Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Молния

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Козаченко Василий / Молния - Чтение (стр. 3)
Автор: Козаченко Василий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Любил Савка повсюду вылезать вперед, всюду совать нос, всем интересоваться и по любому случаю давать советы. Особенно любил он пофорсить на разных собраниях. Собраний не пропускал. Сразу - еще никто и слова сказать не успел - кричал:
      - Гальченко просим! Товарища Гальченко!
      В президиум он всегда выдвигал самое высокое из всех присутствующих начальство, старался выкрикнуть кандидатуру первым. А потом сидел, сияя довольной улыбкой, вертя во все стороны головой и победно поглядывая на соседей, словно это он, Савка, товарища Гальченко и председателем райисполкома назначил и усадил в президиум.
      У Савки была такая беспокойная натура, что спокойно и молча высидеть на собраниях он не мог ни минуты.
      Вертелся, громко хохотал, если кто из начальства выказывал хоть малейшую потугу на остроумие, а когда говорил свой брат сосед, презрительно посмеивался. "Любил бросать реплики, и не как-нибудь, а к делу.
      - Верно, правильно говорит товарищ Гальченко!
      Темный мы народ, факт!
      И пренебрежительно, даже с жалостью обрывал какого-нибудь деревенского оратора:
      - Эх ты, говорила-балакала! Что же ты мелешь, темный ты человек, если уж сам товарищ Гальченко...
      Совсем недавно, уже при немцах, когда полицаи согнали к управе все село, чтобы напустить на людей страху за оставленные на поле бураки и растащенный по дворам колхозный подсолнух, Савка по старой привычке попытался было крикнуть:
      - Просим товарища Полторака, прос... - но поперхнулся и смолк, испуганно втянув голову в плечи.
      - Ищи себе товарищей на свиноферме! - прогудел бас Полторака.
      Этот бас так перепугал Савку, что он долго еще не мог опомниться. Ведь, кроме всего прочего, был Савка, как и полагается всякому "порядочному" пьянчужке, просто жалким трусом и тряпкою.
      С месяц назад, когда немцы взялись восстанавливать дорогу к сахарному заводу, Савку вместе с другими пригнали в Скальное на работу. Здесь ему большей частью приходилось таскать шпалы и разбирать на станции железный лом. Иногда его посылали на завод или в местечко. А ночевал он то у знакомого деда-сапожника, то у самогонщицы Насти. В тот день, когда он обнаружил в своем кармане листовку и его неудержимо потянуло домой, в Петриковку, чтобы похвастаться перед знакомыми и первым оповестить о такой необычайной новости, Савка работал на путях возле станции.
      Вот каким был Савка Горобец. И все это про него уже знал приезжий "писарь" Форст.
      Когда Гуго и Дуська привели Савку к Форсту, в кабинете Шроппа было почти темно. На чистом столе тускло светила большая керосиновая лампа с привернутым фитилем и широким, сделанным из какой то темной, жесткой бумаги абажуром. Первое, что увидел Савка, был светлый, сияющий круг на черной поверхности стола и в нем мраморный пресс, пистолет и пара положенных одна на другую белых, холеных рук с кольцами на пальцах.
      Лицо Форста было над абажуром, и Савка сначала его даже не заметил. Только блеснули неожиданно и хищно оттуда, из темноты, золотые зубы.
      Савка похолодел.
      Форст, усмехаясь, молча кивнул головой.
      Жандарм взял совсем ослабевшего, безвольного Савку за плечи и втиснул в кресло перед столом.
      Только тогда Форст отставил в сторону лампу и долгую минуту внимательно вглядывался в Савкино лицо, словно изучая и запоминая каждую черточку. Он сразу, с первого взгляда, понял, что перед ним малодушный трусишка, которого темная камера и ночные истязания почти доконали. Долго с ним возиться не придется, вот только если б он хоть что-нибудь знал...
      Все еще усмехаясь, Форст не спеша закурил сигарету.
