— Это, конечно, скандал, Мирон… Я убежден, что все это попадет в печать… Но не стоит так волноваться, право.
Мы поступаем, однако, опрометчиво, сообщая сейчас читателю то, что ему следует узнать значительно позже. Но именно эту сцену почему-то видел мысленно автор рассказа в тот момент, когда слушал своего друга у себя на квартире.
Пусть и она будет поэтому перенесена на просцениум нашего необычного действа, тайны и движения которого мы строим на виду у читателя-зрителя.
Рассказ же самый продолжим теперь так.
Внутри этих людей — если только не сталкивала их грудь о грудь жизнь, — жила древняя, очень древняя дружба друг к другу, приязнь иудея к иудею, нерушимо пронесенная сквозь многие века.
Так, не сгорая, только накаляется стальная игла, пропущенная сквозь суровое пламя.
И это чувство национальной приязни было тем сильней у радушных торговцев, чем чаще встречали они здесь, на чужбине, своих единоплеменников.
— А, мусье Рубановский! — радовались они его приходу в лавку. — Что у вас новенького? Присаживайтесь, будьте как дома…
— Не беспокойтесь. Дайте мне, пожалуйста, три метра коленкора, — поспешно отвечал он по-русски и украдкой извинительно посматривал на остальных покупателей, толпившихся у стойки с товарами.
На Покровской улице была булочная, принадлежавшая армянину. Она обслуживала почти всю улицу, и Эле Рубановскому частенько случалось заходить в нее за вечерним свежим хлебом. Иногда выпечка хлеба на некоторое время запаздывала, и столпившиеся в булочной горожане и горожанки сдержанно и беззлобно поругивали булочника.
— Падаждешь, падаждешь — кушать лучше будешь! — повышал голос на нетерпеливых толстогубый армянин. — Русский человек такой глупый и быстрый, что сырой теста готов кушать. Нет? — мне говоришь. Да! — я тебе говорю.
Несколько минут он соболезнующе-презрительно посматривал на покупателей, потом отводил от них свой волоокий взгляд и продолжал уже по-армянски беседу со своей женой. Оба они что-то кричали старику-продавцу, у которого всегда болели зубы, он что-то им отвечал, — в булочной несколько минут стоял шум непонятных гортанных голосов.
Покупатели, и со всеми вместе портной Рубановский, скучали в ожидании свежих булок
Ни на какие размышления поведение армянина-булочника Элю Рубановского не вызывало. И в поведении покупателей он не видел чего-либо такого, что могло бы свидетельствовать об их враждебном отношении к армянину и его соотечественникам.
Но совсем иным казалось Эле отношение горожан к владельцам еврейских лавок.
— Мусье Рубановский, присаживайтесь. Вам покажут сейчас именно то, что вам надо, — говорили ему приветливые торговцы.
Ему пододвигали стул, но он не садился.
— Нет, нет, я подожду, — отвечал он по-русски. — Я в очередь. Отпустите по очереди товар вот всем этим товарищам. Пожалуйста… Вот, товарищу крестьянину, вот, этой гражданке: они ведь раньше меня пришли…
И он вежливо и сконфуженно подавал стул женщине, державшей на руках ребенка, или старому священнику, тщательно рассматривавшему золотистую парчу.
Торговцы искренно не понимали его поступков. А один из них однажды спросил досадливо портного:
— Что вы прячете себя, еврей вы этакий?! Можно подумать, что вы хотите отречься от тех, кто вас народил на свет божий. Когда русские в магазине, — так вы готовы, кажется, начать креститься… Ей-богу, иногда вы кажетесь таким напуганным, как будто вы живете в царское время и каждую минуту может начаться погром.
Что— то, помнится, помешало тогда портному ответить. Может быть, он и вообще предпочел бы не отвечать: вопрошающий никак не мог бы предположить, насколько интимен и сокровенен должен был быть ответ седенького близорукого портного Эли Рубановского.
Но вряд ли он сам, портной, мог бы думать тогда, что это интимное и сокровенное он сам же откроет так скоро чужому человеку, такому же чужому, каким был для него и единоверец-торговец.
Произошло это вскоре после того, как всему городу стало известно то самое происшествие, весть о котором сообщили в газеты по телеграфу, снабдив это сообщение должным агитационным заголовком.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Три эпизода в диафрагме
Пришла как-то в дом наниматься прислуга. Прислуга оказалась опытной, хозяйственной, и ее приняли. Когда сговаривались с ней, присутствовали молодые Рубановские и старик Акива.
