У всех прически с проборами. Показав маме на Тиму, они тыкали себя в грудь, потом растопыривали пальцы. Это означало, что у них тоже есть дети, и сколько пальцев растопырено, столько детей. Мама улыбалась им за ото еще ласковее.
Ресторан "Эдем" был памятен Тиме еще с тех пор, когда папа организовал в нем солдатский госпиталь. По сейчас тут все выглядело совсем иначе.
Военнопленные устроились здесь с женской тщательностью. Койки аккуратно застланы, подушки прикрыты белыми накидкамп, на стенах коврики из раскрашенной рогожи, сплетенные из разноцветной бумаги туфельки для часов, в резных рамочках фотографии, открытки с видами неведомых городов, половики, сшитые из лоскутов, и на них матерчатые шлепанцы.
В углу обшитая сукном гладильная доска, большой чугунный утюг на проволочной подставке, деревянная машинка для снимания сапог, в жестяном ведерке - самодельная вакса.
На керосинокалильной лампе вместо облупленного эмалированного колпака надет большой бумажный ярко раскрашенный абажур. На гвоздях, обернутых тряпочками, висят деревянные плечики, и на них распялены френчи и куртки. А посредине стола, в глиняном горшке, большой букет сделанных из бумаги цветов.
На самом видном месте висели большие портреты, выжженные на гладко обтесанных кедровых досках, - Маркса, Ленина и еще одного, в очках, незнакомого, про которого мама сказала, что это Карл Либкнехт и что он тоже революционер.
Конечно, Тима понимал: военнопленные сейчас вовсе не военнопленные, а такие же свободные люди, как и русские. Но все-таки он жалел их и одновременно испытывал чувство горделивого превосходс.тва. Ведь революция пока только у русских, а у них еще ни у кого нет.
Среди военнопленных были мастеровые. Одни, как Бугров, занимались скорняжным ремеслом, другие, как Полосухин, портняжили, третьи сапожничали.
По-видимому, они неплохо зарабатывали, получая заказы от горожан. Возле коек почти у каждого стояли лукошки с куриными яйцами, кринки со сливочным и топленым маслом, а на палках висели связки вяленой рыбы; в аккуратно сшитых мешочках хранились мука и крупа.
Но эти пленные не вызывали у Тимы особой симпатии. Ему больше нравились те из них, кто не чувствовал себя здесь счастливым и спокойным, кто нервничал, волновался и сердился на местных русских за то, что они не могут толком сказать, началась лп уже революция в других странах, и не опоздают ли они домой, чтобы сражаться там за свою революцию.
Кто сразу не понравился Тиме, так это высокий, жилистый, всегда подтянутый, щеголяющий военной выправкой офицер Генрих Функ, заносчивый, с брезгливой гримасой на бледном костлявом лице, подчеркнуто презрительно относившийся к солдатам.
Только один Функ носил военные медали и черный крест на шелковой ленточке. Говорят, он был храбрый офицер. В плену несколько раз пытался совершить побег, за что царское правительство приговорило его к тюремному заключению. Он был сыном баварского помещика, носил на пальце перстень с изображением черепа и костей.
Когда рабочие и красногвардейцы ворвались в тюрьму и стали освобождать заключенных, Функ заявил, что не желает принимать свободу из рук мятежников и предпочитает ждать в тюрьме прихода германской армии, чтобы получить освобождение только от нее.
Просидев упрямо в пустой тюрьме двое суток, он в конце концов вынужден был уйти. Поскитавшись по городу, явился в "Эдем". Немцам, которые сказали в ревкоме, что они считают себя коммунистами, Функ пригрозил:
"Мы вас будем вешать на русских березах, как только появятся первые солдаты оккупационной армии". Социалдемократам пообещал пожизненное пребывание за решетками из крупповской стали. Он нашел среди пленных покорных, запуганных солдат и, подчинив их себе, проводил с ними занятия шагистикой, учил даже штыковому бою, используя для этого палки от метел.
