Дзержинского и Первомайской. Понимаю, как уязвима моя позиция, особенно для ура-российских патриотов, требующих всеобъемлющей любви к государству. Но что сказано, то сказано.
О квартале я вполне логично вспоминал, когда перечитывал процитированные выше страницы “Однажды играли…”
Но вспоминать следует по порядку (хотя бы стараться!). И здесь надо сказать, что родился-то я все-таки не на улице Герцена, а в городском родильном доме. Это длинное одноэтажное, с мезонином, здание на углу улиц Володарского и Семакова, напротив Знаменской церкви. Церковь, построенная в восемнадцатом веке в стиле сибирского барокко, прекрасна.
Эту церковь никогда не закрывали, не запрещали. И в том 38-м году (страшном, “энкавэдэшном”) она тоже работала. Я родился 14 октября, в праздник Покрова Пресвятой Богородицы, и мама потом рассказывала, что в то утро звонили колокола. И впервые выпал снег – белый, чистый. Говорят, что праздник Покрова – это еще и день, когда полагается появляться первому снежному покрову. Если так в самом деле случается – это хорошая примета.
Мама говорила, что в роддоме ей было хорошо. Она сохранила на память бумажку – меню роддомовской кухни с блюдами, которые там предлагались женщинам (вот так! Это вам не нынешние родильные дома). Меню это сейчас в моем архиве. Оно помечено 21.10.38, значит, мама через неделю после моего рождения еще находилась под опекой врачей.
Это карточка с изображением пухлого повара, держащего две тарелки со снедью, и с узорчатой надписью:
Тюменский род-дом
МЕНЮ
Из документа следует, что в тот день был утренний чай: творог, хлеб с молоком; завтрак: кофе, булочки; обед: биточки с гренками черными и кашей; ужин: запеканка вермишелевая, молоко по 0,2 (видимо, двести граммов); вечерний чай: белый хлеб. И подпись – дежурный врач: д/ак. Е.Ильин (или Ильина). Д/ак – это, наверно, дежурный акушер.
Из этого-то уютного род. (родильного) дома я отправился в другой род. (родной) дом – № 59 на улице Герцена.
Кстати, под этим номером было два дома. Один на углу ул. Дзержинского, двухэтажный (кирпичный низ и деревянный верх с типичной тюменской резьбой у окон) и наш одноэтажный, который назывался “флигель”.
Первое мое воспоминание об окружающем мире – очень раннее. Я сижу у мамы на коленях. Мамина грудь, которую я только что сосал, еще не убрана внутрь синей, в мелкий белый горошек, кофточки. По груди ниже соска стекает молочная капля. Мама что-то говорит мне с полушутливой укоризной. Слов не помню, но смысл тот, что такому большому мальчику пора отвыкать “сосать титю”. Я не испытываю стыда, мне хорошо.
Мама говорила, что стала отучать меня от груди, когда исполнился год. Значит, это воспоминание из середины или конца октября 39-го года.
За окном ясное утро. Солнце светит вдоль улицы и косо освещает деревянный, покрытый желтой краской одноэтажный дом со ставнями. Потом я не раз бывал в этом доме у своего друга Юры Рудзевича…
Еще я вижу знакомую комнату с четырьмя окнами, портрет писателя Фурманова над столом (и, конечно, не ведаю еще, что это Фурманов, но знаю, что вся эта штука в раме называется “портрет”). Вижу этажерку с книгами и темно-зеленым керамическим красноармейцем-пограничником на верхней полке (его купили в те дни, когда я родился). Ну и так далее…
А деревянный желтый дом за окнами – первое, что я помню в нашем квартале.
Но сначала о нашем доме, о флигеле.
Он выходил на улицу торцом, тремя окнами. И казался с тротуара небольшой избушкой под двускатной крышей. А внутри двора дом тянулся длинно, как барак. Но он не был бараком. Просто старый длинный дом.