      - А-а, Савка, тот самый... Ты, я вижу, стреляный воробушек. Активист. Можно сказать, герой... Ну, вот ты нам сейчас все и расскажешь...
      Савке подкатило под сердце что-то гадкое, скользкое, холодное, а язык точно одеревенел.
      - С-с-с-с... - неожиданно засипел он, шевеля побелевшими губами, с-с-святым богом... божусь, ни в чем не виноват.
      - Подожди, Савка, подожди. Послушай, а тогда уже подумаешь.
      Каждое слово падало на Савку словно удар обуха по темени.
      - Вот ты только представь себя на моем месте. Приводят к тебе вот такого типа - большевистского агитатора, может быть, умышленно оставленного подпольщика. Ну-ну, допустим, что об этом ты только догадываешься. Однако сам подумай: даже случайно найденная, но не сданная властям подстрекательская листовка - уже расстрел...
      Только теперь, словно от вспышки молнии, Савка вдруг припомнил ту ночь в хате Калиты, свадьбу Кваши и даже заелозил от счастливой мысли.
      - Вот, говорила-балакала! Как это не сдал? Сдал!
      Да я ее специально и занес к Кваше - знал ведь, что там вся полиция!
      Форст с минуту помолчал, уже с настоящим интересом вглядываясь в Савкино лицо.
      - Гм... А ты, Савка, не так прост, как я думал.
      Как это у вас говорят, в тихом болоте чертики водятся?
      Ты, Савка, оказывается, фрукт. Так вот, не сданная вовремя листовка это расстрел, а публичная агитация за Сталина, против фюрера и великой Германии - это уже не расстрел... нет... это уже, Савка, петля, виселица! Так что ты не спеши, лучше подумай, пока есть чем думать!
      Потому что, если ты не поможешь нам покончить с этой неприятной историей с листовками, то... А поможешь - мы сможем посмотреть на все твои грехи знаешь как?
      Вот так! - Форст поднес к глазам ладонь. - Сквозь пальцы... Вот, иди да подумай. И учти, что я человек покладистый, интеллигентный и даже одного вида крови не терплю. Мне лучше, чтобы все уладилось мирно, тихо, без шума... И нам хорошо, и тебе лучше. Иди, Савка, думай, что и как, а часа через два я тебя позову.
      9
      Одна-единственная листовка, выплывшая на поверхность мутного водоворота оккупационной жизни, сложной, полной опасности, явных и тайных ловушек, всколыхнула немецкую оккупационную администрацию целого уезда.
      Сразу заработала, закрутилась военно-административно-полицейская машина. За розыском неизвестной типографии следил сам начальник жандармерии гебитскомиссариата. Подняли на ноги полицию и жандармерию во всех районах. Тайные и явные гестаповские агенты, выслеживая, вынюхивая, выпытывая, шныряли по городам и селам.
      Листовок гитлеровская администрация боялась как огня и считала опаснее динамита или аммонала. Страшная сила таилась в этих невинных по виду беленьких, серых или синеньких "мотыльках", которые начинались и кончались словом "смерть". Держать такую взрывчатку в тылу гитлеровской армии было крайне опасно. Советская листовка была сама по себе страшной, а эта была еще и местной. В ту глухую и страшную для оккупированной Украины пору она была первой в тех краях листовкой.
      Уже потом, много позднее, к весне сорок второго года, трудно было найти район или город, где не появлялись бы советские листовки. А сейчас она была страшна еще и тем, что стала опасным, тревожным буревестником грядущих партизанских бурь, первой молнией на далеком небосклоне.
      А тут еще со всей ясностью и очевидностью рушится гитлеровский блицкриг, фронт стабилизировался, и триста тридцать три раза уничтоженная в сводках немецкого верховного командования Красная Армия остановилатаки фашистское нашествие.
      И не только остановила. Развернувшиеся на подступах к Москве события сеяли среди гитлеровцев тревогу, отрезвляли и остужали опьяневшие от крови головы.
