— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…
… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.
— Пива шесть!…
— Три порции ростбифа!…
— Кофе! Кофе!
— Сюда вареники с вишнями… кофе!…
И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в
тупой крик — мотив:
Ах ты, Бог, ты мой Бог,
Что ты «ботаешь»?
Ты на небе коптишь -
Не р-работаешь!…
[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]
И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.
Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.
Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:
— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…
И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.
Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.
Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:
— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…
Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:
— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…
— Музыку!… — кричали из-за столиков.
— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…
— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.
— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.
Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…
— Д-жарь, музыканты!…
— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…
— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.
— Музыку… Музыку!… — кричал уже десяток голосов.
— Танцевальную чтоб… — мутно улыбалась Турбе сплюснувшая о стол свою грудь, покачивавшаяся бессильно женщина.
— Цыпонька, танцевальное… Я не хухрю-мухрю… Она отяжелела и с трудом могла бы встать.
— Давайте… коротенькое… — сказал Турба и взял со стула скрипку. — Ну!… — он взмахнул смычком.
И сразу же, услышав знакомый мотив, кто-то из сидевших в глубине кафе чуть хриплым^ и надтреснутым, но верным голосом громко запел:
Я гимнази-истка
Шесто— ого клас-са,
Пью самогонку Д
а вместо квас-са!…
Ах, шарабан мой,
А— амери-иканка!
А я девчонк-ка
Да шарлатанк-ка!…
И тотчас же десятки рук захлопали одобрительно и десятки голосов слились в один широкий пьяный крик:
— Молоч-чага!… Даешь еще!…
— Даешь, товарищ!… — старался перекричать всех вставший на стул барышник.
— Не шумите… не шумите, граждане! — волновалась выскочившая из кухни Марфа Васильевна.
Она уже два раза за этот вечер торопливо покидала кафе, чтобы отнести наверх обильную выручку.
— Парень поет ничего… — подмигнул рыжий виолончелист Елене Ивановне.
— Грустно только… — сказала она. — Хорошо, но только напрасно при всех…
Но самой было уже приятно, и когда играла, пальцы ставила теперь осторожно и тихо, словно боялась заглушить печалившую удаль чужого пения.
— Даешь!… — прыгало по залу.
— Н-ну! — взвился смычок в руках Турбы. И парень опять запел:
Звените струны
Моей гита-ары,
Мы уезжа-аем
Да из Сама-ры!
Ах, шараба-ан мой,
Да шараба-ан!…
А я мальчи-ишка
Да-а шарлат-тан!…
И теперь уже из-за всех столиков громко и разухабисто подтягивали:
Ах, шарабан мой,
Да шарабан…
А я мальчишка
Да-а шарлатан…
— Люблю музыку!… — ни к кому не обращаясь, тряс разгоряченной головой барышник. — Удовольствие для души: будто в баню она сходила… На п-последнюю п-полку!…
Но вдруг музыка, а за ней — невольно — и пение прекратилось: не слышно ни для кого лопнули у скрипки сразу две струны.
— Играй — потребовал кто-то, но Турба поднял высоко над головой скрипку, спускавшую теперь вниз беспомощно вьющиеся тонкие локоны оборванных струн.
— А-а… — разочарованно дохнул охмелевший зал. — А-а…
Пока Турба чинил свою скрипку, Елена Ивановна поспешила пробраться наверх в гостиницу; девушка почувствовала себя очень плохо: начинался приступ той болезни, о которой насмешливо рассказывала давно Абраму Нашатырю квартирная хозяйка Елены Ивановны…
На обратном пути она хотела наскоро забежать в свою комнату — за каплями…
В слабо освещенном коридоре она наткнулась на шедших быстро и молчаливо мужчину и женщину, а сзади них, покуривая, следовал Абрам Нашатырь.
— Куда? — спросил он, когда Елена Ивановна поравнялась с ним. — А играет кто?…
— У скрипача струны лопнули… Я сейчас… сию минуточку…
И она хотела пройти мимо.
— Постойте… — пошел он с ней рядом. — Я вам что-то скажу… Чтобы вы ничего не рассказывали моей дочке: тут надо было двоим интеллигентным людям поговорить по делу… Ну, так я им позволил побыть в Розочкиной комнате!… Рассказывать тут не приходится, — вы поняли?…
И он повернулся и направился к лестнице.