Когда мне было лет пять, я любил пробегать его насквозь – через нашу большую комнату, через проходную “дяди Борину”, через кухню с обширной русской печью.
Кроме нас, в доме жила семья Шаклиных: тетя Лена, ее брат-инвалид Вячеслав Васильевич, ее сыновья Павлик и Володя. Павлик был старше меня на три года, а Володя – совсем большой. Чуть поменьше моего старшего брата Сергея, который родился в 26-м.
Стены внутри дома были дощатые, тонкие, все слышно, что делается у соседей. Впрочем, особых тайн друг от друга и не было…
Говорили, что когда-то дом принадлежал Шаклиным, но потом его отняли и он стал “жактовским” (от слова ЖАКТ – что-то вроде нынешнего ЖКО; заведовала ЖАКТом, кстати, женщина по фамилии Устюжанина, фигура всему кварталу весьма известная).
…Надо же, сколько я сегодня написал! Почти восемь страниц в большой амбарной книге (не считая вставленного отрывка из повести)! На сегодня, наверно, хватит.
21.03. 97 (вечер).
Сейчас прочитал в “Известиях”, что комета, которую мы наблюдаем в эти дни, называется кометой Хейла-Боппа. Это самая яркая комета ХХ века. Сегодня она подойдет к Земле на минимальное расстояние – 200 миллионов километров (слишком много, даже с учетом инфляции). Впрочем, все равно ее сейчас не видать, небо затянуто.
В следующий раз эта “Хейла” подъедет к нам только через 2379 лет. Едва ли дотяну до той поры…
23.03. 97
Квартал
Стихи “Начинается Земля, как известно, от Кремля” были знакомы мне еще с младенчества. Я эту версию принимал без возражений, как официальную. Но в глубине души знал, что Земля начинается от нашего двора между двумя домами № 59 на тюменской улице Герцена. И от нашего квартала.
Квартала давно уже нет, но я его помню, будто уехал оттуда лишь сегодня утром.
Начинался наш квартал (в моем представлении) с двухэтажного дома на углу улицы Дзержинского.
Это название улица получила уже на моей детской памяти, во время войны. А до того была Садовой.
Долгое время я был уверен, что фамилия “Дзержинский” пишется без буквы “з” – “Держинский”.
Старший брат объяснил мне, что улицу переименовали в честь революционера-героя, который был знаменит тем, что ловил врагов Советской власти и шпионов.
– А! Значит, поэтому такая фамилия! – радостно догадался я. – Он, когда ловил, кричал : “Держи его!”
Мама, которая оказалась рядом, строго велела мне никогда больше не говорить таких глупостей. А брат Сережа (он был совсем большой, старше меня на двенадцать лет), захихикал.
От улицы Держинского (виноват, Дзержинского) квартал тянулся до Первомайской. Потом, уже взрослым, я измерил это расстояние шагами. Их оказалось сто сорок два. Значит, около ста метров.
После двухэтажного дома стоял наш, флигель. Обитый досками, покрытый облупленной желто-табачной краской. На улицу смотрели три окна со ставнями. Карнизы – без узоров, простенькие. На треугольном фронтоне крыши – слуховое чердачное оконце в виде полумесяца “спинкой” вверх.
Под окнами тянулась завалинка – дощатая, набитая опилками. Угол завалинки прогнил, мы, ребятишки, выгребали оттуда опилки для игры (кидаться ими или варить из них “кашу”). Нас за это ругали, но не сильно. И мы выгребали снова. Запас опилок казался бесконечным. У них был особый запах – запах моего дома…
26. 03. 97
Вчера утром выступал в детской библиотеке где-то в районе улицы Посадской. Точного адреса не запомнил, везли на машине “огородами” да еще, к тому же, сквозь пургу.