      В таких условиях армейский тыл мог сыграть особенно важную, решающую роль. Для обеспечения надежности фронта в тылу должно было быть спокойно и тихо, как на кладбище. Появление же такого "мотылька"
      означало реальную угрозу и могло обернуться серьезной опасностью.
      Вот почему сразу же развернулась такая широкая охота на "Молнию". Ее нужно было уничтожить еще в зародыше, любой ценой.
      Головой отвечал за ликвидацию никому не ведомой таинственной "Молнии" "Павиль Ивановитш", он же Пауль Йозеф Форст.
      Пока что оберштурмфюрер даже приблизительно не представлял себе, что кроется за этим романтическим названием "Молния".
      Но, кто бы это ни был и сколько бы их ни было, всех нужно было накрыть внезапно, захватить и ликвидировать сразу, с одного захода.
      Форст основательно познакомился с обстановкой и многими людьми района, которые могли его интересовать и которые, к слову сказать, про это "знакомство" ни сном ни духом не ведали. Обстановка была сложная, достаточно запутанная, а людей, которые могли бы быть причастны к этому делу, не так уж и мало, чтоб можно было всех их разом "накрыть" и ликвидировать.
      Только в одном Форст был совершенно уверен:
      "они" - "Молния" - должны быть где-то здесь, недалеко, может быть, совсем рядом. И у "них" должна быть пусть совсем небольшая, какая-нибудь там портативная, но настоящая и довольно-таки совершенная типография.
      Потому что такой листовки, отпечатанной типографским способом на сравнительно большом листке, кое-как и кое-чем не сделаешь. Бесспорно, эти листовки ни при каких обстоятельствах нельзя было отпечатать и в местной типографии, хотя шрифт очень похож. Правда, такие шрифты можно было обнаружить в каждом районе и в каждой районной типографии.
      Разумеется, только время покажет, что Форст предвидел и угадывал правильно, а в чем ошибался. А возможно, он так никогда и не увидит той сейчас только приблизительно представляемой типографии.
      Да нет, не может этого быть! Он должен их обнаружить! Как напавшая на след охотничья собака, Форст уже чует запах жертвы, и ему не терпится поскорее вцепиться зубами ей в горло.
      Но в таком деле прежде всего нужны большая выдержка и расчет. Потому что перед опытным оберштурмфюрером из СД пока что, кроме "запаха" жертвы, была все-таки только задача со многими и многими неизвестными. И в сущности, "известным" был в этой задаче один лишь Савка Горобец.
      Чтобы обнаружить "Молнию" и ликвидировать ее одним ударом, Форст, опираясь на большой разведывательный аппарат полиции и возлагая определенные надежды на Савку, плел невидимые сети.
      Он изучал людей, создавал план внезапного нападения с таким расчетом, чтобы из этой сети не могла выскочить ни одна рыбка.
      10
      Галиного отца, младшего лейтенанта запаса, призвали на двухмесячную военную переподготовку в начале мая сорок первого года.
      Отбывал свою службу Петр Очеретный в летних лагерях где-то на Киевщине. Там, в лагере, и застигла его война. С тех пор семья Очеретных не имела от отца ни письма, ни весточки.
      До войны отец работал трактористом в Скальновской МТС, а мать звеньевой на свекле в колхозе "Заря победы". Жили Очеретные в собственном доме на далекой окраине Скального, за самой станицей. Держали корову, поросенка, птицу. И был у них небольшой, в четверть гектара, огород.
      Галя училась в первой (потому что была еще и вторая) скальновской десятилетке. Школа стояла у сахарного завода, в парке, и потому называлась еще и "заводской". Ходить в школу было далеко. Особенно тяжело давалась дорога осенью, когда вдоль разбитой мостовой месяцами стояла непролазная грязь. Дни осенние коротки. А возвращаться домой надо было часа два, через все местечко. Сначала парком, мимо заводской стены, потом плотиной через широкий пруд, к центру, или, как его называли, Горбу. Оставив по левую руку тоненьким ручейком вытекавшую из пруда Песчанку, Галя шла еще добрых три километра, теперь уже вдоль села, вверх, по дороге к станции. И наконец, миновав переезд и эмтээсовский двор, добиралась до Вербового оврага, над которым, повернувшись огородами к речке, и стояла их хата.