Вошла в комнату, торопливо зажгла свет. И первое, что бросилось в глаза, — своя растрепанная смятая кровать: белое одеяло и такая же беленькая — еще материнская — подушка были словно истоптаны и скрючены; на чистенькой подушке тонким усом — след от оставленной чьими-то губами яркой краски.
Поняла все…
Схватила загаженную материнскую подушечку, прижала ее чистой стороной к лицу и громко, судорожно заплакала.
И повторяла, как всегда, свое ласковое, сиротливое имя:
— Леночка… Леночка… что сделал, что сделал негодяй?! Леночка!…
И упала, рыдая, на нетронутую Розочкину кровать.
А внизу ее уже дожидались, а потом на некоторое время внимание всего зала и музыкантов было привлечено неожиданным обстоятельством, и о ней в тот момент никто не вспомнил.
Услаждавший весь зал тоскливым и задористым «Шарабаном» пьяный парень, бессмысленно растревоженный и до-вольный своим успехом, теперь уже громко кричал, встав со стула:
— Все могу… Удивить могу: я русский!… Во!… Пью, а завтра — по Днепру… во!…
— Хы-хы-ха!… — захлебывались смехом столики.
— Голым встать?… Могу!… Все могу… Что ни захошь — во!… Все могу: я — рыжий…
— Рыжий?! — хохотали вокруг.
— Н-да… рыжий… Все могу… и рыжий могу… Что, нет?…
У парня была наголо выбрита голова, но бровь была темная, густой тушью.
— Хы-хы-ха-а! — не умолкали столики,
— Все можешь?… — крикнул вдруг барышник и ударил тяжело по столу кастетом своих колец?… Все?!
— Что хошь — могу… Я — легкий!…
— Все?… А-а, все?… — барышник словно не знал, что ему пожелать, и мутно вглядывался во всех окружающих.
— Дур-рак! Дур-рак! — вдруг гортанным коротким криком упало в зал: это кто-то из присутствующих раздразнил, тыча пилкой в грудку не уснувшего еще попугая Карла.
— Ха-ха-ха!… Слыхал, парень: это — про тебя!…
— Птица — и та измывается!…
— Убей птицу, — не грешно!… — расхохотался барышник; его оплывшая мутная мысль никак не могла ответить на пьяные, смешные выкрики парня; попугай словно толкнул ее.
— Не убьешь… Даю заклад за птицу, — а не погубишь!… Йи-менно… легкий ты!… Йименно…
И он вытащил из кармана пачку бумажек.
— Все могу… Удивить могу… я — русский! Даешь его подлому горлу могилку!!
И, растолкав присутствующих, сильно пошатываясь и опрокидывая стулья, парень быстро очутился у висевшей на стенке клетки и с силой рванул ее дверцу.
— Что вы делаете?! — крикнула из-за стойки не ожидавшая этого Розочка. — Я милиционера позову…
— Хы-хы-ха-а!… — взрывом ответил зал.
— Деньгами отвечаю, если он птицу попортит!… — кричал барышник.
Парень просунул руку к попугаю, но Карл больно, до кости, укусил его руку.
— А-а-а… двенадцать богородиц и тридцать три лярвы!… И он сбросил клетку на пол.
Пронзительно застонав, попугай вывалился на землю. И тут бедный Карл нашел свой мучительный конец: тяжелый исступленный сапог человека несколько раз подряд ударил его по умной голове, по мягкому животу.
И человек потом, заметив кровь на пыльном сапоге, поставил его на стул и вытер своим цветным, в горошках, носовым платком.
— Могу… Все могу!… Видал?! — задыхаясь, не говорил, а стонал уже парень.
Одну секунду никто ему не отвечал, — все были поражены. И неожиданно истерическим, визгливым голосом раздалось:
— Сволочи… искариоты!… Ведь человека зарезали?! Невин-ненького!…
И сидевшая за одним столом с барышником проститутка в яркой, вывалившей тесто тяжелой груди, кофточке закрыла руками судорожно покачивающуюся голову и жалобно, по-бабьи завыла.
— Человека зарезали… невинненького!… Тьфу на вас, ироды… И она плюнула, брызнув плевком в густые усы барышника.
— Тьфу!…
— Почто человека? — глухо упавшим голосом спросил он. -Птица, кажись…
Он не спеша вытер рукавом усы.
— Человека!… Человека!… — кричала женщина. — Мне чижик, и тот человек!… Все — человеки!…
Она, грузно ступая, направилась к выходу.
— Хватила, хэ-хэ, баба! Нахухрилась… Никто ее не понял.