Больше всех Функ ненавидел солдата Германа Гольца. А пленные выбрали Гольца старшим над собой.
Был он на голову выше Капелюхина, хотя и уже в плечах, но такой же сильный. Гольц - шахтер из Рура.
Показывая Тиме тяжелые руки с въевшимися под кожу темными, словно пороховыми, угольными точечками, с нежностью говорил: "Немножко всегда с собой родной сторонушки".
Гольц объяснил Тиме: у нас тут много разных голов.
Одна голова хочет просто домой ехать, другая говорит:
нужно здесь русским помогать революцию доделать. Третья считает: без революции в Германии русской революции капут. Четвертая, как Функ, хочет убивать революцию и здесь и в Германии, но таких совсем мало.
Показывая на портрет Маркса, он спросил Тиму:
- Ты этого человека знаешь?
Тима, радуясь, что может блеснуть своими политическими познаниями, быстро отвечал:
- Это очень большой революционер и очень умный человек. Это он придумал, чтобы пролетарии всех стран соединялись, у нас так всюду написано.
Голъц торжественным голосом обратился к своим товарищам, потом пояснил Тиме:
- Я им сказал: русский мальчик узнал Маркса. Я им сказал: если тебя убьют буржуи, твоя кровь падет и на нас.
- Меня никто не убьет, - возмутился Тима, - зачем вы неправду говорите?
- Я сказал правду, - сердито произнес Гольц. - Когда буржуазия топит в крови революцию, она зверь.
- У нас есть Красная гвардия, она сама кого хочет утопит, - заносчиво объявил Тима.
- Вот я и говорю, надо в Красную гвардию - "
здесь, - заключил Гольц.
Обычно пленные очень внимательно слушали Капелю-, хина. Плечистый, коренастый, он говорил таким гулким басом, что казалось, голос его отдается эхом откуда-то из подмышек.
- Своя земля и в горести мила... Так вот, деньги и еду мы вам на дорогу обеспечим. Нам, товарищи, мировая революция во как нужна, а вы народ стреляный, своим поможете, а мы тут без вас как-нибудь перебьемся.
- Что ты говоришь? - возмущался Гольц. - Если русская революция пропадет, наша тоже пропадет.
- Это правильно, - соглашался Капелюхин.
- Надо интернациональный батальон имени Карла Маркса, слышишь? - горячо настаивал Гольц.
- То, что заграничный пролетариат будет за нашу революцию как за свою стоять, большая агитация для всех. Вот, мол, глядите, это и есть пролетарии всех стран - не на бумаге, а на деле. Но в мировом масштабе наш уезд значения не имеет, а мы при себе интернационал будем держать?! Без губернии такое решить не можем, - упорствовал Капелюхин.
- Бюрократия! - рассердился Гольц.
- Революционный порядок, - отрезал Капелюхпн.
- У пролетариата нет отечества...
- Ну нет, - перебил Капелюхин, - человек без родины - все равно что соловей без песни.
- У революции есть своя большая стратегия.
- Вот, вот, - радовался Капелюхин, - потому и дисциплина нужна строже армейской, а мы, уезд, за весь мир решать не имеем права.
- А ты, мальчик, как думаешь? - спросил Тиму Гольц.
Конечно, это очень лестно, когда с тобой советуются по поводу мировой революции. Но разве легко ответить?
И Тима, чтобы не осрамиться, напряженно припоминал папины слова. Помедлив, заявил:
- Нужно у Рыжикова спросить, он все знает, или, еще лучше, у Ленина. Скажите маме, она даже по телеграфу может спросить.
Гольц хлопнул Тиму по плечу, рассмеялся и сказал:
- Твой отец должен быть доволен, что у него такой сын. У меня тоже такой, даже два, - и печально добавил: - Но я их видел еще совсем маленькими, а теперь они, наверно, большие.
- Вот бы и повидал ребяток-то, - посоветовал Капелюхпн.