      По ту сторону Вербового оврага уже были Выселки - десятка два глиняных хаток на голом степном юру.
      За Выселками - степь, широкая долина Черной Бережанки, далеко за холмами - отлогие, поросшие одичавшими кустами бывших хуторских садов склоны Казачьей балки.
      Галя была девочкой усердной, работящей, аккуратной до педантизма, но в учении, как говорится, звезд с неба не хватала. Больше брала старательностью.
      В седьмом классе Галю приняли в комсомол. На следующий год она решила бросить школу. "Хочу работать, - настаивала она на своем, - никакого ученого из меня все равно не выйдет, а так, для себя, хватит уже, выучилась".
      К этому времени она как-то незаметно вытянулась - в январе ей минуло шестнадцать, - стала высокой, красивой, статной. Вышло так, что в школу Галя пошла с опозданием, потом из-за болезни год пересидела в третьем классе, и теперь ее однолетки уже работали или учились в десятом.
      Отцу очень хотелось, чтобы дочка училась дальше, но приказать ей, заставить не мог: Галя была его любимицей и всегда умела настоять на своем. Ну, а мать во всем по отцу равнялась: "Мне что, как отец скажет, так пускай и будет". Так вот и не пошла Галя в девятый класс.
      В октябре ее зачислили ученицей наборщика в районную газету.
      В начале войны все мужчины из типографии и редакции, начиная с редактора, ушли в армию, и осталось на всю типографию только три человека - она, Галя, новый ученик, паренек лет четырнадцати, да наборщик Панкратий Семенович, пожилой, круглый, как бочонок, человечек с крадущейся походкой и тихим голосом.
      Теперь Галя работала уже самостоятельно, одна набирала целую газету, Панкратий Семенович заправлял в типографии за все и за всех.
      Печатное дело Панкратий Семенович знал досконально и, как человек квалифицированный и старательный, пользовался в редакции уважением. Однако вел он себя немного странно. Всегда словно побаивался чего-то, избегал громких разговоров, да и вообще обращался к кому-нибудь только по делу и в случае крайней необходимости. Одевался Панкратий Семенович тоже странно.
      Ходил всегда в плисовых штанах, а поверх рубашки и зимой и летом надевал короткую меховую безрукавку.
      "Вам же, наверное, жарко, Панкратий Семенович?" - скажет, бывало, Галя. "Э, не скажите... У меня грудь слабая, легкие, знаете... Страшно боюсь сквозняков..." - шепотом, как большую тайну, сообщал он.
      Зимой Панкратий Семенович носил круглую шапочку из вытертого черного каракуля, а поверх нее еще толстый клетчатый платок, под каким-то незнакомым Гале, явно дореволюционным названием - плед.
      Галя знала, что у Панкратия Семеновича есть жена, но никогда не видела ее. А так ничего больше о нем не знала, не знала даже, где он живет. Слышала только, что где-то на Киселевке. Да, собственно, она и не интересовалась ни Панкратием Семеновичем, ни его жизнью.
      Каждый вечер после работы Галя бегала на курсы медицинских сестер, мечтая втайне от матери о фронте, о сумке с красным крестом и полевом лазарете.
      Гитлеровцы начали бомбить станцию и мост через Черную Бережанку на пятый или на шестой день войны.
      Третьего июля бомба попала в станционную водокачку. Потом, когда через Скальное пошли эшелоны с войсками и оружием, вражеские самолеты стали налетать каждый день.
      Пятнадцатого июля большая бомба, предназначавшаяся, по-видимому, для элеватора, взорвалась в конце их огорода, у самого берега. Галя в это время была дома, промывала и перевязывала четырехлетней сестренке Надийке раненную колючкой ножку. Она не услышала приближения самолета. Взрыв был внезапным. Взрывной волной распахнуло настежь дверь и ударило Галю спиной об стену.
