Человек, падающий ниц
ModernLib.Net / Классическая проза / Козаков Михаил Эммануилович / Человек, падающий ниц - Чтение
(стр. 3)
Еще муха назойливо рыскала в ноздре, потом вылетела оттуда и, покружившись над застывшим заостренным лицом, опустилась вновь на него — у вылинявшей ресницы, высунула свой крошечный хоботок, подняла тоненькие крылышки, несколько раз легко взмахнула ими, — и почудилось бы в тот момент человеку, что хитро моргнул прикинувшийся мертвым мутный Акивин глаз…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Плешивый Шлёмка не хочет падать ниц
Старика должны были хоронить на следующий день. Его похоронили бы и раньше, таков был обычай у людей его нации — но только поздно днем, придя домой, узнали о его смерти.
Старика Акиву положили на пол, перекрыли одеялом и поставили по обеим сторонам его головы зажженные свечи. Эля Рубановский над трупом Акивы беззвучно творил древнюю мольбу-молитву. А когда переставал, отходил в угол комнаты и громко, жалобно всхлипывал.
— Чудак отец! — хмурился в соседней комнате Мирон. — Как будто бы он не знал, что дедушка должен был скоро умереть… Обязан был умереть: шуточка ли, девять десятков. А плачет. И еще как. Традиционный сын своего народа не приемлет, не признает смерти. И не только смерти: пустяковая болезнь — и то ему страшна. В этом надо сознаться, Надежда.
— И по себе судишь? Ведь мнительный — а? — мягко улыбнулись серые спокойные глаза.
— Ну, да… и по себе. Палец порежешь, кровь увидишь, — и уже «ужас» и «несчастье»! Пожалуй, прав Вознесенский: в этой жажде жить, в этой боязни каких бы то ни было страданий есть какая-то патология. Если бы я не верил в то, что евреи, как нация, идут к окончательному растворению внутри нового человеческого общежития, — я бы пришел тогда к очень печальному выводу. К очень печальному! Если не исчезнет вот эта самая патология, — шабаш! Тогда для русского, например, — для славянина — еврей так же подсознательно не будет приемлем, как вообще любая больная натура для здоровой.
…Когда похоронные дроги выехали из городской черты, направляясь к далеко отстоящему кладбищу, процессию догнал, сильно прихрамывая, плешивый Шлёмка.
— Меня уже выпустили из больницы… выписали уже, и я сегодня узнал о вашем несчастьи. Ой, какое несчастье, какое горе! — тяжело дыша, полушептал он скороговоркой понуро шедшему за дрогами Эле Рубановскому. — Пускай вместо одного еврея умрут десять этих разбойников и хулиганов. Если есть Бог, так он должен услышать наши вопли… А если Он не услышит, — так я за себя не ручаюсь! Ей-богу!
Как ни было грустно в этот момент портному, — нечаянная, сама себя напугавшая, улыбка набежала на мгновенье на его осунувшееся лицо.
— Иди тихо, — сказал он серьезно. — Пусть мой отец уйдет в другой мир сопровождаемый молитвой, а не руганью.
Несколько минут Шлёмка шел молча, опустив голову. Но когда в дороге на лошади разъехался вдруг плохо стянутый хомут и дрогаль принялся его поправлять, — нищий прервал свое молчание и уже по-иному, деловито, спросил портного:
— Вы этого кирпичника знаете? Нет? Сколько вы ему заплатили? Это пьяница и хулиган… Он все норовит ехать по кочкам, и ему, наверно, нравится, что покойник подпрыгивает, как живой. Умрешь, — так и то издеваются!
Над могилой старика Акивы он в два голоса с портным читал «кадыш» — поминальную еврейскую молитву, а спустя час — вместе же с Элей сел на пол в его квартире: портной верен был всему ритуалу печальных еврейских поминок. Когда вошел в комнату Мирон, нищий непроизвольно вскочил и поклонился ему.