Черный вертлявый Мориц Нуссбаум любил гулять с Тимой по городу. Он заявил:
- Я буду писать дома книгу о России, мне нужно много наблюдать.
Но Тиме не очень нравились наблюдения Нуссбаума.
Шагая по доскам тротуара на главной улице, Нуссбаум говорил:
- Россия - бедная страна. Вашему городу триста лет. А у нас уже в средние века в провинциальных городах были водопровод, канализация, роскошные замки, дороги из камня, и не было таких ужасных помоек и сортиров, и людям, у которых нет домов, не позволяли жить в земле. Вы рано сделали революцию. У вас очень бедный капитализм. Очень плохо делать революцию, а потом доделывать за капитализм то, что он не успел сделать. Народ не будет доволен такой революцией. Народ всегда хочет много кушать, хорошо жить и меньше работать. А с вашей революцией надо еще больше работать. Я хочу, чтобы вы меня знакомили с бедными людьми, и хочу слышать от них правду.
Тима после слов Нуссбаума с тревожным беспокойством вглядывался в дома и улицы родного города. И никак не мог понять, что тут плохого.
Перед зданием городской думы почти целый квартал вымощен булыжником, конечно, под снегом сейчас его не видно. По что от него толку? Летом поедет по нему телега и гремит ободами на весь город, а сколько было случаев, когда кони ломали ноги, попав копытом в выбопну в мостовой! Нет, грунтовая дорога лучше. Правда, после дождя можно в грязи выше колен увязнуть. Но тем, кто ходит разутый или в броднях, тем ничего. Подумаешь, Нуссбаум говорит: людям нельзя в землянках жить! Не понимает он, поэтому так и говорит. Когда выогп начинаются, в высоких домах все тепло выдувает. А вот в землянке или в подвале тепло долго держится. Нуссбаум говорит: "Ад выдумали, не зная, что существует Сибирь.
Ваше лето короткое, как вспышка спички". Ну, уж это чистая брехня! Если б лето было у нас такое же длинное, как зима, то от жары вся тайга высохла бы. Кому нужно такое лето? А когда теплая одежда есть, разве холод человека возьмет? Да никогда! Вот Тима пошел с Костей я Кешкой в тайгу, и они маленько заблудились. Устали дорогу искать, выкопали лыжами яму в снегу, застлали дно еловыми ветками, легли в яму вместе с собакамгг, накрылись лыжами, чтобы вроде крыша была, прижались друг к другу и спали до самого утра. Даже очспь тепло было, потому что их снегом, как в норе, замело.
А дома? Что Нуссбаум, этажи считать не умеет? НА главной улице штук пятнадцать трехэтажных. И из них пять или семь каменных. Торговая баня тоже каменппя.
Мясные ряды на базаре из кирпича сложены. Церкви тоже здорово построены: три деревянные, две каменные.
Мужской монастырь весь каменный, и даже забор из кирпича сделан.
В ппчупшском доме ворота железные с двумя чугунными, врытыми в землю тумбами.
Пожарная каланча, высокая, как колокольня, - такую построить тоже уметь надо.
В городском саду вокруг пруда все скамейки крашеные.
Не знает Нуссбаум так;ке дома в резных наличниках, с высоким крыльцом и перилами на балясинах, похожих на кринки. Во дворе этого дома, гоьорят, люк сохранился.
Лет сто тому назад разбойники в этом доме жили. Заманивали купцов, а потом как подшибут бревно, подпирающее люк, так тройка копей вместе с возтчом и всеми в псм сидящими в яму проваливалась. Разбойники купцов убивали, а трупы их по подземному ходу относили к реке. Но хуже, чем у них в Европе, людей грабили. Только наши разбойники на эти деньги ничего не построили. Зарыли куда-то клад, а потом друг друга поубивали, и никто не знает, где клад лежит. А то тоже можно было бы на него каменных домов понастроить.