— Платите за попугая… ах, изверги!… — злобно кричала барышнику Марфа Васильевна. — Вы подстрекали пьяного мальчишку…
Она выбежала уже из кухни и наводила порядок в зале:
— Граждане, попрошу здесь не шуметь, а то я позову милицию… Здесь не кабак…
— Хуже — убийцы! — тихо, еле сдерживая себя, сказала стоявшая у дверей Елена Ивановна.
Спустившись вниз, она натолкнулась на сцену с попутаем.
— Убийцы… убийцы… — повторяла она, забыв уже на минуту свое горе, но никто не слышал ее слов.
— Платить… а?… — тихо бормотал пьяный барышник, схваченный за руку Марфой Васильевной. — Плачу!
Вдруг вырвал он руку и крепко ударил ею по столу.
— Сколько… а?… Плачу!…
И он быстро, с ожесточением, начал выбрасывать из кармана бумажки, и одну из них, упавшую на пол, подняла украдкой и спрятала за чулок оставшаяся сидеть за столом проститутка.
— Довольно?… плачу!… Половину жеребца своего уплачу… На! Нa! На! — бросал он Марфе Васильевне мятые бумажки, — тут тебе и за кофе… на!… И за пиво… и за пирожки… и за смерть птицы… на!…
Он, расталкивая присутствующих, направился к двери. За ним поднялась и проститутка.
— Прощай, честна компания! Где парень… где парень тот? Одолел он меня…
Но парня уже не было в зале.
…Многие уходили из кафе, но их место занимали другие, загнанные сюда упавшим на город ночным тяжелым дождем, перешедшим на время в раскатистую короткую грозу.
Ветер бросал в окна крутые потоки воды, и казалось, что вот-вот прорвут они тонкую похрустывающую пленку захлебнувшегося стекла.
— Как ярмарка, так завсегда дождь… — сказал кто-то за столиком. — Уж замечайте: как Спас, так и льет сверху. А говорят еще — Бога нету! А?…
Громыхал гром, — и вздрагивали, мерцая, желтые, испуганные ресницы в стекле электрических лампочек. И пока была гроза, — люди заметно притихли, и медленно, нерешительно текло пиво в слегка подпрыгивающие при ударах грома стаканы. И не решался Турба взять с пианино свою исправленную уже скрипку.
Но вот гром сменился только глухим, шедшим издалека басистым ворчаньем, а потоки дождя — мелкой бессильной слюной, и хлынуло опять по залу, оживленно и радостно, десятком голосов:
— Кофе… десяток пирожных!…
— Пива три!…
— Пять мороженого…
— Маэстро, вдарь раз!…
И кто— то, -молчавший и ежившийся во время грозы и нерешительно улыбавшийся соседям и вздрагивавший при каждом ударе грома, — сказал теперь громко, с сухим и вьющимся, как стружки, смешком, словно только теперь услышал чьи-то недавние слова про спасскую ярмарку и Бога:
— Хэ-хэ… Боженька и есть неприличие и один мираж несущественный. И не Спас, как по старому режим-с, а число девятнадцатое-с новым стилем!
И он ущипнул выше колена подававшую ему кофе молоденькую кельнершу.
— Музыку!… Музыку!… — шумели за столиками. И чей-то — уже женский — голос вдруг затянул:
На окраине где-то города
Я в убогой семье родила-а-ась…
Лет пятнадцати, горемычная,
На кирпичный завод наняла-ась…
— Не буду играть того, что поют! — вспыхнул вдруг, повернувшись к музыкантам, скрипач Турба.
И он дернул озлобленно вынесенной кверху костью плеча.
— Русскому человеку, когда пьян, совсем нельзя петь: после песни ему всегда хочется смерти.
И музыканты оборвали песню шумом редко исполняемого ими военного марша.
Рыжий виолончелист широко размахивал басящим смычком.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
…Там, где раньше пил с двумя проститутками конский барышник, почти у самого пианино, сидели теперь трое людей: двое мужчин и одна женщина.
На их столике не было ни одной бутылки (они ели только горячие сосиски), и молчаливо расхаживавший по залу Абрам Нашатырь мог бы быть недоволен этими трезвыми невыгодными посетителями и поручил бы Марфе Васильевне попросить их не занимать долго столика, если бы не знал, кто за ним сидит.
Эти трое только сегодня заняли два наилучших номера в «Якоре», и Абрам Нашатырь, просматривая их паспорта, прочел в них те же три фамилии, которые вот уже целую неделю выцветшими на солнце большими, красными буквами афиш извещали всех жителей Булынчуга о завтрашнем интересном концерте.
