Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы из книги 'Опасайтесь лысых и усатых'

ModernLib.Net / Отечественная проза / Коваль Юрий Иосифович / Рассказы из книги 'Опасайтесь лысых и усатых' - Чтение (стр. 4)
Автор: Коваль Юрий Иосифович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
      Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
      К нам присоединилось и некоторое третье лицо -- тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал.
      Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
      Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
      Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
      Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
      Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
      С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда.
      Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: "Отдай! Отцепись!"
      Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
      Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее -- Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
      Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
      Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди.
      Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
      Зрители остекленели в окнах.
      Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана.
      Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
      Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
      Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
      Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою "повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.
      Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
      Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
      А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей собакой.
      Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный фокстерьер.
      Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой.
      Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института.
      "Под своды" -- это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма.
      Прохлада и простор -- вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность этого храма науки.
      А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими... боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
      Ну вот хотя бы -- Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский... Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
      А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю... Впрочем, хватит слез и глаз, но вот еще одно имя -- Марина Кацаурова.
      Именно из-за нее притащил я в институт Милорда.
      Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мертвою фокстерьерской хваткой -- и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: "Славные сталинские соколы-стипендиаты".
      Запахло отчислением.
      Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску".
      -- "И тогда этот студент,-- читал мне Федор Михайлович, многозначительно шевеля бровями,-- кинулся собакой в доску".
      И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои.
      -- Что же это такое-то? -- сказал он.-- "Кинулся собакой". Вы что же это -- грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой" в доску"? Надо бы -- "на доску". Или студент был "в доску"? Что вы на это скажете?
      Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора.
      -- Впрочем,-- размышлял Федор Михайлович.-- Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела... Но поражает словесная фигура: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску". Что же это такое?
      -- Извините, мне кажется, что это -- хорей,-- нашелся наконец я.
      -- Хо-рэй? Какой хо-рэй?
      -- Четырехстопный.
      -- В чем дело? О каком вы хо-рэе?
      -- "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"... Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием.
      Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
      -- Божественный хо-рэй! -- воскликнул он.-- Божественный хо-рэй! И он еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске!
      Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощен ли я.
      -- О, закрой свои бледные ноги! -- воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата.
      Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привел классический пример одностишия -- "О, закрой свои бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих.
      Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать -- собака есть собака, а студент есть студент.
      К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт.
      В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
      Была тогда странная осень.
      Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало -ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
      Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его.
      Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом -- утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе -- первой шла утка, а за нею -- селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно догадаться.
      Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг.
      Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето.
      Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая ултающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам.
      Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобью утку. Сообразит, что ее нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит.
      Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла.
      Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул.
      Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу.
      Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде.
      Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге.
      А к полудню попали мы в лес -- настоящий матерый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев -- сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник.
      Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
      Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай.
      Это был голос Милорда, и шел он из-под земли.
      И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями -- нора, ведущая в глубь бугра.
      Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли.
      Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать?
      -- Милорд! -- кричал я иногда в отчаянии.-- Кончай эту ерунду!
      Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался.
      -- Ухожу! Ухожу на электричку! -- в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила.
      И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка.
      Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы.
      Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня.
      Я все-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом.
      Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
      В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он все прыгал на месте.
      Это была гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.
      На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку.
      "Слава Богу,-- подумал я.-- Не успела укусить".
      Я пошел умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись.
      От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок.
      -- Держите его крепче,-- сказал ветеринар.-- Зажмите пасть.
      Я прижал Милорда к клеенчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу.
      А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец, нашелся человек, который рекомендовал марганцевые ванны.
      Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну.
      А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда.
      Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Все вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком.
      Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошерстный фокстерьер.
      Я переживал ужасно. Я понимал, что все пройдет и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол.
      Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клена.
      Дворничиха тетя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит.
      Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая.
      Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны.
      Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его.
      Не знаю уж, что помогло -- время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал -- пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья.
      Но я -- по глупости -- пошел в институт, а когда вернулся -- Милорд встретил меня во дворе.
      Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил.
      Я обедал еще, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени мое имя.
      Я выбежал во двор.
      -- Мужик! -- кричала мелкая шпана.-- Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил!
      -- Туда, туда по Садовой!
      От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана.
      -- Вон он! Вон он! Вон он! -- кричали они.
      Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что все кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и все-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному валу. От Красных ворот.
      ---------------------------------------------------------------------------------------------
      "Когда-то я скотину пас..."
      Завернутая в крафт, натертая крупной желтой солью, в рюкзаке моем лежала нельма.
      Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался -- жива ли?
      Кроме нельмы в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов -- достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озерам.
      Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскреб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошел в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ.
      В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал.
      Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклепках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода.
      Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти ее в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал.