Папа говорил:
- Сибирь моложе, чем Америка. Она еще себя покажет, какие в ней богатства есть. А раньше ее нарочно не обстраивали, чтобы ссыльным людям похуже жилось.
Не знает всего этого Нуссбаум, потому так и говорит.
Сибирь за то, наверное, больше всего и ругают, что сюда насильно людей ссылали. Вот мама сказала, когда первый раз здесь на небо взглянула:
- Боже мой! Какое низкое небо!
А сейчас что говорит? Когда возвращались с площади Свободы, с митинга, на котором Рыжиков объявил, что теперь у нас Советская власть, мама взяла папу за руки, прижала их к себе, подняла голову и сказала:
- Смотри, Петр, небо чистое, глубокое, бездонное!
Как хочется сделать всем людям что-то необыкновенно хорошее, как прекрасна будет теперь жизнь на земле!
Но папа потрогал бородку и тут же по обыкновению испортил маме настроение:
- Не сразу, Варепька!
Мама рассердилась и воскликнула:
- Без тебя знаю! Но сегодня я хочу быть просто самой счастливой.
Вот когда у Нуссбаума у самого будет революция, тогда он не станет подмечать только плохое, а научится радоваться хорошему у других, решил Тима и безбоязненно повел его в свой переулок, хотя в городе были улицы и переулки получше, чем тот, где жили Сапожковы.
Тима привел Нуссбаума прямо на задний двор.
- Это очень ужасное житье, - сказал Нуссбаум, разглядывая бараки.
Самыми бедными Тима считал Полосухиных. Опи встретили Нуссбаума приветливо.
Тима заявил:
- Вот германский человек хочет посмотреть, как самые бедные у нас во дворе живут. Только вы ему скажите, вас отсюда скоро переселят в хорошую квартиру, а то он совсем про революцию плохо понимает.
Полосухин убрал со стола тряпье, постлал вместо скатерти оконную занавеску. Фенечка принесла самовар от Редькиных и фарфоровую чашку для гостя.
Когда все уселись за стол, Полосухин откашлялся и кивнул головой на Тиму.
- Тимофей Петрович вам зря сказали, что мы бедные. По такому делу вам куда-нибудь в другое место шагать надо.
Нуссбаум развел руками и, уставившись на подвешенное к потолку корыто, в котором спал Ленька, сказал:
- Но я думаю, вы не очень богаты.
- Так ведь кто очень богат, сейчас тем плохо.
- Но так жить - собачий ящик.
- Конечно, тесновато, - согласился Полосухин.
- Вы революционер? - спросил строго Нуссбаум.
- Нет, я просто житель. Но с совестью. Вы не глядите, что старьем пока пробавляюсь. Оживится Россия - будем из нового пошивку делать. А пока обтрепалпсь сильно, вот и приходится.
- Вы оптимист!
- Что это?
- Ну, все видите приятно, хорошо.
- Так ведь куда человек глаза направляет, то и видит: один себе под ноги глядит - только грязь видит, другой вверх тянется - все ему солнышко, а сам, может, по колени в навозе. А мы глядим, куда люди идут, туда и мы.
- Вы, может, большевик?
- Нет, я только при своем деле - брючник, и все.
- А что вам дала революция?
- Как сказать? - задумался Полосухин. - Вот, скажем, приди ты, немец, ко мне раньше, да я бы тебя на порог не пустил: убили вы у меня старшего, - а теперь ты чай пз самовара у меня пьешь, потому не ты виноват, а твой император, кайзер. Теперь ты моей жизнью интересуешься, а я твоей. Как, мол, в Германии тоже не того, и картошки маловато, и насчет одежи слабо, значит, жалею.
- Мы богатая страна, - гордо сказал Нуссбаум.
- Пичугин, буржуй, тоже богатый, а я им не горжусь. Я горжусь тем, что его богатство к народным рукам прибрали. А чей буржуй богаче, это пустой разговор, зряшное хвастовство. Так думаю.