— Спасибо вам… спасибо, товарищ Рубановский, — жалостливо забегали мутные сусличьи глаза. — Я не мог вам сказать на похоронах, так я вам скажу здесь: если бы вы не вмешались-таки в мое дело, так кто его знает, как бы их взял на веревочку русский следователь?! Веревочка могла бы развязаться, ей-богу! Ой, что они со мной только сделали!
Мирон несколько секунд постоял в комнате, обвел всю ее глазами, заглянул для чего-то под кровать отца и, не отвечая, вышел.
— У вас очень гордый сын… — растерянно произнес Шлёмка и снова сел рядом с портным. — Или он не хочет признать меня: он же сам приезжал ко мне в больницу. Х-хэ!… Ну, так я вам расскажу дальше, как это со мной было…
И он долго, с мельчайшими подробностями пересказал все незаурядное происшествие.
— Шлема! — тихо поучал его портной. — Ты пострадал, но ты не должен кричать во все горло о своем несчастьи. Для чего ты хочешь кричать?
— Мне больно! — искренно возмутился нищий.
— Тебе было уже больно. Было! — грустно продолжал Эля. — И о твоей боли уже узнали, а тех, кто обидел тебя, накажут. Ты послушай, Шлема, что я тебе скажу, — заметно оживился голос портного. — Нас не любят тут… ты понимаешь? Не верят нам. Если еврей имеет лавку, — думают, что он обязательно должен быть жуликом. Если он служит при мельнице, например, — мужик все время следит, чтобы его зерно не стало легче на весах… чтобы не обворовали его. Ты понимаешь, Шлема? Нам привыкли не верить. Если это мастеровой человек или рабочий на фабрике, — думают: какой из него токарь или шорник! А?
— Я был таким шорником, что во всей Гродненской губернии такого не было! — не утерпел Шлёмка.
— Ну, нет… Наверно, еще были такие, — мягко улыбнулись близорукие, освобожденные от очков глаза. — Не в этом дело, Шлема. Когда человеку не верят, его не могут любить. Его не признают равным себе. А почему так смотрят на нас… а? Потому, чтобы ты знал, что у многих — ох, у скольких! — нет уважения к другому человеку, не тактичные они люди, Шлема… Сердца много и языка у каждого еврея. Слишком много. Ты понял, что я говорю? Я приехал сюда со своей семьей, я голодал и мучился, как весь народ, как все люди… И я думал так: это все-таки свобода для меня, для моей семьи. Раз у всех одинаковая жизнь, — значит, все равны, а потом… а теперь…
Он досадливо махнул рукой и замолчал на минуту.
— Значит, я говорю-таки правду. Э-э, Шлёмка знает, что он говорит! Тьфу на их голову!… — азартно плюнул нищий, -т Э, нет. Все их горе в том, что большевики-таки не позволяют устраивать погромы. Так я-таки за большевиков! И я каждому буду говорить это… своему «барину» на углу нарочно скажу вот это самое… И если он мне еще раз скажет: «жид» — я позову милицию… его арестуют.
Эля укоризненно покачал головой:
— Не надо. Наоборот, Шлема. Не так совсем. Не надо никогда злить человека. Не надо. Нужно со всеми иметь хорошие отношения. Не нужно ссориться… нужно уступать всегда там, где только можно. Так надо, — и все, все изменится, и лучше станет наша жизнь. Не противоречь, — и все будет хорошо. Ой, если бы ты знал, что такое есть тактичность! Это такой клад… Враждебность, Шлема, и подозрительность не разжигай, — нет. Потуши их тактичностью, кротостью потуши… Пускай видят, что ты совсем не нахал, не вор, не мошенник… что ты такой же, как все… И главное, — сам никогда не делай никакого различия…
— А у человека гордость может быть? Может или нет, товарищ Рубановский? Или преклоняйся каждый раз до земли… а? Падай каждый раз на землю, уступай каждому хулигану дорогу!…
— Не хулигану…
— Э-э, с вами не было ничего такого, — так вы так говорите. Это в жизни всегда так.
Плешивый Шлёмка ошибся: портной Эля Рубановский остался верен себе, и, может быть, только потому его избрал автор главным бездействующим героем своего рассказа.
