Вильям Козлов
Копейка
1. КАК МЫ ПОССОРИЛИСЬ С ГРАЧОМ
Глупо как-то мы поссорились с Ленькой Грачом. Из-за ерунды. Мы с ним сидели на одной парте. Три года сидели, и все было хорошо. Бывало, конечно, и поругаемся. Не без этого. Только девчонки могут сто лет дружить и не ругаться. Мы ругались, а потом мирились. Как и положено нам, мальчишкам. А вот вчера поскандалили не на шутку. Вряд ли теперь помиримся.
На уроке географии Грач попросил у меня перочинный ножик. На время, конечно, попросил: нужно было ему что-то обстругать. А может быть, фамилию свою на парте вырезать. А я, как назло, вчера наточил ножик. Как следует наточил: бумагу на лету режет. Первый раз за все время так здорово наточил я свой ножик. И вот на тебе! Подавай его Грачу. А я его знаю, Леньку Грача! Ему наплевать, что я целый час водил лезвием по бруску. Он в два счета может затупить. А я потом снова точи?
Не дал я нож Грачу. Похлопал себя нарочно по карманам и сказал, что забыл дома. А врать мне, оказывается, совсем нельзя. Я очень рассеянный. Лехе сказал, что ножик дома забыл, а через полчаса преспокойно вытащил из кармана и стал лезвие пальцем пробовать. Уж очень я здорово нож наточил. Захотелось вдруг еще раз в этом убедиться.
Грач, конечно, разозлился. Сначала он запыхтел, как паровоз, а потом сказал:
— Жила ты! Ножа пожалел?
На это я ему ответил:
— А ты — раззява; коли свой потерял, так у других не клянчи… Другие совсем не обязаны давать тебе острые как бритва ножики!
Если по совести разобраться, то я прав. Нож мой: захочу — дам, а захочу — не дам.
— Я думал, он со стыда под парту заберется, а он еще что-то такое говорит! — сказал Грач. — В общем, я тебя больше не знаю, понял?
— Действительно, гражданин, как вы попали за мою парту? — сказал и я.
— А так… — усмехнулся Грач. — Будьте здоровы, живите богато!
И на переменке пересел на другую парту. И свою чернильницу прихватил. Я уж забыл, что это он ее из дому принес. Думал, общая. Три года сидели мы с Грачом вместе, ни разу он не пересаживался, а тут вот взял и пересел. Всерьез. И не к кому-нибудь, а к моему лютому врагу Тольке Щукину, которого все в классе звали просто Щукой. Этого я не мог простить. Подошел на следующей переменке к Грачу и сказал:
— Я давно хотел, чтобы ты, грач — птица весенняя, пересел на другую парту Хорошо, что сам ты догадался.
На это Ленька ответил:
— Три долгих года я просидел на одной парте с этим человеком! Где были мои глаза?
Мой лютый враг Толька Щукин тут же откликнулся:
— Три года вычеркнул ты из жизни, Грач! Я бы не смог с Ганькой Куклиным и дня просидеть на одной парте… Погляди, какие у него глупые глаза! Одна губа чего стоит!
Ганька Куклин — это я. Глаза у меня самые обыкновенные, серые. И губа нормальная. Ну, может быть, немного толстовата. Когда я был маленький, то все время губу оттягивал. Мне это очень нравилось. Так со мной разговаривать никто не дал Щуке права. Я хотел без долгих разговоров залепить ему хорошего леща, но раздумал. Выдержка прежде всего. От кого-то я слышал или читал, что руки распускают только те, у кого не хватает ума. «Тот доказывает свою правоту кулаками, кто бессилен доказать ее словами». Я хорошо запомнил эту цитату. Выучил наизусть, как стихотворение.
Я презрительно посмотрел на Щуку и отошел.
Я знал, что с ним бесполезно спорить. Ему ничего не докажешь ни кулаками, ни словами.
Сидеть одному за партой — неприятная штука. Не с кем словом перекинуться. И потом, когда один за партой, ты весь на виду. Что бы ты ни сделал, учителю все видно. А с другой стороны, никто тебя не отвлекает. Сиди и слушай, что говорит учительница. Теперь пятерки буду загребать лопатой. На родительском собрании говорили, что если бы я не вертелся за партой и поминутно не отвлекался, то давно бы отличником был.