- Вы умный человек, - торжественно заявил Нуссбаум.
- А жена все дураком зовет, - улыбнулся Полосухин.
Когда возвращались, Нуссбаум сказал взволнованно:
- Ваш Полосухин - настоящий экземпляр человека. - Потом заявил горячо: - Я старый социал-демократ, но еще немного - и стану от таких людей большевик.
- А вы говорили, у нас раньше времени революция, - напомнил Тима.
- Это сказал сам Карл Каутский.
- Я такого не знаю, - сказал Тима. - А вот тот, который у вас в очках вместе с Марксом и Лениным на доске нарисован. Вы его слушаетесь?
- Это Либкнехт, очень горячий человек, как Ленин.
- Ленин вовсе не горячий! - рассердился Тима. - Он просто не хотел больше ни за что терпеть, чтобы люди несчастными были. Вот если бы не революция, Феня за старика скорняка замуж вышла бы из-за того, что деньги они ему должны были и есть им нечего было.
- Это кто Феня, такая, с глазами, как у наяды?
- Кто такая наяда?
- Ну, фея.
- Правильно, она очень красивая, - ответил Тима. - В самый день революции Коноплев пришел и освободил ее от свадьбы, и теперь она очень счастлива, а то наверняка бы утопилась в реке, если б замуж за скорняка вышла.
- Это великая баллада, - сказал Нуссбаум.
- Нет, это настоящая правда, - яростно возразил Тима, - и очень много разных других случаев было, когда, если бы не революцпя, людям было б очень плохо!
- Хорошо, - согласился Нуссбаум, - я становлюсь левым. Пусть будет тогда везде быстрее революция.
- Вот видите? - серьезно сказал Тима. - А вы наш город ругали. Он очень хороший.
- Нет, город ваш все-таки очень-очень плохой, - не согласился Нуссбаум. - Но ты не обижайся. Мы делали свои города многие сотнп лет. Их еще рабы строили. Наш капитализм старый, жестокий и заставлял на себя работать не только собственный парод, но и другие народы.
- У нас купцы тоже ой-ёй-ёй какие! Дома настроили, только мало, сказал горестно Тима, - всех туда не вселишь.
Нуссбаум задумался, потом проговорил:
- Ваша русская революция самая героическая и самая необходимая. Но сколько нужно ей труда - более тяжелого, чем странам европейским! Я снимаю перед ней шляпу. - Нуссбаум остановился и стащил с головы вязаный подшлемник. - Я буду просить Германа Гольца записать меня в красный батальон. Я останусь в России, чтобы узнать ее.
Отношения между пленными особенно обострились, когда германская армия начала наступление на Советскую Россию. Пленные славяне демонстративно бойкотировали немцев, многие даже вышли из красного интернационального батальона. Гольц жалобно говорил Сапожковой:
- Шовинизм - это чума, ею хворают даже приличные люди. Я не могу больше командовать батальоном, нужно славянина.
- Стыдитесь, Гольц! - горячо упрекала его Сапожкова. - Ведь вы коммунист.
- Я - да, но я знаю, что такое шовинизм. Это большая опасность, среди нас есть плохие, и не только Функ, а стало их еще больше после нового наступления Германии. - И мрачно заявил: - Таких надо сажать в тюрьму.
Некоторое успокоение внесло то, что Эсфирь начала проводить громкие читки газет, в которых печатались материалы о мирных переговорах с Германией, статьи и выступления Ленина.
Несколько раз на митингах у военнопленных выступали Рыжиков и Капелюхин.
Капелюхин долго стоял, не произнося ни слова, у стола, за которым сидели военнопленные, потом тяжелой поступью подошел к портретам, выжженным на гладко обструганных кедровых досках, остановился перед ними, долго молча смотрел, вытянулся на цыпочках, взялся руками за портрет Либкнехта и, оглянувшись, спросил:
- Может, снять его напрочь? Ведь немец, а?