Эти трое были московские артисты. Один из них — бритый, с темными, большими зрачками, с густой волной седых полос — ел медленней остальных, часто откидываясь на спинку стула и обводя неторопливым и внимательным взглядом посетителей «Марфы».
Иногда он наклонялся к своим спутникам, короткими и меткими фразами делился с ними впечатлениями, и сидевшая почти вплотную к нему Елена Ивановна слышала его приятный грудной голос, слегка протяжные, но круглые, как кольца, сочно произносимые слова.
Второй из артистов — худощавый, со смуглым, цыганского типа лицом и курчавой узкой головой, — оживленно и часто смеясь, разговаривал со своей молодой и красивой спутницей, называя ее на «ты» и «Элен», и Елене Ивановне было почему-то приятно, что у этой красивой артистки и у нее — одно и то же имя.
В антракте рыжий виолончелист наклонился к пианино и прогудел:
— Если я кому-нибудь завидую в этом… заведении, так вот этим троим. У них жизнь в прислугах ходит! И можешь
сколько угодно шуметь, а они твой крик своей тишиной покроют… У них шум в жизни особенный!… Образованные, конечно: не то, что мы с вами!
Исаак Моисеевич устало пожал плечами: даже и ему сегодняшний вечер отдавил плечи непосильным грузом.
Тусклое и серое, как известь, лицо Елены Ивановны покрылось вдруг минутными лишаями краски: о, как возненавидела она сейчас рыжего виолончелиста, видевшего в ней только тапершу в этом душном кафе!… О, будь проклят сегодняшний тяжелый и жестокий вечер!…
И когда она услышала за своей спиной мягкое и чуть тоскливое:
— Ici tout le monde boit et se rejouit, mais je vois ici seulement des visages tristes et malheu-reux!… — она вдруг обернулась и, дрожа всем телом, запинаясь, сказала:
— Mais ici il у a des fiers, fiers dans leurs souf-frances!…
— О-о-ох!… — изумленно вскрикнул изумленный виолончелист. Он был поражен теперь не меньше, чем во время дикого убийства ничем не провинившегося попугая.
— А-а-а?! — не мигая, смотрел он на Елену Ивановну. — Вы умеете?…
Девушка была бледна, а плечи и руки ее лихорадочно дрожали. Она не знала теперь, почему вдруг ворвалась в чужой разговор: то ли толкнула ее на это тоскливая певучая фраза седоволосого артиста, то ли противен был в своей грубости всегда пахнущий чесноком рыжий виолончелист…
Турба и сидевшие за столиком с любопытством рассматривали девушку.
— Вы правы, конечно, милая моя, — услышала она тот же певучий и ласкающий голос. — Но и я был прав, — обращался уже к своим спутникам актер. — И я был прав, когда говорил вам, что человека можно узнать только тогда, когда между вашими и его глазами — не меньше метра…
— И когда у обоих свободны языки!… — рассмеялся худощавый артист.
— Пригласите девушку к столу… она, очевидно, из интеллигентных, — шепнула седоволосому соседу красивая артистка. — Нет, постойте, — я… Это может оказаться очень интересным. Особенно вам, — такому же большому психологу, как и артисту!…
Она громко сказала:
— Мы очень просим вас отдохнуть за нашим столиком. Мы — ваши коллеги: мы — актеры…
И ее синие молодые глаза были ласковы и лучисты, — Елена Ивановна искала тепла: она робко и застенчиво кивнула головой.
Когда, через четверть часа, Абрам Нашатырь вошел в зал, он увидел, что вместо девушки сидел за пианино худощавый артист, а за столиком — раскрасневшаяся Елена Ивановна.
— Что это значит? — удивленно спросил он у Розочки. Она улыбнулась.
— Это — артисты. Они пригласили ее поужинать с ними, а этот пианист, — это он на афише! — сел позабавиться вместо нее. Ой, как он играет! Нашим музыкантам стыдно вместе с ним…
— Та-ак… — словно растерявшись, протянул Абрам Нашатырь. Та-а-ак. Они даже пьют теперь вместе с ней пиво, — ну, пусть себе пьют.
И он отошел в сторону… чтоб через несколько минут вновь уже заинтересоваться, как и все тогда в зале, тем, что неожиданно приключилось за этим столиком.