Под конец разговора прислуга неожиданно спросила:
— Вы русские или, может, немцы?
Молодые Рубановские мельком, улыбнувшись, переглянулись, и Мирон Ильич кратко ответил:
— Мы — евреи.
— Шутите, хозяин! — недоверчиво покачала она головой, с широкой ухмылкой поглядывая на молчавшую Надежду Ивановну. — Разве я не вижу… Еврейские люди говорят по особенному, язык у них во рту спотыкается… А вы, хозяин, — с правильным языком, православным. Как же это так? И сами вы русый, и жена ваша русая…
— Что она говорит? — заговорил по-еврейски глуховатый Акива, обращаясь к внуку. — Ты скажи ей, чтоб для меня она готовила все в отдельной посуде…
Певучий акцент старика смутил вдруг прислугу.
— Здесь, в квартире, — продолжал Мирон Ильич, — трое евреев и одна русская: моя жена. А почему это вас так интересует?
— Нет, нет… — заволновалась она. — Теперь, при большевиках, все равно, где служить. А раньше, знаете… раньше вот спрашивали! В Киеве я двенадцать лет служила у разных господ, -так всегда спрашивать приходилось. Не осудите меня, хозяин, только я вот что хочу сказать про вас… Может, вы не настоящие евреи! Вы немецкие евреи, да… Немецкие, знаете, — другое дело!
Председателю правления текстильного треста управляющий делами докладывал:
— Константин Сигизмундович! Видите ли, насчет принятия гражданина Миндлина…
— Ну?
— Да, вот Миндлина… в торговый отдел, заведывать распространением.
— Ну, ну…
— Константин Сигизмундович! Я знаю, что вы не можете сомневаться во мне, как в настоящем советском работнике… Поэтому и из самых лучших чувств к вам, как к возглавляющему все наше дело…
— Говорите же, черт побери!
— Я вот и докладываю вам… Рубановский — раз, главбух -два, членов месткома — двое, теперь еще гражданин Миндлин… Вы понимаете? Зачем давать пищу для всяких разговоров. Несознательность, ведь, знаете ли. А все растет…
— Что растет?
— Разрастается. Опять пойдут шушуканья. Это не мое только мнение: трестовские инженеры тоже такого мнения. По своей линии они уже этого не допускают: евреев к себе в отдел не принимают. Не в ущерб делу, конечно, — спохватился мягкий, но серьезный голос. — Нужно противопоставить разумные меры несознательности массы… Что скажут? Недопекаева увольняют, а Миндлина принимают…
— Недопекаев — жулик. Полпуда жалоб на него…
— Хорошо. Уволим, но возьмем взамен Сидорова, Агафонова, Петрова… Кого угодно! Лучший метод борьбы с юдофобством… Растет, разрастается. Кстати, Константин Сигизмундович, — есть новый анекдот. Весьма остроумный… насчет так сказать…
…Дома, за обедом, управляющий, как всегда, спорил со своим отцом, командиром полка в отставке:
— Большевик большевику — рознь, отец. Национальное, государственное — сидит в каждом трезвом русском партийце. Они сами не любят картавеньких. Я убедился в этом. Кстати: если придет Миша Агафонов, скажите ему, господа, что в пятницу его кандидатура будет утверждаться правлением треста.
В папке автора рассказа лежала следующая вырезка из газеты (место отправления телеграммы не упомянем):
НА БОРЬБУ С НАСИЛЬНИКАМИ
На одной из местных текстильных фабрик произошел на днях возмутительный случай. Группа учеников фабзавуча, среди которых было несколько комсомольцев, затащила во двор фабрики еврея-нищего и учинила над ним дикую расправу. Хулиганы заперли его в один из пустующих сараев, предварительно догола раздев свою жертву, привязали его к сооруженному из досок кресту и обмазали половой орган несчастного красной краской. Весь город возмущен этим событием.
Так — без фабульной скрепы — началась и заканчивается эта глава.