Первыми вскочили и запротестовали немцы. Тогда Капелюхин протянул руки к ленинскому портрету и спросил глухо:
- Тогда, может, Ильича снять, раз вы не за интернационал, а сами по себе?
Теперь уже все пленные вскочили, кричали, а Гольц, яростно шагнув к Капелюхпну, ухватил его за руку, чтото выкрикивая на своем языке.
- А ну, тихо! - приказал Капелюхпн и, вырвав свою руку, произнес глухо и раздельно: - Это, конечно, не иконы - портреты. Но ежели у вас к ним веры нет, так для красоты висеть им тут нечего. Решайте до завтрего.
А сейчас тихо: буду читать речь товарища Ленина, в которой, как всегда, для всех полная ясность... - И густым, шаляпинским басом, раздельно и медленно Капелюхин стал читать речь, а Нуссбаум переводил, с видом победителя оглядывая всех после каждой ленинской фразы.
На следующий день дощатые перегородки в ресторана "Эдем", за которыми по национальностям расселились военнопленные, были сломаны. Был избран совет из представителей всех национальностей, во главе которого стал Герман Гольц.
Все, кто записался в интернациональный красный батальон имени Карла Маркса, перебрались в казармы, где получили оружие. В "Эдеме" остались только больные, те, кто хотел вернуться домой, и те, кто колебался, еще не придя к определенному решению.
Среди оставшихся военнопленных было много больных и просто истощенных после пребывания в тюрьме.
Чтобы подкормить их, красногвардейцы приняли решение сократить свои пайки на одну треть. Рабочие затона, пичугинского завода, пимокаты и кожевники провели сбор теплых вещей. Курсанты отдали бочку патоки, а сами стали пить чай с солью.
Тпмпна мама распределяла между пленными продукты, одежду, подарки и ведала их благоустройством. После ухода записавшихся в интернациональный батальон среди пленных вновь начались ссоры. Хорваты не хотели находиться в одном помещении с австрийцами, мадьяры - с чехами и словаками, а все они вместе - с немцами. Залы "Эдема" опять перегородили дощатыми перегородками. И когда Сапожкова, руководствуясь степенью нужды, выдала австрийцам на три пары валенок больше, чем немцам, немцы обиженно отказались от своих валенок.
- Господи! - горестно воскликнула Сапожкова. - Но ведь я советовалась с вашими, они согласились.
- Они все вежливые человеки, мадам, - произнес один пз немцев строго. Они не станут спорить с русской дамой.
Тима приходил с мамой в "Эдем" по вечерам. Мама укладывала продукты в мешки для отъезжающих, готовила подарки семьям. Брала у врача-мадьяра список медикаментов, которые она должна была достать, и составляла для себя на память запись различных просьб, с которыми к ней обращались.
Мама сопровождала выздоравливающих на прогулках по городу. И делала это не потому, что они нуждались в провожатом, а потому, что в городе последние дни было неспокойно.
И хотя мама очень не хотела, чтобы Тима увязывался за ней, он не оставлял ее. Последние дни мама выглядела плохо. Стала худой и от этого менее красивой. Губы сухие, щеки запали, с беличьей шубки совсем облез мех, на ногах папины валенки.
Как-то, когда мама укладывала в мешки продукты военнопленным, лицо ее вдруг стало белым, глаза потускнели, она уронила большой кусок свиного сала, густо посыпанный крупной солью. Мама попросила Тиму принести воды. Тима принес. Мама вынула из кармана завернутый в газетную бумагу кусок черного хлеба, стала есть, отламывая по кусочкам и запивая водой. Утирая тыльной стороной руки пот со лба, она произнесла жалобно:
- Я очень неорганизованная, как сказал бы папа: забыла пообедать, совсем завертелась, - и с трудом проглотила кусок хлеба, вытягивая шею, как птица.
- А ты меня с собой всюду бери, чтобы я про обед напоминал, посоветовал Тима.