Конечно, одному в сто раз лучше. И как я этого раньше не замечал? В тот день, когда от меня ушел Грач, мне не сделали ни одного замечания. А Грачу и Щуке — целых три! По полтора замечания на каждого.
Что и говорить, мне повезло. Без Грача-то теперь наверняка буду отличником!
2. КУВШИН НА ЗАБОРЕ
Утром, когда на небе появляется солнце, спать нет никакой мочи. Солнечные лучи и зайчики не дают житья: лезут в глаза, нос, уши. Даже под простыню от них не спрячешься. Когда приходит в наш дом солнце, я просыпаюсь. А моя мать просыпается еще раньше, когда солнце приходит на росистую лужайку, что зеленеет перед нашими окнами. Я еще не открываю глаза, а уже слышу: в лесу трещат сороки, щелкает клест. Пищат под самой крышей ласточкины птенцы. Слышу, как за околицей свистит длинный кнут колхозного пастуха, мычат коровы. И наша буренка с придыханием мычит за околицей. Я ее по голосу узнаю.
Потом я в одних трусах выхожу на крыльцо, сажусь на теплые ступеньки и жмурюсь от яркого солнца; в такую рань мне не хочется ничего делать: ни причесываться, ни умываться, ни завтракать. Хочется сидеть на ступеньке и слушать, как жужжат над навозной кучей большие синие мухи. А потом все это проходит: я умываюсь, раздираю гребнем свои жесткие волосы, завтракаю, когда мать подаст на стол.
Вот только никак не могу заставить себя делать физзарядку. Кто с малолетства делает зарядку, тот вырастет сильным, здоровым. Это в школе нам говорят и по радио. Все космонавты делают физзарядку, а я вот не могу. Хотя совершенно точно знаю, что со временем полечу на какую-нибудь планету Все мальчишки в нашем классе собираются полететь на разные планеты. А я хуже их, что ли? Вот только беда: всю Солнечную систему в драку расхватали. Даже маленький Меркурий. Сначала я расстроился, а потом решил, что Вселенная велика, найдется и для меня приличная планета в другой системе.
На ступеньку, рядом со мной, приземлился длинный блестящий жук. У нас называют его щелкуном. Стоит дотронуться до жука пальцем, как он прикидывается мертвым. Лежит и не дышит. А того не знает, дурачок, что у всех щелкунов повадки одинаковые. И никто ему не поверит.
Я беру соломину и щекочу жука. Он быстро перегибается и с громким щелканьем прыгает вверх. Потешный жук!
На крыльцо своего дома вышел Ленька Грач! Он живет напротив.
Грач уселся на бревне и стал есть хлеб с салом. Лицо у него заспанное, на щеке красная полоса, волосы взлохмаченные. Сало, видно, было жесткое, и Грач с трудом раздирал его крепкими зубами. С неделю, как солнце стало по-настоящему греть, а плечи и шея у Грача уже черные.
Он на голову выше меня, но силы у нас равные. На практике сто раз проверено. Если Грач выше, то я шире в плечах и устойчивее на ногах. Он от природы весь черный, как головешка. И глаза черные, и волосы, и лицо. Даже зимой, когда у всех загар сходит, у Леньки остается. Поэтому его Грачом и прозвали.
Я человек не злопамятный: ни на кого долго сердиться не умею. Не прочь помириться и с Лехой. Готов даже признать свою вину: надо было ножик дать. Как-никак мы соседи. Каждый день, хочешь не хочешь, будем сталкиваться носом к носу.
Я решил заговорить первым.
— Эй, Леха, — сказал я, — думаешь, не видел, как вчера на последнем уроке пульнул в меня?
Грач прожевал хлеб, почесал плечо и равнодушно спросил:
— Ну и что?
— Прямо в щеку залепил!
— Не помню, — сказал Грач, — в щеку так в щеку.