Думается, так в рабочем сценарии помещает хитрящий режиссер отдельные кадры своего будущего фильма, и кадры на экране вдруг набегают друг на друга, наплывают, а цепочка других из них, мелькнув перед глазом зрителя, свернется так же неожиданно в скупой сжимающийся кружочек диафрагмы. Зритель следит за жизнью главных героев фильма, зритель ждет действия, а прожектор из кинобудки бросает на полотно экрана режиссерскую упрямую деталь.
Для чего? — Так утверждает он, режиссер, свое искусство играть сухим примитивом сюжета…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Плешивый Шлёмка напоминает Рубановскому о существовании человеческой гордости
На следующий день после того, как произошло событие, описанноев краткой телеграфной корреспонденции, на главной улице города, откуда была послана эта корреспонденция, на скрещении главной улицы с другой людной — обычные прохожие недосчитали глазом одного человека.
Он стоял раньше на перекрестке рядом с другим нищим, и к ним обоим глаз пешехода в течение долгих летних месяцев привык так же, как привык видеть он на этом углу постового милиционера, продавщицу папирос, двух-трех извозчиков, газетчика, вывеску кооператива.
И в тот день, когда писались вот эти самые строки, — в Ленинграде, на мосту с четырьмя вздыбленными клодтовскими лошадьми, не стало также обоих нищих, о которых шла речь в начале нашего рассказа.
Вернее, — они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.
Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, — и кто знает? — был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!
И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…
Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, — и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.
Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, — и вместо рыжего, в черной рясе, попа — на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.
К нему— то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.
— Еще не возвращался… на казенных харчах, — деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.
Портной всегда подавал ему милостыню и никогда — меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.
О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум — искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.
Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка — покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…
Нищий Шлёмка был назойлив и потому — неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная — скороговоркой — речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов — желтых и покрошившихся.
В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая — такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, — словно отдыхая, — насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.
Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.
Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:
— Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.
— Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, — ответил нищий. — Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…
— Вообще, как нужно поступать всякому человеку, — вставил портной.
— Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, — ей-богу, уважаю, — но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да — гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? — вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один «товар» — горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими «торгует» на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, — верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, — он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, — ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…
— Кому? Что?
— Ему! — кивнул нищий в сторону своего конкурента, — Ему — старому барину. А почему — вы знаете? Я раньше него тут стоял; он все время стоял у вокзала… Там народ приезжий, никто не знает, какой он был тут богач и барин, — там ему не так стыдно было. Ну, хорошо — пришел потом сюда: хлеб у Шлёмки отбирать. Хорошая манера — а? Ну, пришел, — так стой прилично. Так он пришел и через несколько дней говорит мне: «Ты, — говорит, — Шлёмка, иди в другое место…» То, что и вы советуете. «Ты, — говорит он, — не свой тут человек». — «А какая разница? — я его спрашиваю. — Вы теперь бедняк, и я бедняк. У вас тут знакомые в городе, — так это даже, по-моему, не так уж приятно, брать у них копейки на углу». Хорошо я сказал? Так вы знаете, что он мне ответил? «Ты, — говорит, — Шлёмка, плохо свою выгоду понимаешь. Ты необразованный. Тебе лучше всего даже уехать из нашего города. Ты собери на билет да поезжай, например, в Бердичев. Там вашей национальности много… А тут мне — все будут помогать!» Слыхали? «Теперь, — говорит он, — уже прошла революция, и русский человек в свою семью собирается. А вашему брату поскромней надо быть…» Как он мне это сказал, так, чувствую, что-то меня в мое сердце ударило! Шлёмка — паршивец, Шлёмка, как дурак, загубил свою жизнь, несчастный Шлёмка, но у него есть гордость… Э-э! ты надо мной злобные шутки строишь… Ты просто не хочешь стоять даже рядом с евреем, ты его в какой-то Бердичев посылаешь, ты спишь да видишь, как бы ему голову разбить, — за что?! Не-ет, у Шлёмки есть гордость. Шлёмка — паршивый, нищий — с места не сдвинется… не уступит. Он-таки отобрал тут почти всю мою выручку, но я не уйду. Я уже не могу уйти! Я ему сказал: «Вы были богатым человеком, а я — простым шорником: мы были не одинаковы. Теперь вы копейки собираете и я тоже, — равны. Так зачем я буду думать и бояться, что я не такой равный человек, как вы… За то, что вы юдофоб, — я не уйду с этого места, хоть околею…» И не уйду. Теперь вы понимаете всю эту историю?…
Он говорил быстро, волнуясь, поглядывая по сторонам, словно думал, что кто-то еще должен был слушать его слова. Он хотел еще что-то сказать, но вдруг сорвался с места и побежал к углу. Эля увидел, как он подскочил к гражданину, нанимавшему извозчика, затем к какой-то школьнице-подростку и ее подругам.