Однажды, как всегда утром, выздоравливающие военнопленные пошли на прогулку. Мама, зябко ежась в своей облезлой шубке, устало шагала по обросшему бугристым грязным льдом тротуару. Вдруг навстречу им, когда они подходили к эсеровскому клубу, появилось человек пятьдесят демонстрантов, идущих по дороге по четыре человека в строю.
Впереди демонстрантов шагал главный среди анархистов - Николаи Седой, рядом с ним - монархист Илюмский, а между ними ехал на детских саночках инвалид - прапорщик Хопров; саночки тащила жена Хопрова; поверх шубы у нее был надет белый фартук сестры милосердия с красным крестом.
Пленные выстроились на тротуаре и стали приветствовать демонстрантов радостными возгласами. Но когда демонстранты подошли ближе, Тима прочел на полотнище, которое они несли на березовых шестах: "Долой позорный мир! Да здравствует священная война! Победа над Германией или смерть!"
Австрийский итальянец Целлини, маленький, седой, морщинистый, сойдя с тротуара на дорогу, сняв с головы суконную шапочку пирожком и размахивая ею, взволнованно кричал:
- Эвива! Эвива!
Мама, испуганно прижимая к груди старенький, потертый ридикюль, говорила встревоженно:
- Гепоссе, шнелль шпацирен, шнелль! - и пытаюсь увести за собой пленных.
Но они с торжественными лицами, поднося ладони к вискам, стояли, как на параде.
Демонстранты уже прошли мимо, как вдруг из заднего ряда вперевалку вышел грузный, одетый в синюю поддевку зять Золотарева - Сорокопудов. Приблизившись к улыбающемуся Целлини, он взял его растопыренными пальцами за лицо и, раскачивая итальянца из стороны в сторону, спросил:
- Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?
Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на пего:
- Как вы смеете, отпустите сейчас же!
Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.
Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-"бульдог" с куцым стволом.
Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все, что из нее вывалилось.
Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.
Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на копчик короткого ствола, сказала Сорокопудову:
- Не смейте, а то убью, - и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: - Шнелль шпацирен, шнеллъ!
Потом мама с трудом поднялась и, болезненно морщась, потому что у нее затекли ноги от неудобного сидения на корточках, брезгливо спросила Сорокопудова:
- Так что мне с вами прикажете теперь делать?
- Отпустите, - попросил Сорокопудов.
Мама задумалась, покачала головой и заявила решительно:
- Нет!
Тима посоветовал маме:
- Ты возьми револьвер лучше в правую руку и ничего не бойся: у меня видала что?
И он показал железную свайку, которую он выменял у Кешки на шестнадцать гнезд раскрашенных бабок. Он все время держал свайку в руке, стоя позади мамы.
Мама скосила глаза на свайку, на тяжелую, кованую головку и блестящее, обтертое о землю острие и произнесла сердито:
- Выбрось сейчас же эту гадость! Чтоб я больше никогда ее у тебя не видела!
Сорокопудов, желая подольститься к маме, заступился за Тиму:
- Это же для игры. Конечно, когда на деньги, тогда нехорошо.
- Молчите! Я вас не спрашиваю! - прикрикнула мама и, переложив, как посоветовал Тима, револьвер из левой руки в правую, снова приказала Сорокопудову: - Идите вперед.
Так они и возвращались с прогулки. Впереди шел Сорокопудов, за ним мама, за мамой Тима, а за Тимой, почти в полном молчании, военнопленные. Мама сдала Сорокопудова красногвардейскому патрулю, спрятала револьвер в ридикюль и, подув на озябшие пальцы, пожаловалась:
- Такое холодное железо! У меня все руки заледенели, просто ужас!
Целлини подскочил к маме и, приложив ладонь к груди, произнес восторженно:
- О синьора, синьора!
И стал трещать итальянскими словами, ударяя себя кулаком в грудь.
Мама застенчиво улыбнулась и снова произнесла:
- Шнелль, шнелль шпацирен, шнелль...