Читальный зал (большой) был полон, человек двести. Ребята от первого до десятого класса. Разговор шел часа полтора. Столько вопросов, столько неподдельного интереса (и благодарности за книжки!). Падали на пол алюминиевые номерки…
Чудесные ребятишки. Дима в красной курточке, восьмилетний третьеклассник Саша. Семилетний Слава с удивительно чистыми глазами. Десятилетний Саша, который очень огорчался, что не смог привести маму – она уехала в командировку. Андрей из одиннадцатого класса – один из рецензентов моего “Сундуккера”…
Слава Богу, есть еще читатели, несмотря на все мерзости жизни, старания чиновников оболванить юное поколение, несмотря на лавины теледерьма и компьютерных страшилок…
Мы с моим другом Семкой тоже были читатели. Еще какие! В пятом классе – “Хождение по мукам”, “Собор Парижской Богоматери”, “Давид Копперфильд”… Не говоря уже о всяких приключенческих книжках, которые добывали где могли.
Если не могли поделить книгу (кому читать первому!), то случалось, что старались стащить ее друг у друга, чтобы запереться дома и не выходить, пока не дочитаешь. Пускай твой друг ходит под окнами с жалобными просьбами или барабанит в дверь. Такое “книжное хищение” было вроде игры, обижаться всерьез из-за него не полагалось.
Жил Семка с мамой Софьей Мироновной и старшими братьями Моней и Борей во дворе бабки Каблуковой. В кирпичном флигельке, который принадлежал ей же. Флигелек был тесный – две комнатушки и кухонька. Наверно, раньше это была сторожка или дворницкая при богатом доме. (У Каблуковых дом был просторный – видимо, купеческий в прежние времена – только очень старинный, кособокий, вросший в землю по самые окна).
Стены крохотного Семкиного домика были тем не менее могучие – не меньше полуметра в толщину. Окна – как бойницы в замке. Здесь удобно было держать оборону. Семка рассказывал, будто ее и держали – в гражданскую войну. Красные отстреливались от колчаковцев. И даже показывал след от пули на кирпиче у подоконника. Я догадывался, что след этот Семка сам выколупал железкой, но не уличал его. Верить было интересно. Да и не хотелось обижать Семку.
Друзья мы тогда были настоящие. Доверяли друг другу тайны, щедро делились своими ребячьими богатствами, прощали друг другу недостатки. Он мне – излишнюю чувствительность, трусоватость и слабосильность, я ему – чрезмерный практицизм, склонность к обжорству и цинизм в суждениях о жизни и людях.
Семкина мать работала в цехе, где жарили пирожки с ливером. Это была пожилая хворая женщина с опухшими ногами, постоянно озабоченная тяготами жизни и Семкиными двойками (в пятом классе он остался на второй год из-за английского языка). Отца семья лишилась, по-моему, еще до войны. Как многие в нашем квартале. Мама говорила мне потом, что от Садовой до Первомайской не было ни одного двора, где кого-нибудь из мужчин не “взяли” бы…
К похожему на крепостной каземат домику Левитиных примыкал садик (внутри большого двора) с дикими яблонями, на которых плоды были с крупную рябину. Есть их можно было только поздней осенью, когда они промерзали и делались вязко-сладкими.
Мы иногда валялись в садике на траве, болтали, читали вслух или рассуждали о будущем. Мы хотели быть моряками (правда, Семка откровенно сомневался, что меня возьмут на морскую службу: “Ты хиленький” – “Ну и что! Я к тому времени натренирую организм! А перекормленных тоже не берут, имей в виду!”).
В яблонях прыгали воробьи и синицы. Нам было хорошо…
29. 03. 97
Квартал
Долгое время я был уверен, что улица Герцена тянется точно с востока на запад (или наоборот, как хотите). Потому что летними вечерами как раз в конце улицы уходило за крыши и тополя похожее на громадный помидор солнце. А зимой оно, невыспавшееся, вставало в другом конце улицы (летом восход я всегда просыпал).