      От неожиданного грохота Надийка на миг окаменела и сразу в голос заплакала. А тринадцатилетний Грицько, внимательно прислушиваясь к тому, как утихает, замирает взрывное эхо, сказал:
      - В нашем огороде... или у тетки Палажки.
      - В огороде! - испуганно вскинулась Галя...
      Спустя мгновение, гонимые ужасным предчувствием, не разбирая дороги, они мчались на огород.
      В конце огорода, там, где стлались кабачковые плети и краснели первые помидоры, зияла глубокая черная воронка. В нескольких шагах от нее, в картошке, наполовину засыпанная свежей землей, навзничь лежала мама.
      Платье на ней было разорвано и точно обуглено, руки неестественно заломлены над головой, а широко раскрытые глаза как-то страшно отчужденно застыли. Еще несколько минут тому назад она приказала Грицьку накопать молодой картошки, а сама с решетом в руках вышла на огород набрать спелых помидоров...
      Жизнь мчалась каким-то сумасшедшим вихрем. Через несколько дней после того, как похоронили маму, Галя, оставив детей на соседку, пожилую вдову Мотрю, уехала рыть окопы.
      В степи, километрах в двадцати от Скального, тысячи людей прокладывали широкий и глубокий противотанковый ров, он тянулся бесконечным валом свежей земли через перестоявшиеся хлеба, куда-то за далекий горизонт.
      Дорогами и прямо по хлебам - напрямик - отступала армия, запыленная, задымленная, усталая. Везли раненых. Гнали куда-то на восток колхозные стада. Вырытый за неделю ров, такой глубокий и такой на вид неприступный, вдруг оказался никому не нужным.
      Немцы, которых ожидали с запада из-за лесов, вдруг очутились позади, на востоке.
      По ночам совсем недалеко трещали мотоциклы, стрекотали автоматы. Небо в той стороне мерцало тревожными белыми сполохами, пунктирами трассирующих пуль, и приглушенный расстоянием грохот долетал до самого Скального.
      На третий день измученная, перепуганная Галя вернулась в родные места. Кругом все было чужим, незнакомым. Разбитая станция, взорванные пути, разрушенный элеватор, пущенный на воздух завод. А в хате, как у себя дома, хозяйничают наглые, самодовольные завоеватели.
      Вскоре серо-зеленая гитлеровская саранча хлынула дальше на восток. Местечко опустело. А в загаженной солдатами хате осталось трое сирот. Им нужно было как-то жить, на что-то надеяться. Были они из цепкого крестьянского рода, сложа руки сидеть не привыкли и, несмотря ни на что, помирать не собирались.
      Первым высказался о "программе" дальнейшего их житья Грицько. Стоя посреди хаты, заложив руки в карманы, он деловито, по-хозяйски оглядел выбитые стекла, расковыренные стены, потом коротким энергичным ударом босой ноги зафутболил в рогачи какую-то немецкую картонку и, совсем как взрослый, как старший, заявил уверенно и безапелляционно:
      - Ты, Галька, думаешь, не проживем? Ого... А к зиме и наши вернутся...
      И был он сейчас - босой, давно не стриженный, с шапкой светло-русых волос, спадающих соломенной копной на лоб и на затылок, с озабоченным выражением кругленькой веснушчатой мордашки и недетским раздумьем в карих глазах - таким родным, таким смешным и милым и таким по-ребячьи уверенным в своих силах, ч го от любви и гордости за него, за эту его "взрослость"
      ей захотелось расцеловать брата и расплакаться.
      Но сдержалась и выплакалась немного позднее, в саду за хатой...
      Так нежданно-негаданно стала Галя не только старшей сестрой, но и матерью своим младшим. Хотя на самом деле младшей была одна Надийка, а Грицько, признавая за Галей ее несомненное старшинство и не скрывая своей любви и уважения к сестре, все же от своей роли мужчины в доме, "главы семьи", не отказывался.