А Тима шел рядом с мамой и, сжимая в руке тяжелую железную свайку, думал о том, что хоть мама и ругала его за свайку, но все-таки увидела: Тима не трус. И за то, что он не трус, она простила ему свайку.
Но когда подошли к ресторану "Эдем", мама повернулась к Тиме и произнесла повелительно:
- Ты не выбросил? А ну дай сейчас же!
- Чего дай? - пробовал оттянуть время Тима.
- Ну, эту ужасную штуку.
По сурово сведенным бровям мамы Тима понял: сопротивление бесполезно и протянул маме свайку.
Мама взяла ее с брезгливой гримасой.
- Какая гадость! - И бросила свайку, смешно, поженски замахнувшись.
Тима хорошо запомнил то место, где упала свайка, и потому не протестовал.
- Мою свайку выбросила, а сама из "бульдога" стрелять не умеешь, так лучше б мне его подарила.
- Только посмей когда-нибудь прикоснуться к моему ридикюлю, испугалась мама, - я не знаю, что с тобой тогда сделаю!
- К ридикюлю, - иронически сказал Тима. - Настоящие большевики его на поясе в кобуре носят, а ты в ридикюль засунула. Просто смешно даже.
- А мне в ридикюле удобней, - категорически заявила мама. - И вообще я больше на эту тему с тобой не разговариваю.
Когда подымались по темной лестнице ресторана "Эдем", Тима поймал мамину руку, прижался к ней лицом и сказал в ладонь одними губами:
- Мамуся, какая ты у нас с папой храбрая! Знаешь, у меня до спх пор ноги дрожат. Когда ты на земле сидела и в него целилась, у меня даже в животе что-то тряслось, я все боялся, что промахнусь в него свайкой.
Но мама расслышала только, что у Тимы дрожалл ноги и тряслось что-то в животе; испуганно потрогав ладонью его лоб, спросила встревоженно:
- А у тебя нет температуры? - Потом сказала решительно: - Если ты не будешь обвязывать грудь под поддевкой моим платком, я больше не стану выпускать тебя на улицу. Куда ты девал мой платок?
Не мог же Тима сказать маме, что обвязал ее платком ногу коню! И он проговорил с рассеянным видом:
- Позабыл дома на подоконнике.
- Чтобы я тебя больше не видела без платка! - приказала мама.
- Хорошо, - согласился Тима.
А где он возьмет платок, когда Васька изгрыз его зубами в клочья? "Ничего, мама, наверное, забудет, - успокаивал себя Тима. - Мало у нее дел с революцией, чтобы еще про платок помнить!"
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Среди военнопленных был чех-художник, его звали Ярослав Важек. Горбоносый, с белым, словно выточенным из кости лицом, такой бровастый, что казалось, у него от уха до уха тянется одна сплошная бровь, он плохо говорил по-русски и, когда мама приходила, начинал так улыбаться, что бровь его заползала, как мохнатая гусеница, на лоб. Он первым приносил маме стул, вытирал сиденье платком и, щелкая каблуками, произносил шепотом:
- Пожалуйста, сидеть.
Он очень здорово рисовал картины углем и даже тайком нарисовал маму. Он изобразил ее вроде богородицы, с печальным лицом, и только на коленях у нее вместо младенца сидел Тима в поддевке и в валенках...
- Вы Мадонна, - объяснил Важек. - Мадонна русской революции.
- Ну что за глупости! - рассердилась мама. Но у нее покраснели не только щеки, а даже ее высокая шея, - Извините, - огорчился чех. - Я буду рвать, если вас это обидело.
- Нет, нет, что вы! - испуганно сказала мама.
Чех свернул рисунок в трубку и, протягивая его маме, попросил:
- Возьмите, пожалуйста.
Мама колебалась.
- Мама, - сказал Тима с отчаянием, - ну я же тоже нарисованный.
- Хорошо, я тебе дам тебя, - сказал Важек и хотел оторвать кусок от рисунка.