Лишь много позже я сообразил: в летнее время в наших краях солнце садится не на западе, а на северо-западе (а то и еще ближе к северу). А зимой встает на юго-востоке, ибо дни в ту пору коротки. Эта мысль осенила меня, когда я узнал, что алтари всех церквей повернуты на восток. Наши тюменские церкви стояли отнюдь не параллельно моему родному кварталу, их алтари смотрели куда-то в сторону реки…
Итак, улица Герцена с моим родным кварталом лежала (и лежит до сих пор) примерно на линии SO – NW. На юго-востоке я видел всегда таинственно синеющую полоску высоких густых деревьев. Взрослые говорили, что там кладбище. Текутьевское – по имени дореволюционного тюменского богатея. Кладбище казалось сумрачным и загадочным, как и полагалось нездешней, “иной” стране, где обитают умершие. Но оно не вызывало страха, ибо, по моим понятиям, находилось в непостижимой дали, в каком-то нездешнем пространстве. Было нереальным.
Правда, о реальности кладбища иногда свидетельствовали похоронные процессии, которые неспешно, порой под оркестр, двигались мимо нашего дома.
Оркестр, если он был, шел позади процессии, а впереди два человека несли на головах крышку гроба. Сам гроб стоял на фигурном катафалке с кистями, бахромой и витыми столбиками – совсем на таком, как в фильме “Веселые ребята” (помните, там на катафалке ездила разудалая компания Леонида Утесова). Процессия медленно перемещалась по дороге под скорбное уханье барабана и вздохи труб, и мы, ребятишки, притихали от страха, любопытства и смутной еще догадки о бренности всего земного…
Вообще, много кто ходил в сороковые годы по дороге нашего квартала.
В дни первомайских и октябрьских праздников там шагали возбужденные колонны с лозунгами, вздетыми на длинные палки, с портретами “Ленина-Сталина и всех вождей”, тяжелыми знаменами и горящими на солнце трубами. По улицам Семакова и Красина колоннам следовало пройти на центральную улицу Республики, дабы затем торжественно прошествовать мимо фанерной трибуны, сколоченной напротив горсовета.
Ни дошкольников, ни учеников младших классов на демонстрации не брали, и пройти с колонной под оркестр было моей многолетней мечтой. Однажды, во втором классе, мечта чуть не осуществилась. Отчим взял меня на первомайскую демонстрацию в колонну, состоящую из работников всяких контор.
Ряды демонстрантов долго томились на Первомайской. К отчиму подошел какой-то дядька, его знакомый, Они решили, что ждать “прохождения” придется еще немало времени, можно сходить домой (мы жили тогда на Смоленской), и быстро отметить там начало Первомая.
И пошли, хотя я отчаянно убеждал, что мы можем опоздать к моменту, когда колонна двинется на главную улицу.
Мы не опоздали. Мы просто не пошли. Потому что отчим и его приятель быстро разомлели и решили, что в массе демонстрантов не заметят отсутствия их скромных персон. Дело было, кстати, рискованное. Могли заметить и приписать что-нибудь “антисоветское” – особенно отчиму с его неблагополучным прошлым. Но водочка оказалась сильнее здравых опасений.
А я ронял слезы на дворе у забора. И надеялся на чудо до последнего момента. Даже тогда, когда было ясно, что надеяться поздно…
Лишь когда я был в четвертом классе, мне с несколькими незнакомыми пацанами удалось Первого мая втереться в колонну и промаршировать мимо трибуны, где маячили шляпы и пиджаки с алыми бантами. Я был счастлив “по самую макушку”. И продолжал печатать шаг по асфальту еще долго после того, как трибуна осталась позади. Пока идущий рядом сумрачный мальчишка-скептик не сказал мне:
– Хватит топать-то, ненормальный…
Я застеснялся, но полностью моя радость не угасла.