Через минуту он возвратился.
— Вы меня простите, — заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, — беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… — удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.
После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.
Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.
Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть
— Это позор, Николай!
— Скандал, безусловно.
— Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.
— Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.
Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой — старшего юрисконсульта Вознесенского.
Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.
Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что
странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, — там нет конца еще этому рассказу.
Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…
Тогда будут в нем новые герои-люди, и «главными» будут другие, а «второстепенными» совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль — узнает себя здесь…
И, не утеряв ее, напишет кто-то, — или расскажет, или только подумает, — о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и — скованной — бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож — для утоляющей крови, для смерти… Прочь!
Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.
О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!
Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, — он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…
А вот случилось так, что сказал, — но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, — тот был чужим, совсем чужим и ненужным.
Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.
Умер старик Акива.
В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.
Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.
Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.
Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок — в саду — сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца — прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, — перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.
Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, — он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.
А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…
Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, — Цукки прыгнула на землю — к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.
Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.
Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, — останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, — приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.
Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка — услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.
Старик Акива молча следил за этой игрой.
Он не узнал, что это июньское синее утро — последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.
Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом — отвезут куда-то на дрогах (нести — некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.
И опустят в землю, — как неизбежную дань ей — творцу и пожирательнице жизни…
Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, — но мысль сейчас, — мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, — была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.
О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней — вечной гордыней, насмешливой Медузой!…
— Живешь, старик? — услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.
Акива повернул голову на зов и увидел подошедшего сбоку Никиту. Дворник смотрел на него с любопытством и иронической ухмылкой.
— Живу, слава Богу, — произнес умиротворенно старик. -Мне жить нравится… человек я такой…
— Н-да, цепляешься, — продолжал ухмыляться дворник — Я и то говорю: быдто репей какой.
Старик последних слов не расслышал, а, может, и не понял. Он повернул голову в сторону кошек, не желая терять из виду своей любимицы.
— А я вот, старик, говорю: помирать придется. Обязательно это: мясо сохнет, кровей у тебя малость осталось. Подвинься, что ли…
Он сел рядом с Акивой — большой, в распахнутой рубахе, грудь костистая, волосатая, руки угловатые, тоже в рыжем волосе, — бездельничающий, босой,
В руках он держал длинный кухонный нож, которым обычно разрезают тяжелые, многофунтовые буханки хлеба, и свежий, недавно вырубленный ольховый кол, из которого он хотел смастерить увесистую палку.
Он ковырял ножом не удаленные еще сучки, выдалбливал и выскабливал их, на минуту прерывая эту работу, чтобы так же деловито, — нагнувшись и присматриваясь, — почесать то одну, то другую босую ногу: блоху умело ловил, придавливая ее наслюнявленным указательным пальцем, букашку и муравья сбрасывал с ноги спокойным безразличным щелчком.
Никита постругивал ольховый кол, свежие зеленые стружки ровненько, неторопливо падали на землю: нож работал упрямо и любовно.
— Старик! — возобновился разговор. — У меня до тебя, возможно, дело даже есть. Ты наш, русский разговор правильно понимаешь? А? Все поймешь, спрашиваю?…
— Ну, да: я же не татарин… — словно обиделся тихий голос Акивы.
. — Вот и говорю, старик: дело одно есть. Не то что просить хочу, а так, просто… сообщение имею. Внук-то твой с портфелей ходит — не портной небось, — важный, управляющий быдто…
— Да, да… — с гордостью качнул головой оживившийся старик. — Унук у меня — министерская голова… да, да.
— Ладно. Ты вот дальше слушай. Дело там одно случилось… на фабрике ихней: из ваших одного, жида, быдто обидели. Из озорства это, — известное дело.
— Что там было? Я не слышу…
— Не то важно, что было! — угрюмо буркнул дворник и с ожесточением вырезал из обструганной палки хвостик застрявшего в ней сучка: — В общем, выходит так, говорят, что внук твой участие принимает в том следствии. Напросился быдто, как он есть начальство, значит, по законной части. Понятно, почему! Город свой, наш город, — всем известно, что жид за жида тянет. Вот оно что: племяш моей жены в том деле участвует…
— Да, да, — безучастно покачивалась старческая голова. — Унук мой умный, министерская голова… Да… да.