Оба они, портной и нищий, сидели — по еврейскому поминальному обычаю — на полу, на дырявом стареньком одеяле, тут же ели и пили чай, и нищий Шлёмка был очень доволен, что не пришлось ему сегодня выстаивать под дождем кусок хлеба на опустевшей улице.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Две кошки и дворник Никита
Этот же дождь, обильный, но изредка иссякавший, сменивший сухие горячие дни, — загнал два живых существа туда, где, возможно, они меньше всего предполагали сегодня очутиться.
Во всяком случае, Николай Филиппович Вознесенский, переступив порог Рубановских, так и объяснил причину своего прихода:
— Фу, черт, какой дождина! Шел по делу, а привело к друзьям. Впрочем, не жалею.
Что испытывало в этот момент другое живое существо, об этом мы лишены возможности рассказать, так как оно, не обладая, к сожалению, человеческой речью, не могло об этом поведать. Вероятно, оно лучше всего было понято дворниковым рыжим котом, на сей раз еще не оказавшимся победителем: пугливая Цукки забилась в угол, между печкой и стеной, и рыжий был бессилен теперь оттуда ее отогнать.
По всей квартире искали исчезнувшую кошку, а она, еще днем выскочив, в суматохе, во двор, оказалась загнанной начавшимся дождем и своим обольстителем — в дворникову каморку.
Никита жил все это время один: жена была в деревне на полевых работах.
Лежа на кровати и покуривая набитую махоркой козью ножку, он с любопытством, — с любопытством, рожденным дождливыми часами безделья, — следил за кошачьей настороженной игрой. Она настолько приковала его внимание, так была упорна и хитра, угрожающа и сладострастна, что ему не хотелось уже ничем нарушить ее, вмешаться в нее — окриком или жестом. Это было щекочущее, сладостное чувство наблюдения и ощущения древнего, вечного инстинкта — упорствующей, атавистической любви.
Вот рыжий кот, дрожа и изнемогая от ослепившего его инстинкта, несколько раз пытался приблизиться к сжавшейся в горячий комок пушистой самке — протяжный голос его обещает, угрожает, вымаливает, она остервенело зафырчит, сверкнув ненавидящими, дикими глазами, — и он вдруг, жалко отряхнув свое тело, трусливо опустив размякший хвост, отбежит опять на прежнее место.
«Эх, дурак! — искренно досадует про себя Никита. — Сказано — малоумное животное…»
Ему хотелось бы, чтобы рыжий кот, — его, Никитин кот, — был смелей, жестоким до неудержимой ярости, до бешенства, до брызнувшей из тела крови, и тогда увидит он, Никита, мучительное и алчное торжество победителя.
«Дурак, дурак… — ругал он мысленно рыжего. — Ничего, что узко. А ты подскочь, поверх нее сядь, зубом за шею! Выбежит оттуда, обязательно выбежит… а ты ее и прижми под себя, жидовку!»
Он иначе теперь и не называл молоденькую кошку. Однажды так подумав о ней (когда увидел ее послушность старику Акиве), — он уже не мог по-иному относиться к этому маленькому животному.
Сначала казалось: кошка как кошка, сам же и принес ее за двугривенный портному, но потом новая, причудливая и недоверчивая мысль заставила как-то по особенному смотреть на это животное.
И сейчас вот: забилось оно в самое удобное для себя, узкое место в комнате, перехитрило рыжего мучающегося врага, чувствует себя почти в безопасности. И если бы пришел сейчас сюда защитник ее, умерший старик, или его сын — портной, — эта юркенькая кошка тотчас же выбежала бы, услышав их знакомую, понятную, но ему, Никите, неприятную и чуждую речь.
Он был убежден в этом, он в это верил, эту ничем не опровержимую мысль подсказывал теперь его неуклюжий, тяжело положенный судьбой ум.
Больше того, — он находил теперь в кошке то, что придавало ей и внешнее сходство с ее хозяином.