      И это свое положение взрослого он не только декларировал и отстаивал на словах, но ежедневно и ежечасно доказывал делом. Не раз и не два, наблюдая за тем, как ее братишка ловко и умело чинит окна, носит воду, копает картошку и неутомимо, смело, несмотря ни на какие запреты, таскает с поля и потом обмолачивает в сенях снопы пшеницы, Галя с боязнью и признательностью думала: "Ну, что бы я теперь делала, если бы не Грицько, золотой мой, разумный и такой работящий?.."
      Галя почти все время хозяйничала дома. Кое-как они с Грицьком починили окна - где застеклили подобранными на станции битыми стеклами, а где просто заколотили картоном и фанерой. Потом убрали огород, выкопали картошку, лук, свеклу, собрали фасоль и горох. Прямо через улицу от их дома, за железнодорожной линией, начиналась степь. Грицько нашел тропку к пересохшему подсолнуху, и они натеребили целый мешок семечек.
      Потом добровольно, не дожидаясь, когда погонят, стал ходить на работу к молотилке. Возвращался с поля запыленный, усталый, но довольный и неизменно приносил в подвешенной под пиджачком полотняной торбе несколько килограммов пшеницы.
      Однажды Грицько вместе с пшеницей принес домой новенький пистолет и две обоймы с патронами.
      - Зачем это? - не на шутку испугалась Галя. - Мало разве горя и без этого? Лучше выбрось!
      - Тоже мне комсомол! - Грицько укоризненно покачал головой. "Вы-ы-брось"... Теперь такая штука всегда может пригодиться. Мало ли что...
      Так и не послушался, смазал пистолет машинным маслом и, завернув в бумагу и тряпицу, закопал поделивой, в двух шагах от порога.
      11
      Как-то в воскресенье в левадах, возвращаясь с полными ведрами от колодца по протоптанной босыми ногами стежке меж пожелтевших уже верб, Галя встретила Максима Зализного. Он шел ей навстречу, опираясь на толстую, до блеска отполированную руками и временем сухую грушевую палку, едва касаясь земли искалеченной левой ногой. На нем была белая, подпоясанная узеньким ремешком рубашка. Отложной воротник открывал широкую, загорелую на солнце грудь. Ветер играл кольцами черных волос на красивой, гордо поднятой голове.
      - Вот так встреча! С полными ведрами - к счастью! - Максим остановился, опустил на тропинку какую-то тяжелую железяку, которую нес в правой руке. - Ты или не ты, Галя? Ишь, какая красивая вымахала, и не узнать! Теперь тебя небось и Сторожуковым щенком не напугаешь!
      - Какой уж там щенок... Теперь от настоящих собак никак не отвяжешься...
      Максима девушка знала давно, еще с того времени, когда он был таким же, как Грицько, озорным и непоседливым парнишкой. Сын паровозного машиниста Карпа Зализного, он частенько околачивался на станционных путях, по нескольку раз на день встречался ей по дороге в школу и на обратном пути домой. И там, в школе, тоже. Они ведь вместе учились, только когда она поступила в первый класс, он был уже в пятом. Слава о нем шла по всей школе, потому что был он и первым учеником и первым озорником в классе. Потом, когда он учился уже в десятом, Галя помнила Максима серьезным, сдержанным секретарем школьного комсомольского комитета. А в последний раз, кажется, прошлым летом, повстречала его уже студентом политехнического института.
      И вот теперь встретились... когда Галя о нем и не думала, считая, что он должен быть где-нибудь за сотни километров отсюда...
      - Откуда ты взялся?
      - Да так вот, жив курилка! - Он улыбнулся, видимо обрадованный этой встречей. - Где ж мне, горемыке, голову приклонить? Вот и потянуло в родные края.
      Хоть и нет у меня здесь никого, а как-никак "дым отечества".
      Максим говорил о совсем невеселых делах, но говорил весело, словно насмехался над самим собой, над своим положением и даже над Галей.