И так, по кварталу проходили и похоронные процессии, и праздничные колонны. А еще – в годы войны – маршировали красноармейцы, бойцы (только в сорок третьем году, после введения погон, стали говорить “солдаты”, а командиров начали называть офицерами; поначалу это было дико: мы привыкли, что офицеры и солдаты – только у белых и у немцев).
В ту пору в Тюмени формировались для отправки на фронт военные части, было пехотное (и, кажется, еще какое-то) училище. В районе Затюменки располагался военный городок.
По улице Герцена часто проходили военные колонны. Иногда – на стрельбище. Это было видно по тому, что на плечах бойцы несли – как портреты для демонстрации – фанерные щиты на длинных палках. На щитах – мишени с зелеными и черными фигурами фашистов в касках.
Иногда бойцы несли противотанковые ружья. Одно ружье – два человека. У переднего на плече лежал ствол, у заднего приклад.
Сбоку от колонны обычно шел командир. Сначала командиры были с “кубиками” в петлицах на отложных воротниках гимнастерок. Потом – с погонами (а у гимнастерок появились стоячие воротники).
Командиры (молодые и строгие) бодро командовали:
– Ать-два-три-и… Ать-два-три-и… Запевай!
И бойцы запевали:
Ой ты Галю, Галю молодая,
Спидманули Галю, увезли с собой…
Или:
Белоруссия родная, Украина золотая!
Наше счастье молодое
Мы врагу никогда не отдадим!
А еще:
Кони сытые бьют копытами,
Разобьем по-сталински врага!
Коней не было, “копытами били” немощеную дорогу сами бойцы. Сперва – ботинками, которые носили с обмотками, а ближе к концу войны – кирзовыми сапогами (которые потом наверняка приходилось как следует чистить, потому что пыль на улице Герцена лежала в колеях мягким глубоким слоем…
Иногда колонны шли под оркестр. На бойцах – шинельные скатки через плечо и вещевые мешки. Над пилотками – чаща штыков. Она колыхалась в такт ударам барабана и ритму маршевой мелодии, в которой угадывались слова:
Мы не дрогнем в бою за столицу свою,
Нам родная Москва дорога…
Колонна сворачивала на Первомайскую, направо, к вокзалу. Все понимали – на фронт. И бежали за колонной по тротуарам и подорожникам обочин мальчишки. И стояли у калиток по двум сторонам квартала женщины. Молча. Каждая знала – не все из этих ребят в новеньких гимнастерках вернутся. Может быть, никто не вернется. И у каждой женщины кто-то из родных был уже т а м, на передовой. Впрочем, не у всех. Кое-кто получил похоронки. Потому и плакали у калиток…
Только жившая в нашем дворе Таисия Тихоновна не плакала. Ей, как говорится, нечего и некого было терять. Детей у нее не было, а муж ее (которого все звали по фамилии – Вальцев) уже вернулся с войны. Возможно, он храбро воевал. Вернулся домой инвалидом – без левой руки. Но соседи смотрели на него и на Таисию Тихоновну искоса. Может быть, от зависти (хотя и без руки, но живой все-таки). Может быть, потому, что Вальцев, вернувшись, занял какой-то ответственный пост, ходил в новом офицерском обмундировании без погон и тугих хромовых сапожках (сам тоже “тугой”, кругленький) и получал “литерный” паек. Так говорили соседки… А Таисию Тихоновну не любили еще и за склочный характер, за любовь к сплетням. В ней непонятным образом сочетались манеры жеманной дамы и базарной торговки. Она была худа, сварлива и любила воспитывать соседских ребят…
Так вот, Таисия Тихоновна махала уходящей колонне платочком, а потом с чувством исполненного долга удалялась в калитку. А оркестр делался все глуше, на дорогу оседала поднятая сапогами пыль. От вечернего солнца она казалась желтой.
30. 03. 97
Сегодня первый день после перевода часов на летнее время. А на улице – полная зима. Пространство за окном заштриховано косыми линиями летящего снега. Природа компенсирует сверхпозднее начало зимнего сезона: в первых числах декабря была еще теплая осень.