Сначала он вспомнил как бы вспружиненную фигуру и осторожную походку умершего Акивы, его маленький рост, сутулость, — и он вдруг увидел все это в насторожившемся сейчас маленьком животном, увидел так явственно и неожиданно, словно одной только Цукки все это было присуще, ей одной, а тысячи других кошек и походку имели другую, и строение тела иное, и инстинкт, и повадку…
Но и это, неизвестно как полученное в воображении, сходство не удовлетворяло уже Никиту.
Его упрямая и придирчивая мысль настойчиво и причудливо продолжала это сходство, — связав им кошку уже не со стариком Акивой, не с мужчиной, а с какой-то неведомой женщиной-еврейкой, которая почему-то запомнилась еще с тех времен, когда он покорял в рядах царской армии Галицию.
Та — галицийская женщина, — преследуемая и настигнутая им в полуразрушенной халупе, одолеваемая одичавшим насилующим солдатом, в самый последний момент, отчаявшись, победила его тем, что, раскинувшись вдруг перед ним, злобно и торжествующе крикнула: «На, забери от меня мокрый сифилис! На!»
И он, Никита, осекся тогда, отпрянул от нее и только наотмашь, больно ударил женщину в грудь. Потом он узнал, что был обманут. Он хотел наказать женщину, но она куда-то исчезла.
«Хвать ее, рыжий… хвать! — чуть не крикнул он исступленно, когда кот вновь сделал попытку обладать Цукки. — Бери, бери жидовку…»
И, приподнявшись на локоть, взбудораженный, раздразненный игрой чужих, животных, чувств, и словно осязая всем телом горячей каплей упавшее на него короткое воспоминание о женщине, — Никита вперил свой воспаленный взгляд в обороняющуюся кошку.
Он теперь ни за что не отказался бы от той мысли, что ненавидящие глаза кошки сверкают точь-в-точь так же, как у вспомнившейся галицийской еврейки, что кошачье завывание напоминает ее картавый протяжный голос, а упругий, насторожившийся за печкой комок изгибающегося тела — тело той, обманувшей… другой «жидовки».
Все было похоже, все причудливо повторялось в этой жесткой, атавистической игре двух ослепленных любовью и ненавистью зверьков, но теперь, вот-вот сейчас, будет иной конец этой борьбы…
И когда рыжий, словно восприняв напряженную темную волю своего хозяина и воспользовавшись мгновенным неловким поворотом кошки, прыгнул вдруг, хрипя, на ее спину, — Никита не смог уже сдержать себя. Он вскочил и весело, торжествующе заныл:
— Эх-х-х… Зубом… зубом ее, жидовку, за шею. Знай наших! Хвать, хвать ее! И-е-ех, пойдет работа!
И в ту же минуту он был уверен, что вот, умей эта молоденькая пушистая кошка говорить по-людски, она взмолилась бы, закричала бы, наверно, на том самом непонятном чужом языке, на котором звал ее умерший старик, его сын и, может быть, — внук.
— Испортили, в веру свою обратили глупую русскую кошку… Поделом же ей, — и-е-ех, трепли, трепли, рыжий!
В дворниковой каморке стоял неистовый, пронзительный кошачий вой незакончившейся борьбы.
А Никита, стоя уже посреди комнаты и наклонившись, в сумерках, всем туловищем в сторону места схватки, — азартно, глухо выкрикивал:
— Хвать, хвать жидовку!… Врет, чертово отродье, — будет наша…
Он так был увлечен всем происходящим, что не расслышал в первую минуту окликнувшего его голоса и не заметил того, кому этот голос принадлежал.
— Ники-ита! Не у вас ли наша кошка? Всюду искали. Бр-рысь, противные! Ужас, какой крик…
— Бр-рысь! — резко крикнул еще другой голос. — Ну да, наверно, Цукки. Кис-кис-кис… Вот она где… Сейчас возьму, барыня…
У открытого окна, вглядываясь озабоченно в каморку, стояла Надежда Ивановна. Прислуга Дарья, переступив уже порог, направлялась к побежавшей навстречу кошке.