При этом Грач не смотрит на меня. Будто я не существую. Смотрит на забор, на котором висит наш кувшин. Хлеб он весь съел. Теперь корочку от сала жует. У него зубы белые, крепкие, подметку перемелет.
— И дружку своему Щуке скажи, — продолжаю я, — чтобы рожи мне не корчил, а то живо…
— Что же ты сделаешь? — спрашивает Грач и даже ногой перестает болтать.
— Холку намылю, — говорю я. — Погляди, какие у меня кулаки. Каждый по килограмму!
— Не пугай, — ухмыляется Грач, — а то у меня родимчик приключится.
Пожалуй, Грача напугаешь.
Все-таки я подхожу к забору, беру в правую руку полупудовую гирю и, покраснев от натуги, три раза выжимаю. Я бы мог еще раз выжать, да не решился: вдруг сорвется? Бросив гирю на землю, я посмотрел на Леньку. Он внимательно рассматривал большой палец на левой ноге. Вообще-то, его гирей не удивишь. Он и сам три раза свободно выжмет.
Тут я увидел черного кота. Он неслышно проскользнул в щель между досками и, присев, уставился на меня узкими желтыми глазами. Это был Ленькин кот, Черныш. В другое время я на него и внимания бы не обратил — гуляет киса, и бог с ней, — но сегодня… Я тихонько подобрал с земли камень и запустил в Черныша. Камень ударился о доску, а Черныш, перемахнув через забор, прыгнул к Леньке на бревно.
— Кот-то при чем? — спросил Грач, оставив свой палец в покое. Я и без него знал, что кот ни при чем.
— Он нашего цыпленка сожрал, — сказал я. — Только косточки захрустели.
— У вас и цыплят-то нет.
— В прошлом году были.
— Зато Черныша в прошлом году не было.
Это верно. Черныша тогда и в помине не было. И цыплят никто не ел. И ничьи косточки не хрустели. Это я так, сдуру брякнул.
— Нечего вашему коту делать на нашей территории, — сказал я.
— Минутку! — спрыгнул с бревна Грач и бросился за угол дома. Послышалось тревожное кудахтанье, из картофельной ботвы выскочила наша белая курица и заметалась. Я совсем забыл, что наши куры с утра до вечера хозяйничают у соседей в огороде. Ленька коршуном набросился на белую хохлатку. Схватил за бока и перебросил через забор.
— Принимай своих мародеров! — крикнул он.
И вслед за белой курицей через забор, теряя на лету перья, полетела серая.
— И чтобы я больше их не видел на нашей территории, — заявил Грач. — Не то попадут ко мне в суп!
Грач насмешливо посмотрел на меня и снова уселся на бревно. Решил, что последнее слово осталось за ним. Я оглядел двор, но ничего соседского не обнаружил. Правда, на заборе висел ватник тети Серафимы, Ленькиной матери. Не долго думая, я подскочил к забору и сбросил ватник.
— Глаза мозолит, — сказал я при этом.
Грач тоже не спеша подошел к забору и, привстав на цыпочках, стал пальцем сталкивать с остроконечной доски пузатый глиняный кувшин, который мой отец привез из Витебска.
— Вид портит, — сказал Ленька и во весь рот улыбнулся. Но улыбка тут же соскочила с его лица: кувшин глухо стукнулся о землю, крякнул и раскололся. Теперь пришла моя очередь улыбаться.
— За кувшин-то, Грач, придется монету платить!
Грач стоял по другую сторону забора и мрачно смотрел на кувшин. Настроение его на глазах падало. Леха жил вдвоем с матерью, и нельзя было сказать, что у них денег куры не клюют.
— Три рубля стоит, — злорадствовал я.
— Такой здоровый — и на тебе, развалился, — сокрушался Грач.
— Тебя чем тетя Серафима лупит, ремнем или веревкой?
Ленька поднял голову и в упор посмотрел на меня. Взгляд его не каждый мог выдержать. Это не глаза, а угли, с огнем внутри.
— Барахло ты, — негромко сказал он.