Все в этом мире встало на голову…
А в сороковых годах не делали перевода времени с зимнего на летнее и наоборот. Не до того было. Была война.
До нашего, далекого от боев городка война докатывалась глухо: трагическими сводками по радио, ранеными на улицах, похоронками, приходившими в соседние дома и постоянным страхом: а что там с папой?
Мама до войны заведовала детским садом, потом уволилась, потому что родился я. А во время войны снова пришлось идти на работу – жить-то надо. Сперва мама работала поваром в столовой, потом в госпитале и наконец стала заведующей женским отделом (“Женотделом”) в городском военкомате. Должность была какая-то странная, чуть ли не на общественных началах, но мама получала паек, дрова, и были у нее еще какие-то “офицерские” льготы. Иногда полушутя мама говорила, что имеет право на звание капитана…
Но я опять отвлекся. Я же писал о приметах войны в нашем квартале.
Помимо военных колонн и раненых бойцов и командиров были и другие приметы. Зимой сорок второго года брат сообщил, что на нашей улице идет бой. Только не настоящий, а учебный. Называется “манёвры”. Я понимал, что такое учебный бой. Видел уже учебные винтовки (деревянные) и гранаты, с которыми старшеклассники обучались военному делу. А “манёвры” – это учеба красноармейцев, чтобы потом бить фашистов по-настоящему.
– Смотри, – сказал Сережа. Взял меня под мышки и поставил на подоконник.
Я увидел, как в открытую калитку вбежали два бойца в суконных шишкастых шлемах – буденовках. Буденовки в армии тогда были уже отменены, однако в тыловых частях их еще донашивали (не пропадать же добру).
Один боец встал на колено и выставил в калитку винтовку со штыком. Второй тоже прицелился, но стоя, над головой у товарища.
– Будут стрелять? – опасливо прошептал я, потому что боялся громких выстрелов (например, когда Сережа и Володя Шаклин палили на кухне из поджигов).
– Не знаю, – завистливо сказал Сережа. – Хорошо бы…
Но бойцы стрелять не стали. Поцелились немного и выскочили за калитку.
Иногда военные вели неподалеку какие-то работы (то ли ремонтировали забор вокруг ближней пекарни, то ли разгружали дрова для поселившегося в соседних домах воинского начальства). Один раз к нам постучали два солдатика – в обмотках, в куцых шинелишках, в ушанках, завязанных под подбородками. На улице был зимний холод. Солдатики сказали, что родом они из-под Ташкента.
Их лица не потеряли природной смуглости, но были сморщены от холода. Один тихонько плакал. Замерзшие ботинки стучали о половицы.
Мама в тот момент готовила пареную свеклу с добавкой пайкового сахара – лакомство военного времени. Дала солдатикам по красному горячему клубню.
Тот, что плакал, пожевал и улыбнулся сквозь слезы:
– Как урюк…
Случай запомнился. Мама вспоминала этих солдатиков и после войны, все жалела их:
– Господи, они даже по-русски-то плохо говорили. Они просто не понимали, зачем их выдернули с теплой родины, остригли, повезли куда-то в холод, в голод, под крики осатанелых, издерганных командиров… Понятно, что некоторые бежали…
Тех, кто бежал, называли неприятным словом “дезертиры” (похоже на “дизентерию”, которой я один раз мучительно болел, и на “дезинфекцию” – борьбу с заразой).
Дезертиров полагалось ловить и расстреливать или отправлять в штрафные роты.
Ловили их по ночам.
Иногда среди ночи раздавался безжалостный стук в окно. В доме появлялись несколько красноармейцев с винтовками (приклады стукали об пол) и командир с кубиками в ромбовидных петлицах шинели. Они были сумрачны и деловиты. Заглядывали под кровати и даже в большой деревянный сундук с одеждой – больше дезертирам спрятаться было негде. Мама стояла, нервно прижав к груди концы накинутого платка. Остальные съеживались под одеялами.