      Насмешка эта не показалась девушке обидной - была в ней явная теплота, участие. И кажется, впервые с тех пор, как сюда пришли немцы, Галю потянуло спросить, поделиться самым затаенным, самым важным, что всегда жило в ней и о чем она еще не решалась, а может, просто не нашла с кем поговорить.
      - Ну, Максим, хоть бы ты мне сказал: что же это такое делается? И что ты обо всем думаешь?
      Максим вплотную подошел к девушке, так, что она совсем близко увидела его красивые темные, широко открытые глаза.
      - "Родимый город может спать спокойно"? Так? - спросил он уже без иронии. - Теперь об этом не одна ты думаешь. - И ответил серьезно, неторопливо, нажимая на каждое слово: - Я, Галя, и сейчас думаю обо всем этом так же, как и раньше, как всегда думал. Одним словом, как у Шевченко: "Перекрестился, трижды плюнул и опять начал думать о том же, о чем и раньше думал".
      Максим усмехнулся и снова посуровел.
      - И еще верю я, Галя, что все это временно. А ты?..
      - Ну, а как же иначе могла бы я думать, Максим! - искренне и печально ответила Галя.
      Они еще немного постояли, расспросили друг друга о родных, поговорили о разном...
      Скоро девушка узнала, что Максим открыл в развалинах банка какую-то не то слесарную, не то часовую мастерскую. В этом не было ничего удивительного - ведь Максим был, можно сказать, потомственным мастеровым и с детства возился со всяким железом.
      Только странно и даже немного смешно было думать о Максиме, которого она знала, как о кустаре-одиночке и, как она его шутливо окрестила, "мелком капиталисте".
      В конце сентября Галю неожиданно навестил Панкратий Семенович. Тот самый, а вместе с тем совершенно другой, неимоверно изменившийся Панкратий Семенович, которого Галя сначала просто не узнала. От старого Панкратия Семеновича остались теперь одни только плисовые штаны, да и то, наверно, не те, а только похожие, но гораздо новее. Вместо меховой безрукавки на нем была плисовая жилетка, и по ней через весь живот, от кармана к карману, протянулась толстая золотая, а может, позолоченная цепочка. Под жилеткой белая сорочка с твердым воротничком и черным галстуком. На плечах слежавшийся пиджак с бархатным воротником, а на голове черная, с выцветшей лентой шляпа. В руке зонтик. Да и не только одежду, всего человека словно подменили. Он ожил, помолодел и разговаривал теперь не шепотком, а уверенно, громко, безапелляционным стариковским басом.
      Еще только увидев старика, Галя вдруг встревожилась, даже испугалась какого-то еще неясного, но недоброго предчувствия.
      А Панкратий Семенович пришел, как он сам выразился, с "радостной весточкой". Светясь от удовольствия, он сообщил, что "наши господа освободители", немецкие власти и районная управа, задумали возобновить работу типографии и оказали ему, Панкратию Семеновичу, высокое доверие. А он в свою очередь приглашает, как способную и старательную работницу, ее, Галю, и даже закрывает глаза на ее комсомольское прошлое. Он, дескать, давно заприметил ее старательность и, если будет нужно, засвидетельствует ее благонадежность перед высоким господином комендантом.
      Панкратий Семенович не только не скрывал, а, наоборот, афишировал свое удовлетворение, даже восхищение "освободителями". А в перспективе, в не очень далеком будущем, видел уже осуществление своей заветной, десятки лет вынашиваемой мечты. Как выяснилось, еще до революции, молодым человеком, имел Панкратий Семенович не то в Одессе, не то в Ростове собственную и довольно порядочную типографию и многоэтажный дом. И все это отобрали у него "товарищи", да и сам он едва уцелел! А все-таки уцелел, выжил и теперь надеется с помощью гитлеровцев вернуть назад или хотя бы заново приобрести свою собственность. Да, они, немцы, должны ему все это вернуть. Не сразу, конечно, а потом, после войны, после окончательной победы. Нужно только заслужить их доверие добросовестной службой и преданностью. А за этим у него дело не станет.