— Тут… тут, — упавшим, угрюмым голосом ответил теперь дворник — Сватовство тут свое устроили. Вздремнул я, да вот, разбудили, — притворно улыбнулся он Надежде Ивановне.
И тотчас же намеренно безразлично и услужливо добавил:
— А не то — как пожелаете: кот мой хороший, ей, видать, — время, — пущай остается тут. А хацалэ — играющая у вас… по всем правилам хацалэ! — сдержанно иронизируя, усмехался он в усы, произнося непонятное для себя, перевранное, но запомнившееся Акивино слово.
— Что значит?…
— Ну, хацалэ… х-хацалэ, — по-ихнему это, не по православному…
— А, — кецелэ, кецелэ!… — засмеялась Надежда Ивановна. — Это наши старики так ее называли.
И когда удалялась уже вместе с прислугой, несшей кошку, она наклонилась к Цукки и, поглаживая ее, медленно и запинаясь произнося каждое слово, — ласково и весело повторяла:
— Цуккенька, кецелэ… Ким а гер, кецелэ…
«Эх, и тебя обденьговали, учителька ты!…» — недосказал он.
— Извините, барыня! — вспомнил он о чем-то и подбежал к ней.
Обе женщины остановились.
— Насчет дела одного просил сегодня мужа вашего. Насчет племяшки жениного, фабричный он. Так… какой ответ будет?
— А-а, это дело… Хулиганство на фабрике?
— Ну, да… Озорничали по молодости. Как все свои — так и он…
— Ничего не выйдет, Никита. И просить не надо: следователь всех взял под арест. По заслугам.
И Надежда Ивановна вошла в дом. Дворник остался у крыльца.
— Миро-он! — услышал Никита ее спокойный деловитый голос. — Вот тебе твоя кецелэ: жива и невредима.
«Следователь… — крепко усмехнулся дворник. — А чего ему было делать: чертово племя приказало. Сам же твой Мирон…»
Он не успел отойти от крыльца, как дверь из квартиры портного отворилась, и, осторожно переступая порог, протягивая ищущие руки вперед, вышел оттуда низенький, плохо одетый человек, а позади него остался стоять в дверях провожавший его Эля Рубановский.
Оба они обменялись прощальными еврейскими словами, портной захлопнул за собой кухонную дверь, а гость, Шлёмка, осторожно спустился по четырем ступенькам во двор. К воротам он пошел быстро, откашливаясь и что-то тихо напевая.
«Та— ак… -выругался Никита, — известное дело… Чего к следователю ходить, когда свой с портфелей дома примет. Жизть, — а, мать родная?!
Он побрел к себе.
Дождя давно уже не было.
Небо было чистое, без облаков, но с каждой минутой темнело.
Оттого звезды казались крупней и ближе к земле. Никита посмотрел вверх, встретился глазом с одной из них, и показалось ему в тот момент, что вот-вот, свисая, упадет она в его опрокинутый сухой глаз желтой холодной слезой».
В каморке на неопрятной жесткой кровати сидел, зализывая царапины, рыжий незадачливый кот.
Никита зажег керосинку, закурил, подошел к кровати, и, не двигаясь, следил за котом.
Потом он, по привычке, усмехнулся в свои густые сизые усы. Усмешка была сухая, короткая, и блеснул только упрямый заговорщик-глаз.
Так блеснет вдруг на свету сухой и острый клинок, спрятанный в сивой заросли густого кустарника.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Тридцать сребреников
Это последняя глава нашего рассказа.
И как портной Эля Рубановский не смог бы сдать заказчику сшитого костюма, не приведя его в полный порядок, — так и автор должен сложить свой рассказ по шву своей мысли, выутюжить его сюжетную ткань, выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю.
Это — о писательской технике.
Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов.
Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли.
И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же.
Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы.
Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами.
А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить.
— Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать.
— Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне.