Убедившись, что дезертиров мы не укрываем, командир сухо интересовался документами Сергея. Документы были в порядке: до призывного возраста брат еще не дотянул и к тому же работал на оборонном заводе.
– Марш… – недовольно командовал начальник патруля своим подчиненным и пропускал их перед собой в дверь. И лишь на пороге, полуобернувшись и козырнув, говорил:
– Извините. Служба…
Помню, что такое случалось не однажды.
Один раз Сергей не выдержал:
– Ехали бы воевать, вместо того, чтобы невиноватых людей по ночам дергать…
Он сказал это уже в закрывшуюся за патрулем дверь, но мама все равно испуганно накинулась на него:
– Замолчи сейчас же! Хочешь попасть за решетку из-за своего длинного языка?!
То, что “из-за длинного языка” можно попасть “куда следует”, я знал уже с малолетства. Свидетельство тому – колонны арестантов, которые ходили по нашему кварталу не реже, чем военные. Было время, что ходили каждый день. Тюрьма находилась неподалеку, на улице Ялуторовской (высокий частокол, дощатые башенки с часовыми, все это слегка похоже было на старинную деревянную крепость с картинок), и заключенных вели утром по нашему кварталу на какие-то работы, а вечером обратно.
Квартал притихал.
Шли сутулые худые мужчины в ватниках и мятых кепках, смотрели под ноги. Запинались на ходу. А по сторонам шагали нахмуренные часовые с длинными колючими винтовками наперевес. Никуда не убежишь. Да никто из арестованных, по-моему, и не думал бежать.
Хотите верьте, хотите нет, но уже тогда я – дошкольник – знал, что среди заключенных есть такие, кто попал в тюрьму ни за что.
В самом деле, не мог же я поверить, что шпионом и белогвардейцем был отец Пашки и Володи Шаклиных, чей портрет висел в их комнате и через несколько лет после того, как отца “взяли”.
Случилось это, по-моему, в тридцать седьмом году, когда Павлику было около двух лет, а Володя собирался в первый класс.
Говорили, что за Шаклиным-старшим пришел сосед, который жил в одном из ближних домов и служил “там”. С сопровождающими, конечно. И не ночью, как обычно это делалось, а утром. И сказал:
– Извини Григорий Иванович, надо идти. Если ошибка, скоро вернешься. А у меня работа такая…
Отец Шаклин был болен, маялся желудком, пошел с трудом. Потом, через много лет, стало известно, что он очень скоро умер в тюрьме.
Тетя Лена – мать Пашки и Володи – рассказывала, что, когда наступила эпоха реабилитаций, ее пригласили в КГБ. Молоденький сотрудник в штатском (наверно, лейтенант) вручил ей пособие за погибшего мужа – кажется, в размере среднемесячной зарплаты. Тетя Лена кинула деньги на стол.
– Господи, ну я-то здесь причем! – со стоном сказал измученный подобными сценами лейтенантик. – Меня тогда на свете не было!
Наверно, он был прав по-своему. Но правота тети Лены была неизмеримо больше… А того энкавэдэшника, который так “по-соседски” забрал Шаклина, тоже, говорят, вскоре взяли. Тоже как врага народа.
Впрочем, не исключено, что я путаю события. Я знаю их по рассказам мамы и других взрослых. Но от путаницы в частностях события эти не делаются менее страшными…
Кстати, в тех же рассказах я слышал, будто в вину Пашкиному отцу вменялось то, что он мастерил из бумаги и коллекционировал солдатиков разных стран – среди них были и представители капиталистических армий! А это – сплошная контрреволюция.