— Так ты, старик, поможешь, что ли, племяшке? А? Нельзя ему из-за вашего человека, жида, погибать. Что? Попросишь, говорю, старик, внука? Для Никиты это, скажи, — для дворника. Понимаешь?
Старик молчал. Взгляд его продолжал покоиться на одной точке, ею служила теперь пушистая серая шкурка Цукки, ласково, но настороженно помахивавшая изгибающимся хвостом.
— Понимаешь? — переспросил Никита и слегка подтолкнул локоть старика.
— А? — вяло встрепенулся Акива. — Я старый, я очень старый человек… Я плохо тебя слышал. Ты унуку моему скажи.
«Хитрый, Иуда, — мрачно мигнул зеленый дворников глаз. — Все вы такие, — знаем…»
— Я посижу на солнце и… помолчу, посмотрю… И ты сиди тут… мастеруй. Кецелэ! — неожиданно громко выкрикнул старик и протянул руку вперед.
Он увидел, как Цукки покинула в этот момент свое место и сделала несколько быстрых шагов вслед удалявшемуся рыжему коту: он зазывал ее в укромное место в сарае.
— Что говоришь? — удивился дворник
— Кис, кис… кецелэ! — не отвечал ему Акива, вставая с места и делая торопливый шаг по направлению к остановившейся кошке.
— Как называешь ее? — продолжал удивляться дворник. — Не по-нашему что-то… Дарья ваша правду, значит, говорила… Стой, старик! Чего за кошками зря бегать: просится она до моего рыжего, — пущай он ее покроет.
— Нет, нет! — заволновался Акива. — Что ты говоришь, Бог с тобой! Такое дело надо в доме… на кухне, чтоб он ее не обидел. Нет, нет… а то она будет бегать по дворам, как… как мужицкая кошка.
— Пр-рысь! — насмешливо и зло фыркнул дворник, вставая. — Пр-рысь!
Рыжий, испугавшись, бросился к сараю, Цукки метнулась в сторону, ко второму крыльцу.
— Хо-хо-хо! — грохотал дворник. — Дарья! — крикнул он прислуге Рубановских. — Дарья, выходь кошачью девку спасать: на сук попала.
Но Дарья не отзывалась.
— Пе… перестань, — падал и подымался слабый старческий голос. — Ты такой нехороший мужик… разве можно.
— Ну, ты-ы… без надругательства! — насупился Никита. — Тряхнуть тебя только!
— Кецелэ, кецелэ. Кис-кис. Ким а гер, ке-целэ…
Цукки, оглядываясь по сторонам, подбежала доверчиво к старику.
— Пр-рысь! — крикнул опять дворник и взмахнул для чего-то палкой, но было уже поздно: Акива нагнулся и успел схватить дрожащими руками свою пушистую любимицу.
Он крепко прижал ее к своей груди, понес в дом недоумевающую, почему-то облизывающуюся кошку.
Он шел и самыми нежными еврейскими словами называл маленькое прирученное животное, едва познавшее прелесть неожиданной легкомысленной встречи с рыжим красавцем.
— Каиново племя!… Кошку в свою веру обратит, не то что слабого человека.
Старик Акива не видел уже хмурой и косой гримасы, не видел вспыхнувшего зеленым огнем дворникова глаза.
Никита, не ослабляя руки, сжимавшей кухонный нож, прошел к сараю. Рыжий кот, лежа на земле, в тени дверей, мыл языком свое упругое брюхо. Никита нагнулся и с особенной лаской погладил теплую рыжую шкурку.
Последним осознанным чувством была — обида. Еще бы минуту сознания, — и пришла бы горькая и парализующая тревога за собственную жизнь, и не стало бы тогда в мыслях ни любимицы-кошки, ни родных и близких людей, ни синего жизненесущего утра — ничего…
Тревога за жизнь опоздала: старик Акива едва успел взобраться на кровать. Раз-другой колыхнулось где-то в груди сморщенное человеческое сердце, не добежал до посиневших губ осекшийся на полдороге вздох, палец не дотянулся отогнать муху, залезшую в ноздрю, — и человек уже — неуклюжая, ненужная вещь.