      Галя растерялась, услышав неожиданное предложение. Холодея от пронзительно-острого, теперь уже совсем осознанного страха, тихо и растерянно спросила зачем-то непослушными, побелевшими губами:
      - А что же... что же там будут печатать, Панкратий Семенович?
      Спросила для того только, чтобы сказать что-нибудь, чтобы перевести дух, оттянуть свой ответ.
      - Гм... Как это что? Что хозяева скажут, то и напечатаем! Что нам, не все равно...
      Ему все равно! А ей, комсомолке, дочери фронтовика, ей, у кого эти "хозяева" отобрали все - свободную жизнь, мать?.. Чтоб она работала для врагов, убийц ее матери?..
      - Нет, Панкратий Семенович... Спасибо вам, что не забыли... Только мне сейчас не до работы...
      - А это уж напрасно, Галинка, совсем напрасно! Ко мне не пойдешь - в Германию заберут. Война, сама видишь... Молодых всех забирать будут.
      - Так у меня же дети, сироты...
      - Э, что там! - уже не скрывая своего неудовольствия, откровенно угрожающе протянул Панкратий Семенович. - Что сироты! Для сирот какой-нибудь приют найдется. А тебе все равно не миновать этого. Подумай лучше, девушка, и решай! Скорее решай, пока не поздно! Чтобы потом не пожалела...
      Когда Панкратий Семенович ушел, так и не дождавшись определенного ответа, Грицько, слышавший весь этот разговор, сердито плюнул ему вслед.
      - "Освободители"! - передразнил он старика. - Гнида старорежимная! Вот бы такого на мушку! - И с укоризной повернулся к сестре: - А ты говоришь не надо пистолета!..
      Галя улыбнулась на эти слова и снова задумалась.
      Ей действительно надо было на что-то решиться, потому что не просто стращал ее Панкратий Семенович, тут была прямая угроза.
      Надо было решать. В семнадцать лет судьбу свою, может, жизнь свою до последнего дня, до последнего дыхания решать! Без отца, без матери, без учителей. "Вот уж правда, деваться некуда. Хоть бы с кем-нибудь своим посоветоваться, - растерянно думала Галя. - Со своим..." И тут невольно всплыла в ее памяти встреча в левадах.
      В тот же день она разыскала Максима в его темной конуре-мастерской.
      Парень копался в каком-то старом, ржавом ломе. Выслушав Галю, долго не раздумывал, сказал твердо, решительно:
      - Иди! Советую тебе, Галя. Иди к этому, как его...
      Панкратию...
      - Но как же я тогда людям в глаза погляжу? Отец...
      Максим подошел к девушке, взял ее за руку, сжал
      твердыми, как клещи, пальцами, близко заглянул в глаза.
      - С людьми договоримся... потом... И с отцом...
      Я тебя туда посылаю, понимаешь? Приказываю тебе, и мой за это ответ. Ясно?
      Он так смотрел на нее, говорил так властно, твердо, уверенно, что девушка не могла не почувствовать - Максим имеет какое-то право так говорить!
      - Ты думаешь, это пригодится и что-нибудь из этого получится? спросила она его.
      - Попробуем...
      В старое помещение редакции и типографии попал снаряд. Из двух печатных машин уцелела только одна - старенькая "американка", которую крутили ручкой, как веялку, и на которой до войны уже почти не работали.
      Когда начальник районной управы и крайсландвирт задумали восстановить типографию, они согнали полицаев чуть не со всего района, разобрали завал, выбрали шрифты и уцелевшие кассы и все это вместе с "американкой" перенесли в помещение управы, в комнату, которая всегда была под наблюдением и считалась поэтому целиком и полностью надежной. Печатали там бланки финансовых отчетов, какие-то ордера и кассовые квитанции. Как потом узнала Галя, весь шрифт полицаи взяли на учет и даже перевесили вместе с кассами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16