Солдатиков почему-то не конфисковали. Они хранились дома у Шаклиных в пухлой конторской папке, и мы с Пашкой иногда играли ими…
Я представляю, с каким чувством смотрела от калитки тетя Лена на проходивших мимо арестантов. Надеялась, наверно, что и ее муж где-нибудь так же – под конвоем, но все-таки живой…
31. 03. 97
О страшном
Видимо, от этих вот посещений патрулей, от приглушенных, с полунамеками, разговоров взрослых, от их постоянной боязни “синих фуражек” (которые носили тогда чины НКВД), от рассказов о зверствах фашистов на оккупированных землях во мне и родилось тогда это чувство – особый вид страха перед злой непонятной силой.
Сила эта могла проявить себя самым неожиданным образом: в безотчетной боязни за маму, за брата, за сестру; в страхе перед темным углом в сенях, который еще вчера вовсе не пугал; в назойливом опасении, что вот-вот постучит в дверь цыганка и сунет меня в мешок и никто не посмеет заступиться. Но эти страхи все-таки можно было прогнать при свете дня. А вот сны…
Помню сон, что солнце стало черным (я потом не удивился, прочитав у Шолохова про “ослепительно черное солнце”). Оно сделалось черным, но при этом еще более слепящим и знойным. Под таким солнцем по городу сновали непонятные существа на круглых, медных, похожих на начищенные самовары автомобильчиках. Это были не то марсиане (про которых рассказывал Пашка), не то фашисты. А возможно – те и другие сразу. Они наводили свой порядок (по-немецки “орднунг” – так говорил брат). Суть порядка была неясна, но то, что она зловеща, чувствовалась всеми нервами. В воздухе неслышно разносилось известие, что скоро будут “брать”. Но на самом деле все происходило еще страшнее. О н и никого не брали, просто с шелестом проносились на автомобильчиках, и позади них оставалась п у с т о т а. Как эта пустота выглядела, я не могу описать. Просто там н и ч е г о н е б ы л о.
Другой сон казался еще страшнее, поскольку в нем полно было бытовых подробностей.
По приказу какого-то начальства в городе появился детский палач . Он ездил по улицам на телеге, в которую запряжена была сонная тощая кобыла. Тяжелая телега представляла собой нечто вроде низкого эшафота. На эшафоте был крепко установлен обшарпанный, забрызганный бурыми засохшими каплями стул.
Палач на телеге неторопливо перемещался по городу и “брал” детей то ли наугад, то ли по списку. Если и существовал список, то непонятно, по какому признаку в него заносили. Палач мог забрать и непослушного, неумытого мальчишку, и примерную девочку, которая в школе училась только на “отлично”.
Он останавливался у очередной калитки и бесцветным голосом, негромко называл имя. И дети шли. Почему-то никому не приходило в голову попытаться убежать, спрятаться, никто не сопротивлялся. Палач – небритый плюгавенький мужичок в мешковатом сером кителе и плоской полувоенной фуражечке – усаживал мальчика или девочку на стул, приматывал к спинке веревкой. И ласково спрашивал:
– А шея-то у тебя чистая?
Жертва почему-то обязательно кивала и торопливо говорила, что да, конечно, чистая.
– Вот и хорошо. Я сейчас, это быстренько… – И вытягивал из-под кителя не то меч, не то саблю – широкое лезвие вроде пилы, с зубчиками по одному краю. И с пятнами ржавчины.
Что делалось дальше, я ни разу не видел. Видел только кобылу, которая сонно поматывала головой, а потом вдруг вздрагивала и коротко ржала…
Я знал, что каждый час этот дядька с ржавой пилой может приехать и за мной. И я тоже пойду – вялый от страха и покорный – и никто не заступится: ни мама, ни брат, ни сестра, ни соседи. Потому что так надо.
А Пашка Шаклин (в этом же сне) говорил с оттенком гордости:
– Меня он тоже, наверно, вызовет. Только привязывать к стулу не будет. Я пионер. Пионерам полагается умирать стоя…
Интересно что на самом деле он тогда еще не был пионером. В ту пору мне исполнилось пять лет, а Пашка только-только пошел во второй класс…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.