Я хотел сказать Грачу: мол, не проябедаю матери, что это он разбил кувшин. Кувшин и сам мог свалиться. Петух, например, прыгнул на него и опрокинул. Или этот же кот Черныш. И еще я хотел сказать Грачу, что давай помиримся и снова будем сидеть за одной партой…
И ничего не сказал. Не успел. Ленька одернул свою желтую майку и ушел в избу.
Кувшин — это чепуха. Нужно, так отец другой привезет. А вот где я теперь найду такого дружка, как Ленька Грач?
3. ОБЛАКО НАД ЛЕСОМ
Я положил в сумку зубную щетку, мыльницу, порошок и застегнул ремень. Эту большую кирзовую сумку я знал давно. Мог с закрытыми глазами сказать, что и где лежит. Бритвенный прибор и складное зеркало в первом отделении. Здесь же полотенце, папиросы и зубная щетка с порошком. Во втором отделении — старые газеты, «Огонек» и справочник по технической эксплуатации и сигнализации железных дорог. Газеты отец просматривал, а потом заворачивал в них всякую всячину. В справочник заглядывал редко, но всегда возил с собой. Мало ли что может случиться: вдруг ревизор в пути учинит экзамен? Из всех журналов отец больше всего уважал «Огонек». Там печатались повести про шпионов. С продолжением. В третьем отделении, самом большом, ничего не было. Зато, когда отец возвращался из поездки, там было много пакетов. Городские покупки.
Я собирал отца в очередную поездку.
Он встал из-за стола, отпустил широкий ремень на две дырки.
— Щи наваристые, — сказал он. — И баранина ничего. Жирновата, правда.
— Какую привез, — заметила мать, убирая со стола.
— В Полоцке жирная баранина, — сказал отец. — В Витебске — постнее.
Мой отец любит поесть. Он мог съесть две тарелки первого и две второго. И чаю выпить четыре стакана. Ростом он был невысок, но крепок в плечах. Железнодорожный китель ладно сидел на нем. И белые пуговки с молоточками всегда сияли. Прямые русые волосы поредели на затылке. Щеки крепкие, колючие. На них вырастала быстро щетина. Утром побреется отец, а к вечеру опять колючий. Глаза у него хорошие. Небольшие, серые, но добрые.
— Ну как, сын? — спросил отец. — Собрал сумку?
— Полный порядок, — ответил я.
— Федя, — сказала мать, — чуть не забыла! Купи в Ленинграде, в хозяйственном, две бутылки олифы.
— Для каких это надобностей?
— Петр веранду доделал. Покрасить хочет. Он насчет цинковых белил толковал и гвоздей…
— А шиферу ему не надобно? Или вагон кирпича?
— Не чужой ведь?
— Я не верблюд, — сказал отец и нахмурился.
Солнце клонилось в сторону леса, когда мы вышли из дому. Вершины елей сначала пожелтели, потом покраснели. В бору звонко куковала кукушка. Я давно заметил, что кукушки любят куковать после дождя. В полдень над деревней прошумел дождь. На дороге разлились широкие лужи. По краям собралась желтая пена. Отец шагал, размахивая сумкой. Лицо у него недовольное. Опять придется ему бегать по магазинам, доставать олифу, белила, гвозди, да еще мать сто поручений надавала.
Вот уже второй год каждую пятницу провожаю я отца на разъезд. Разъезд в двух километрах от деревни Крутой Овраг, где мы живем. Здесь поезда не останавливаются. Поезда останавливаются в городе. От Крутого Оврага до города семь километров. Но пассажирский Ленинград — Полоцк, на котором отец работает проводником, каждую пятницу замедляет ход у разъезда. Все подножки подняты, а в седьмом вагоне, купейном, опущена. Это для отца. И он всегда успевает вспрыгнуть на подножку. Каждую пятницу на разъезд к поезду приходят еще несколько человек наших деревенских. Они тоже вслед за отцом прыгают на ходу в седьмой вагон и едут до города бесплатно.
Когда поезд с шумом выскакивает из-за соснового перелеска, машинист обязательно высунется из будки и, сверкая зубами, помашет нам рукой. А потом включит воздушный тормоз. Сначала слышится тонкий свист, потом густое шипение. Все медленнее крутятся колеса. На красивых цельно-металлических вагонах можно разобрать надписи: «Ленинград — Полоцк».