Но пока его не покидала, как и все это время, упрямая мысль о требованиях крепко осевшего у него в доме брата, Немы…
Крутой и настойчивый, Абрам Нашатырь не знал теперь, как избавиться от Немы; в угрожавшем и шантажировавшем его калеке он уже не видел брата, и Нёма стал для него злейшим врагом.
«Напился пьяным, проигрался сегодня в карты и распутствует теперь с девкой в саду. Зверюга, циркач!…» — Абрам Нашатырь чувствовал от охватившей его злобы внутреннюю колющую дрожь.
Часы пробили одиннадцать с половиной; еще полчаса, -и можно будет вместе с Марфой Васильевной подсчитать сегодняшнюю обильную выручку.
И вдруг — прыгающий, как мяч, взрыв раскатистого хохота, чей-то жалобный заплетающийся стон, шум от опрокинутого стула, голоса: «Вот ужас… фу! безобразие!… она чересчур выпила», и опять оглушительный смех.
— Что такое? опять скандал?… — Абрам Нашатырь бросился на шум.
— Леночка… Леночка… я не переживу… простите меня! — И мимо него, пошатываясь и рыдая, цепляясь за стулья, пробежала на кухню, закрыв руками лицо, Елена Ивановна.
— Фу, скандал… Несчастная… Вот приключение… — красивая артистка, натягивая спавшее с плеча платье, поспешно направилась к выходу.
— Обыкновенная история с обыкновенными последствиями…
Седоволосый актер криво усмехнулся.
— Ха-ха-ха!… — хохотал, багровея, рыжий виолончелист. -Они ее в свою интеллигентную компанию… ха-ха-ха!… разговоры порядочные, угощение… ха-ха-ха!… а она возьми и… неприличие громко при всех… Ой, я не могу больше!…
— Она больна, очевидно… — мягко сказал актер. — Бедняжка!… Она только что рассказывала про свою убитую мать… она боялась встречаться тут с каким-то человеком, похожим на того самого убийцу… Ах, бедняжка!
— По-французски сначала… ха-ха-ха!… а потом вдруг — звук по-деревенски!… Ой, не могу!… — не унимался виолончелист. — Поэзия в прозе… ха-ха-ха!…
…И когда пробегала по кухне, опьянев с непривычки от пива и раздавленная, казалось, непоправимым своим, оскорбительным для других поступком, — отчего-то схватила лежавший на табурете топор и горячую, полную воды кастрюльку и бросилась бежать в сад. Горячая вода, выхлюпнувшись, ошпарила ногу, и уронила Елена Ивановна кастрюльку, а топор крепко зажала в окостеневших руках.
Шарахнулась в сторону, наткнувшись сначала — у самого дома — на какую-то женщину, оправлявшую юбку, а потом — в темной аллее — на Нему, которого теперь не узнала.
Он увидел в ее руках блеснувший топор и отскочил в сторону. А когда она, громко рыдая, побежала в глубь сада, неслышно прыгал за ней на костылях — от пьяного любопытства.
… Было двенадцать, и кафе закрывали.
— Отец! — сказала растерянно Розочка, — Отец, надо найти ее… Елену Ивановну. Я боюсь за нее!
Но он и сам уже собирался это сделать: вот удобный случай, чтобы отказать этой скандальной девушке от места…
А когда кто-то из кухни сказал ему, что пианистка схватила, убегая, топор, — Абрам Нашатырь поторопился.
На первой же аллее он столкнулся с торопливо подпрыгивающим братом.
— Абрам!… — запыхался Нёма, — Абрам!… Что случилось м?! Она повесилась… Ей-богу!
— Где?! — воскликнул Нашатырь.
— Там, где вешают белье… возле самого сарая… Я сам все видел, Абрам… все сам!…
— И ты ей не помешал, Нёма?… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Почему?…
Он волновался.
— Я не хотел мешать ей, Абрам… Это — такой удобный случай для нас обоих… Идем… позовем людей, милицию… чтобы ее сняли…
— Стой! — сильно сжал его руку брат. — Покажи мне, где она… идем вместе.
И Абрам Нашатырь, не отпуская руки, потащил за собой Нему.
— Как… как ты видел, Нёма?… Расскажи…
— Она бегала по саду, я — за ней: мне было интересно, Абрам, почему у нее топор вдруг в руке.