      Когда-то я скотину пас,
      Сажал в садах фасоль.
      Теперь держу в руках компас,
      Держу в руках буссоль...
      Пожалуй, с "буссолью" я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе.
      Когда-то я скотину пас,
      В лугах ромашку рвал...
      Почему-то никак не мог я отделаться от этой "скотины", которую якобы пас.
      Скрипнула дверь, вошла уборщица -- белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко.
      Я пока не ввязываться в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапог.
      -- Скотный двор,-- сказала она и тут заметила меня.
      Туповатое напряжение сковало ее лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии.
      Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу.
      Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол.
      -- Хочешь огурчика малосольного? -- спросила она.
      Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим.
      Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трехлитровой банке ожидали ее, оказывается, за дверью.
      -- Сама солила? -- спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос.
      -- Сама,-- кивнула она и присела к столу.
      Я выудил огурец.
      Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нем чувствовалась близость северных озер и влияние девятнадцатого века.
      -- У тебя что -- денег нет? -- спросила она.
      Завязался все-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя огурцом.
      -- Есть, но не здесь и мало.
      Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
      -- Дать трешку?
      Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец.
      -- А ты что, кому попало даешь? -- грубовато нашелся я.
      -- Кому попало,-- вздохнула она.
      -- Тогда не надо.
      Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
      -- Вот! Посмотри, что я везу! -- сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
      -- Руль?
      -- Лурь,-- передразнил я.-- Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
      Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:
      Когда-то я скотину пас... и т. д.
      Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку -это большая человеческая правота.
      -- Я бывала на Белом озере,-- сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины.-- Плавала там с детьми на теплоходе.
      -- А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка.
      -- И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь... Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые... Дыры, а не окна.
      Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню -- уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали.
      -- Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
      Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали.
      -- Неужели так и думала?
      -- А что? Разве это невозможно?
      -- Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
      Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину.
      -- А может, есть?
      -- А если и есть -- нет у них силы построить.
      -- А у тебя была бы сила -- ты бы построил?
      -- Храм посреди волн?
      Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
      -- А как тебе песня? -- спросил я, уходя в сторону от строительства храма.-- Сам сочинил.
      -- А когда ты коров-то пас?
      -- Не коров! Не коров! Скотину!
      -- Телят?
      -- Да вообще всякую скотину... понимаешь?.. Скотину вообще.
      -- И долго ты пас-то?
      -- Два года,-- неожиданно ответил я.
      -- Прирабатывал?
      Нет, это было невозможно.
      -- Ладно,-- сказал я,-- я не пас никакой скотины.
      -- И фасоль не сажал?
      -- Сажал,-- снова неожиданно ответил я.-- Но редко, только в крайних случаях.
      Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
      -- Бывало, как построю храм на воде,-- сказал я,-- сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
      Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
      -- Смеешься?
      -- Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу,-- и я достал из рюкзака нельму.
      Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт -- я развернул рыбину.
      От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой.
      -- Боже, что это? -- спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
      -- Нельма. Рыбаки мне подарили.
      -- Такое кому попало, наверно, не дают,-- сказала она, глядя на меня с уважением.
      Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл "Элегию" Массне.
      Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
      -- Смотри-ка,-- сказал я.-- Сквозь нее окно видно.
      Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
      -- Меня зовут Нина,-- неожиданно сказала она.
      Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тдющем на губах,-- "нельма".
      -- Ешь,-- прикрикнул я.-- Чего ты тянешь?
      -- Не знаю, наверно, мне нельзя... Такая рыба. Не для меня.
      -- Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож -- это смычок! А нельма -- скрипка.
      Отрезая следующий кусок, я играл уже "Танец с саблями" Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.
      -- Значит, ты тоже даешь кому попало? -- спросила она, не принимая рыбу из моих рук.
      -- Что даю?
      -- Деньги и рыбу.
      -- Ты не кто попало, ты сама -- нельма.
      -- Нельма?
      -- Конечно, нельма, поглядись в зеркало.
      -- Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую.
      -- Нина, что с тобой? Ты -- ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
      -- Не надо мне больше. Хватит.
      Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму.
      Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой. Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами.
      -- Когда-то я скотину пас,-- сказал я и обнял ее.
      -- Да ты что,-- сказала она,-- мне же надо пол мыть.
      -- Это все не важно,-- объяснял я.-- Пол, огурцы, нельма... Что-то есть, конечно, важное, но что -- я сейчас забыл.
      -- Неужели забыл? -- спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди.-- Конечно, помнишь... Храм на воде.
      ---------------------------------------------------------------------------------------------
      Четвертый венец
      Рассказ из дневника
      -- Сумасшедший идет, надо дверь запереть,-- сказала Алена, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом.
      Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
      По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего,-- сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон -- все было мокро на нем и обледенело. Лицо -- фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11