Когда начинает тормозить пассажирский, меня распирает от гордости. Вот какой у меня отец! Еще ни один пассажирский в пятницу не уехал в далекий Полоцк без него. Я как-то спросил отца: «А если ты не придешь на разъезд, что будет делать поезд?» — «Ждать, — ответил отец. — Куда же он без меня?»
Я понимал, что отец шутит, но все равно было приятно. Я бы тоже хотел, чтобы, когда я приходил с дорожной сумкой на разъезд, пассажирский замедлял ход, а веселый машинист улыбался мне и махал рукой.
Сразу за околицей начинался овраг. Он тянулся вдоль дороги почти до разъезда. Может быть, когда-то овраг и был крутым, а сейчас его склоны стали пологими и заросли ольшаником и бузиной. На дне оврага вокруг сосен и елей пошла в рост верба и рябина. Был и орешник. Только орехи обрывали раньше, чем они созреют. В овраге с утра до вечера паслись козы. Иногда пастух пригонял сюда колхозное стадо. На склонах меж кустов росла высокая сочная трава.
Мой отец не очень-то разговорчивый. Он может молча дойти до самого разъезда, вспрыгнуть на подножку и, махнув рукой, укатить с пассажирским почти на неделю. Но сегодня отец сам со мной заговорил.
— Не привези олифы — обидится, — сказал он.
— Кто?
— Да Петр!
Мне стало жалко отца. Я представил, как он потащит на себе олифу, гвозди, белила и еще что-нибудь тяжелое. На него наши родственники всегда стараются побольше нагрузить. Мой отец человек покладистый.
— Ты ведь не верблюд, — сказал я.
— Оно так… А не привезешь — обиды будут.
— Тогда привези.
— Две бутылки олифы — не велика тяжесть. А Петр, как ни крути, родня.
— А гвозди? — спросил я. — Белила?
— Сумка большая, — невесело улыбнулся отец. — Все влезет.
Вот и всегда так: сначала поворчит, а потом все сделает, что ни попросят мать или дядя.
— Скорей бы каникулы, — сказал я. — Возьмешь меня покататься на поезде?
— Была бы охота.
— Я тебе помогать буду. Подмету, титан вскипячу…
— Чего-чего, а работы найдется.
— Я в Ленинграде ни разу не был. И в Полоцке тоже. Хорошо там?
— Везде хорошо, где нас нет, — ответил отец.
На разъезде ждали пассажирский двое односельчан: шофер Тимка Сенин, парень лет восемнадцати, и сторож дядя Давид, он жил через три дома от нас. Увидев отца, они первыми поздоровались. Отец с достоинством кивнул и полез в карман за часами.
— Через пять минут покажется, — важно сказал он.
Дядя Давид подошел, протянул портсигар. А Тимка Сенин чиркнул спичкой. И рукой огонек прикрыл, хотя ветра не было.
— Денек-то нынче, — сказал сторож, щурясь от солнца. — Одним словом, весна.
— Нынче чтой-то рано занялась, — ответил отец, закуривая. — Куда, Захарыч, собрался-то?
— К свату… Именинник он.
— Погуляй, — сказал отец и снова полез за часами. — Сейчас загудит… График в точности соблюдаем. Можно часы проверять. А ты в «Сельхозснаб»? — спросил отец Тимку.
— Кардан отлетел, — ответил Тимка. — Новый выписан.
— Раз выписан, выдадут, — сказал отец.
Послышался далекий гул. Поезда еще не видно, а над лесом уже выпорхнуло белое пятно. Поднялось повыше, стало большим. А потом расползлось. Показался локомотив. Машинист улыбнулся, кивнул. Поезд стал тормозить.
— Ну, бывай, — сказал мне отец. Надел на плечо сумку и ухватился за поручни вагона. Вслед за ним взобрались Тимка и дядя Давид. Тормоза перестали шипеть, и вагоны побежали веселее. Железнодорожное полотно сразу за семафором выгибалось желтой дугой. И когда поезд выходил на кривую, то несколько секунд можно было видеть весь состав от локомотива до последнего вагона.