— Ну?… Ну!…
— Она два раза бросалась на мокрую землю и выла, как собака перед чьей-то смертью… Подожди, не прыгай так скоро, Абрам: ты забыл, что у меня только одна нога…
— Ну… Ну?! рассказывай же!…
— Я и рассказываю… Потом она побежала вдруг, как сумасшедшая, вот сюда, к сараю, и я — за ней. Только не мог уже догнать… а очень близко чтоб быть — боялся. Ты видишь, какая луна на открытом месте? Ну, так вот, с этого самого места я увидел: перерубила она топором веревку, что для белья, быстро… веревку на вот тот большой крюк, что для весов у тебя приделан…
— Она бешеная, Нёма… Бешеная!… — глухо бормотал Нашатырь.
— Ну да, Абрам, и на здоровье для нас обоих… Ящик там какой-то у сарая стоял, — так она этот ящик под ноги себе подставила, полезла на него… петлю сделала… и вообще все, что полагается, Абрам… Прощайте, — хотел я ей крикнуть, -так только сил у меня не хватило… Ну, пусти мою руку: я вешаться не собираюсь…
Они пошли к сараю.
Высовывавшийся из жидкой разорванной ваты пробегавших туч желтый, как медь, тазик луны освещал повисший близко над землей девичий труп. Неподалеку валялся топор. Абрам Нашатырь нагнулся и поднял его.
Руки дрожали.
— Та-ак… — сказал он, ловя свое дыханье. — Та-ак… Из-за неприличного звука… и умерла!… Тоже человек!…
Нёма не понимал.
— Идем, — сказал он, — позовем милицию. Или ты хочешь любоваться мертвым, будто он оставил тебе по завещанию наследство…
— Стой!… — ухватился за Нёмин костыль Абрам Нашатырь. — Стой… Ты прав: она мне действительно оставила наследство — тебя…
— Что это за разговоры, Абрам! И в такое время?… — встревожился Нёма.
— Ты убил ее мать, так она всю жизнь могла хотеть, чтоб тебя убил кто-нибудь другой…
Он говорил медленно, непонятно, словно раздумывал о чем-то серьезном, известном только ему одному. Рука его не оставляла Нёминого костыля.
— …И если бы она захотела сама умереть, так почему ей не отправить вперед себя того, кто убил ее мать… А?
Он уже думал вслух — этот скрытный всегда, осторожный человек.
— Абрам, что ты говоришь?! — вскрикнул Нёма. — Что это за странные разговоры?!
— Тише!… И если она только сегодня вспомнила при чужих людях про убийцу… И если убийца хочет еще, что называется, зарезать своего собственного брата, который его приютил?! Но это только я знаю… я один буду знать…
— Ты — сумасшедший, Абрам!… Ты что-то задумал, ей-богу… Нёма рванулся, но жилистая рука брата крепко ухватила за
костыль.
— Стой, я тебе говорю!… Кровосос!… Ты уедешь отсюда, я тебя в последний раз спрашиваю?! — схватил вдруг Абрам Нашатырь ворот Нёминой рубашки. — Уедешь, зверюга?!
— А-а-а!… — закричал, точно задыхаясь, Нёма. — А-а!… Караул… Правая рука Абрама Нашатыря коротким ударом железа разбила тупо хрустнувший Нёмин висок… Человек упал на землю, и мягко за ним — костыли. Абрам Нашатырь наклонился и минуту прислушивался.
Потом зажег спичку, поднес ее к мертвому лицу. Топор бросил тут же… Потом поднял быстро труп и костыли и быстро-быстро, крадучись, отнес его к тому месту, где встретил Нёму.
— Зовите милицию, — сказал он, войдя в гостиницу, — у меня в доме случилось несчастье: пианистка висит в петле, а моего брата убили. Марфа, побрызгай водой на Розочку, — ей плохо…
И вся прислуга видела в эту ночь, как падали на черствое и острое лицо хозяина его скупые, тяжелые слезы.
Всю ночь не спал: ходил по дому и по саду с милицией, успокаивал бившихся в истерике Розочку и Марфу Васильевну.
Когда ушли чужие, забрав с собой на телеге оба трупа, — был непривычно нежен с близкими и вместе с ними долго и молчаливо всматривался в оставшиеся Нёмины карточки.
Тихо сказал:
— Убила брата моего… сумасшедшая!
И все в эту ночь и позже — так думали…
А ранним утром, как всегда, вышел вслед за старым Яровом на крыльцо — встречать новых пассажиров.
Жмурилось солнце, прихорашивались на деревьях воробьи, в тишине гудела весело телеграфная проволока.
Сады пахли — яблоком…
Ленинград
Февраль - март 1926 г.