— Ерунда! Есть классы, есть культура и тупость, занятия и среда-Николай Филиппович в ответ упрямо покачал головой:
— Не верно. А где же исторические показания веков? Еврейство не меняется, — и тем хуже для него. Конечно, я могу сказать это только тебе: ты мой друг, я люблю тебя, и ты поймешь меня не в дурном смысле. Мой брат — химик, профессор в Ленинграде. Он как-то высказал остроумную мысль. Занятно! Он назвал еврейство — катализатором. Не знаешь, что это такое? Это так называются вещества, ускоряющие процесс химической реакции. Ми-илый, вот видишь, я сообщаю тебе сегодня кое-какие популярные знания. Очень малое количество этих самых катализаторов способно вызвать реакцию между неограниченно большим количеством веществ. Это замечательная штука, Мирон! Причем так, заметь: вследствие присутствия этого самого катализатора происходит образование всяких промежуточных соединений. Но они-то быстро потом распадаются в обратном направлении.
— А почему это происходит? — забыв уже основную тему спора, заинтересовался Рубановский.
— А черт его знает, Мирон! Наверно, все зависит от определенной температуры. Да, да, я вспоминаю: это так и есть. Интересный пример: в присутствии, скажем, перекиси марганца можно получить кислород из бертолетовой соли… или из чего-то там другого, черт его знает! И вот самое важное, Мирон: способствуя всяческим химическим там манипуляциям, ускоряя действие этой самой химической энергии, — катализатор сам не изменяется, не растворяется — вот что! Тут, знаешь, действительно занятная аналогия с еврейством. Вот именно — не растворяется! Ох, сколько этих «катализаторов» знала и знает теперешняя жизнь! А все-таки все распадается, — помни, — в обратном направлении… русской России. Тебе кажется странным сочетание этих слов…
…Мирон, Мироша! Чего ты угрюмничаешь?… — переменив вдруг тон на шутливый, сконфузился Вознесенский. — Ну, иди ты к дьяволу… в самом деле! Тебе что, — неприятен почему-либо этот разговор? Ведь ты же сам затеял. Мерзость на фабрике тебя так поразила, что ты вот уже несколько дней только и разговариваешь об этом. Брось! Это, в конце концов, мелочи жизни. А жизнь… жизнь — она такая большая… замечательная штука. Чего только в ней нет! Угости квасом, Мироша… Есть у вас?
И уже не возвратились оба к прерванному разговору, — потому что заметили теперь за распахнутым настежь окном душистую теплую ночь, потому что шла откуда-то, вблизи, такая же теплая и простая человеческая песнь, а издалека, со стороны вокзала, упал в притихший город гудок приближающегося поезда, и придушенно, уступая любимому, смеялся чей-то женский голос в соседнем саду; потому что из чьего-то портфеля вынули и положили на стол новинку-роман, а прислуга подала стаканы и квас.
И пили холодный хлебный квас, сетовали на качество русской пробки, потому что она была прогнившей и крошилась; любовались по-простому июньской звездной ночью и, не зная, как лучше похвалить ее, напевали оба один и тот же популярный романс; вспомнили, что этим ночным поездом уезжает в Москву председатель треста с докладом о расширении одной из фабрик, что оба составили договор на аренду у Губоткомхоза необходимого тресту здания; высказывали шутливые опасения насчет платья неизвестной женщины, укрывшейся с любовником в саду, потому что недавно только прошел дождь и трава давала зеленые пятна; критиковали и хвалили на днях прочитанный роман.
И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу.
«А жизнь… такая большая, замечательная штука».
Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова.
Привычные, простые, вымеренные — как земля.
А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни.
И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его.
О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях.
И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость.
Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона.
Она сказала ему просто, с укоризной:
— Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни.
— Что ты, милая?!
— Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал?
— Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену.
— Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты…
— Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза.
— Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…»
А через сутки он услышал из ее уст, после ласки и утешений, — хмурое, сухое:
— Ты ударил в сторону наименьшего сопротивления, а принципиально, — не кулаком, конечно! — нужно было замахнуться в другую сторону.