Потом паровоз скрывался за сосновым бором, подступившим к полотну, и уволакивал за собой вагоны.
Умчался пассажирский в город Ленинград. В окнах мелькнули незнакомые лица и пропали. Едут люди куда-то. А я вот никуда не еду. Постою еще несколько минут на разъезде и уйду. Когда пассажирский скрывался за лесом, я всегда ощущал какую-то смутную тревогу. И зависть. Есть же счастливчики на белом свете. Смотрят в окно вагона и видят новые города и деревни. Выходят на остановках на перрон и гуляют. А потом в купе пьют горячий чай с пряниками.
Я ездил на поездах. В основном на пригородном. До города всего семь километров. Это через две остановки. А дальше меня почему-то не брали. Когда мать и отец уезжали в Чебоксары — у нас там родня, — меня всегда оставляли у дяди Пети. Мать говорила, что хочет хотя бы в гостях отдохнуть от дома и от меня. Красивый, наверное, этот город Чебоксары. Одно название чего стоит!
Я опустился на пропахший шлаком и мазутом песок и приложил ухо к теплому блестящему рельсу. Закрыл глаза. И откуда-то из глубины металла пришел тихий гул. Так гудят за окном в зимнюю ночь телеграфные провода. Чуть слышно и печально.
Рядом кто-то засопел. Я открыл глаза и увидел пятилетнего сына путевого обходчика. Он жил с родителями на разъезде, в будке. Мальчишку звали Васек. Был он белобрыс и кривоног. И нос вечно мокрый.
— Гудет? — спросил Васек.
— Не гудет… — передразнил я. Мне не очень понравилось, что Васек застал меня за этим детским занятием.
— Эва что у меня есть… — Сопливый Васек разжал грязный кулак и показал сломанную папиросу.
— Покажи! — потребовал я.
— Хитрый, — сказал Васек и зажал папиросу в кулаке.
Я сграбастал мальчишку и стал один за другим отгибать маленькие грязные пальцы. Васек молча сопел. Я хотел выбросить папиросу, но потом раздумал и положил в карман. Пригодится.
Васек рукавом провел под носом, посмотрел на меня чистыми голубыми глазами и сказал:
— У нас Тобик привязан — злющий!
Я объяснил мальчишке, что папироса — это бяка, повернул его к себе спиной и легонько поддал коленом под зад. Васек только этого и ждал: глаза его заморгали, рот открылся шире ворот, и он заорал так, что у меня в ушах зазвенело.
В будке хлопнула дверь. Я не стал дожидаться его матери. Попробуй объясни ей, что я в воспитательных целях отобрал сломанную папиросу. Она не будет долго разбираться, кто прав, кто виноват, — огреет палкой по горбине, потом будешь полдня чесаться. Погрозив Ваську кулаком, я что есть духу пустился к дому.
4. МОЕ УТРО
Утром меня разбудил громкий стук в окно. Мать еще спала.
— Тебя, — сказал я. — На работу.
Она завозилась на кровати, приподняла голову.
— Скажи, захворала я… Поясницу ломит.
— Радикулит?
— Во-во, скажи…
— Я вчера говорил… А ты по улице за коровой бегала. Скажу, голова болит.
— Анна-а! — послышался со двора густой бас бригадира. — Наряд получай!
— Выйди, говорю.
Вот так каждое утро… Я сбросил с себя одеяло и, наступая на солнечные зайчики, разбросанные по полу, зашлепал к двери. Солнце поднялось над Крутым Оврагом, залило желтым светом зеленый луг перед домом. Луг весело искрился росой. Было свежо, и ступеньки холодили ноги. Высокий плечистый бригадир Матвей стоял у окна. В зеленой гимнастерке и синих галифе. Сапоги забрызганы росой. В руках тетрадка и карандаш. Лицо хмурое.
— Куда сегодня твою мамашу кольнуло? — спросил он.
— В голову, — ответил я. Мы с бригадиром друг друга понимали. Он выполнял свой долг, а я — свой.