………………………………………………………………………………………………………
Рукопись была уже закончена. Автор позвал к себе своего друга и стал ему ее читать. Когда он дошел до этого места, внимательно слушавший друг встал неожиданно с дивана и, шагнув к столу, прикрыл рукопись рукой.
— Подумай, — сказал он вспыльчиво и хмуро. — Подумай, прежде чем писать тут всякие глаголы. Ответственное, брат, дело. С резонерчиком твоим Вознесенским можешь, конечно, все что угодно делать, но с другом — не смей. Не позволю! Оклеветал ты меня, не такой я вовсе. И потом — вранье все тут! Вранье!… Мои слова, мягкие слова — Вознесенскому отдал, а мне — его присочинил. Измени! Какой же я, скажи пожалуйста, человеконенавистник?!
В этом, последнем, он был прав. Автор любил своего друга и потому при дальнейшем чтении рассказа пропустил все то, что могло быть ему неприятно.
Вот почему здесь так много точек.
………………………………………………………………………………………………………
Конец же рассказа о ненависти, кротости и возмущении — таков.
Сутки не возвращалась в дом выбежавшая из него Цукки. Под вечер жильцы дома видели дворника Никиту пьяным и свирепо ругающимся. Но что удивило жильцов — это то, что и на следующее утро он вновь выпил.
Он подошел к открытому кухонному окну Рубановских, повелительно поманил к себе указательным пальцем Дарью (рука почему-то была перевязана ситцевой тряпкой) и, когда прислуга высунулась в окно, тихо и не спеша сказал:
— Слышь, ты… Пропала ваша хацалэ. Слышь! Скажи барыне, — мол, дворник Никита обещает другую кошку принесть. А насчет прежней… жидовской — произвел гражданин неизвестный озорство. Слышь? Скажи, мол, дворник Никита глазами своими убедился. Вот. Да брось ты своего Господа да крестом тварь поминать! — угрожающе прикрикнул он на разволновавшуюся прислугу. — Барыне скажи. Вот-т да…
Но первым вернулся домой портной, и женщина, пролив чистую слезу горя, рассказала ему обо всем.
— Тихо… ша! — прошептал затаенным молитвенным голосом седенький пожелтевший Эля. — Пусть скажет он, где же наша кец… кошечка, бедная кошечка, — дважды повторил он по-русски. Пойди, позови его.
И через несколько минут он следом за Никитой шел в конец нерасчищенного сада, к полуразрушенному забору соседней усадьбы.
Дворник шел медленно, словно нехотя, раза три останавливался — чтоб сложить, почему-то сейчас, в сторонку подобранные по дороге сучья, смахнуть паутину и червяка с дерева. Он все время молчал и, только подойдя к забору, исподлобья ухмыльнулся, не глядя на спутника:
— Ыгы… хм! Вон висит ваша… евреичка. Муха подле ее кружит, а птица не клюнет: запах не уважает.
Эля посмотрел в угол забора и тотчас же, вздрогнув, отвернулся, инстинктивно закрыв лицо рукой.
К хвосту Цукки была привязана бечевка, другой конец бечевы привязан был к перекладине забора. Кошка висела вниз головой. Череп ее был размозжен, и жирная слипшаяся кровь залила оскалившуюся мордочку и кусками оставалась на пушистой грудке.
Эля тяжело дышал. Дворник смотрел на него сбоку с нескрываемым любопытством и удовлетворением.
— Кто бы мог сделать… а? — Кусачая, тварь, была — словно бешеная! — неожиданно вырвалось у Никиты против его собственной воли, и он так же невольно спрятал за спину перевязанную руку.
Эля заметил это и поднял голову. Он встретился с взглядом Никиты.
Зеленый дворников глаз, словно защищаясь, сильно прищурился, почти целиком закрыл себя веснушчатым веком и смотрел из-под него коварным, но трусливым зверьком. Зверек не знал, выпрыгнуть ли ему наружу или выждать еще, потому что он не видел глаз своего противника: Эля стоял боком к нему, и стекла очков отсвечивали на солнце.
Так умерла молчаливо минута.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|