— Совести нет… Боится работы, как черт ладана!
— А что такое ладан? — спросил я.
— Скажи ей… — Дядя Матвей махнул рукой. — Эх, да что говорить! Заскорузла у людей совесть… — Он заглянул в тетрадку. — Пятьдесят трудодней! Это с января… — Бригадир еще что-то хотел сказать, но снова махнул рукой, сунул тетрадку в карман и размашисто, прямо по лугу, зашагал к калитке.
Ушел дядя Матвей, крепко стукнув калиткой.
Раньше стучал в окно другой бригадир, дядя Давид. Он стучал негромко и никогда не ругался. В тетрадку карандашом не тыкал. И лицо у него всегда было довольное, улыбающееся. Мать покупала ему бутылку водки, и бригадир с неделю не будил нас по утрам. А потом снова появлялся под окном. И этак негромко, костяшками пальцев стучал. Мать опять выдавала ему запечатанную бутылку, и бригадир, ухмыляясь, уходил. Мы с ним никаких хлопот не знали. Дядю Давида прогнали из бригадиров в колхозные сторожа. Мама очень сокрушалась, говорила, такого бригадира нужно поискать. И еще говорила, что не ценят у нас кадры, разбрасываются ими, кадрами, направо и налево.
И вот появился дядя Матвей. Он демобилизовался из армии. Капитан танковых войск. Дядя Матвей совсем другой, не похож на дядю Давида. Мать говорит, с ним поладить трудно. Просто невозможно поладить с ним. Когда отец вернулся из своей поездки, пригласили в дом дядю Матвея. Они с отцом когда-то дружили. Когда маленькие были.
Посидели, вспомнили молодость. Оказывается, отец лучше дяди Матвея на деревья забирался. Зато дядя Матвей в нашей узенькой речушке, где воробью по колено, поймал пудового сома.
Отец, между прочим, сказал дяде Матвею, по-дружески хлопнув его по плечу:
— Ты, друг, мою Анну не обижай… Слабая она. Здоровье, понимаешь, того…
Дядя Матвей покраснел:
— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.
— Я не обижаюсь, — сказала мать.
— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.
Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:
— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…
— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.
— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!
— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.
— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.
Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»
И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.
Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.
— Ругался? — спросила она.
— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.
— Окаянный… Неужто так и сказал?
— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?
Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.
Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая. И своего Леньку никогда не бьет. И даже не кричит на него. Ленька говорит, что у них взаимоотношения с матерью построены на сознательности. И еще он говорил, что родители не должны бить своих детей. Это, дескать, непедагогично.
По-моему, это ерунда. Все зависит от характера. У тети Серафимы мягкий характер, а у моей матери — твердый. Это все знают. Когда мать разойдется, даже отец не решается ей перечить. А я и подавно! Чуть что, сгребет меня мать в охапку да так нашлепает, что потом с неделю помнишь. Вот отец меня никогда не бьет. У него, как и у тети Серафимы, мягкий характер.
Мне ведь все равно, будет мать работать в колхозе или нет. Мое дело маленькое, как говорит дядя Давид, сопи в две дырки и помалкивай. Неудобно перед бригадиром. Сколько можно его обманывать? И все-таки я сказал матери:
— Шла бы ты, мама, и работала… Вон тетя Серафима с утра до вечера в поле.
Мать поставила в угол ухват, посмотрела на меня. Удивленно и недовольно.
— Не твоего ума дело, — сказала она. — Нашелся советчик. Придешь из школы — подавай обед! А кто тебе подаст, если уйду в поле?
— Лехе Грачу никто не подает, а с голоду не помер… Сам возьму.
— Что возьмешь?
— Ну, чугун возьму. Из печки. Велика наука!
— Пустой?
— Тетя Серафима и в поле работает, и обед варит…
— Прикуси-ка язык! — прикрикнула мать. — А то как…
Лицо матери не предвещало ничего хорошего. С ней много не поговоришь…
— Картошка сварилась, — сказал я.
Так и не удалось мне узнать, почему моя мать не хочет работать в колхозе.