Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби бельё полоскать, а Орехьевна ругалась на неё через стекло:
- Ну кто так полощет?! Тыр-пыр - и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы бельё полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь! Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза - красное, руки синие, а уж бельё-то - беленькое. А теперь всё к телевизору торопятся. Тыр-пыр - и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка её маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить боялась.
- Подойди, не бойся, - говорила мать.
- Не... не пойду... там кто-то есть.
- Да нету никого... кто тут есть?
- Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лёд.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка всё оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошёл к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в чёрную воду и увидел в воде два тусклых зелёных глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным воздухом.
ШАПКА ДЯДИ ПАНТЕЛЕЯ
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнёздах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых берёзах крик да грай.
- Прочь! - кричали грачи.
- Это мы строили! - врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и грачи сталкивались в воздухе - перья прочь!
- Правы грачи, - ворчал дядя Пантелей. - Вороны - воры. Вон как она, жизнь, устроена. Один - строил, другой - живёт. Я - за грачей! Они любят свои старые гнёзда. Вот я, например. Дай мне новую шапку - ни за что не возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи: Подавай им старое гнездо.
- Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, - согласилась Орехьевна. - Только у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
- Ни за что! - кричал дядя Пантелей. - У меня новых шапок два сундука! Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я её на голове сорок лет верчу!
ДОЖДЬ В МАРТЕ
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло всё кругом - потекли сосульки, поползли с крыш снежные шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали с ёлок мутные капли - настала мартовская капель.
Только облака мартовские, ещё серо-снежные, ещё ледяные, не таяли никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землёй.
"У вас там тает, а нас это не касается. Мы - облака морозные, зимние".
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краёв пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
- Ох, косточки ноют, - говорила Орехьевна. - Ох, ломят. К весне и я растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
- Какая уж тут снегурочка! - смеялся я. - Самая настоящая Бабушка Мороз.
- Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там тает, чего-то не хватает.
- Эй, Орехьевна! - крикнул с улицы дядя Агафон. - Поедешь на рынок-то?
- А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок в район.
- Ох, тает всё, тает, - говорила Орехьевна. - Вот и мы с тобой скоро растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им промчался конь именем Гром.
ВИСЯЧИЙ МОСТИК
Неподалёку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идёшь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течёт и вроде подталкивает: хочешь лететь лети! Сойдёшь потом на берег, и ноги как каменные - неохотно идут, недовольны, что вместо полёта опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошёл на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг... подпрыгнул, и показалось - взлетел.
Далёкие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
- Эй! (По мостику шёл какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут прыгаешь?
- Да летаю.
- Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвётся. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошёл я с мостика на берег.
"Ладно, - думал я. - Не всё мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда".
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Лёву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а ещё вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе - письмо. Орехьевна мне пишет:
"Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня".
ГЕРАСИМ ГРАЧЕВНИК
- Герасим Грачевник грачей пригнал! - закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо - поглядеть, в чём дело.
По дороге ходили грачи - прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.
Это день сегодняшний так назывался - Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а - Герасим. Весь день - и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, - весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к берёзам, где остались у них прошлогодние гнёзда.
Не знаю: почему это грачи так любят берёзы? Наверное, тянет их, чёрных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к берёзам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к берёзам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его - Герасим.
СОЛОВЬИ
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу - боюсь опоздать на утренний клёв.
"Тии-вить, - слышится слева, - тии-вить".
"Почин! - думаю я на бегу. - Ну сейчас начнётся!"
"Пуль,
пуль,
пуль,
пуль,
пуль!"
Пулькает! Здорово пулькает!
"Клы,
клы,
клы,
клы,
клы!"
Клыкает! Во как клыкает!
"Плен,
плен,
плен,
плен,
плен!"
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу - боюсь опоздать на утренний клёв.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: "Тии-вить".
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
дробь,
раскат,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу - не опоздать бы на утренний клёв.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, - впереди.
Да что же это - голова кругом!
Впереди - пульканье.
Сзади - клыканье!
Впереди - дробь.
Сзади - раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, - третий соловей, до которого я ещё не добежал.
"Чулки! Чулки! - поёт он. - Где вы? Где вы?"
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черёмуха-то цветёт, осыпается на чёрную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и - быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозёрный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идёт лещище к лодке.
А за спиною - снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ
Поздним вечером ранней весной я шёл по дороге.
"Поздним вечером ранней весной", - складно сказано, да больно уж красиво...
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи ещё не прилетели, а вечер - поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шёл по дороге.
А вокруг меня - и на дороге, и на поле, в каждом овраге - светился месяц.
Иногда я наступал на него - и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи - на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шёл я по дороге, по которой ходил и ясным днём, и тусклым утром, и - так уж получилось - поздним вечером ранней весной.
МЕДВЕДИЦА КАЯ
По влажной песчаной тропе ползёт Медведица кая.
Утром, ещё до дождя, здесь проходили лоси - сохатый о пяти отростках да лосиха с лосёнком.
Потом пересек тропу одинокий и чёрный вепрь. И сейчас ещё слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползёт медленно и упорно и только ёжится, если падает на неё с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, ещё насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжёлые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползёт мохнатая гусеница Медведица кая.
ПОЛЁТ
- А ты видел когда-нибудь воздух? - спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
- Видел.
Юра засмеялся.
- Нет, - сказал он. - Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика - чистое воздухоплавание, всё остальное - полёт.
Самолёт в небе никак не даёт ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
- А парашют? - спросил меня Юра.
- Мне даёт.
- И мне тоже. А бумажный самолёт?
- Конечно, даёт. А ещё лучше - голубь.
- Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
- Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово "махаон" - с огромными крыльями.
И оно даёт ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
ОЗЕРО КИЁВО
Белым-белы, говорят, были воды озера Киёво.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки - тысячи чаек жили на озере Киёво. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киёво.
Вначале озеро Киёво было далеко от Москвы. Но потом оно делалось всё ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть всё огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киёво. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
"Киёво" - это, конечно, необыкновенное слово. Слово ещё осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
ТРИ СОЙКИ
Когда в лесу кричит сойка - мне кажется, что огромная еловая шишка трётся о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поёт. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях - зеркала голубые, а уж голос, как у граблей - скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло - надоели. Выскочил я из дому - сразу разлетелись.
Подошёл к рябине - ничего под рябиной не видно, и на ветках всё в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина ещё не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора - сентябрь.
Ушёл я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
"Дозреет! Дозреет!"
Другая:
"Догреет! Догреет!"
А третья кричит:
"Тринтрябрь!"
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала - мол, рябина ещё дозреет, вторая - что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин "тринтрябрь" - это наш сентябрь. Для её-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал её и в октябре, и в ноябре, и всё она кричала: "Тринтрябрь".
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для неё - тринтрябрь.
БОЛЬШОЙ НОЧНОЙ ПАВЛИНИЙ ГЛАЗ
Бывают в августе душные вечера.
Ждёшь восхода луны, но и луна не приносит прохлады - тусклая восходит и вроде тёплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так - взять вдруг в руки жаркие, да ещё на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких огней - только душная луна над лесом.
ПРО НИХ
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня ласточки-касатки, когда я подошёл к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шёл по улице, а не встретил ни души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и замочки. Люди из деревни ушли.
"Зачем это? - думал я. - Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот чудаки - думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую книжку писать - обязательно напишу про эту деревню".
- И про нас напиши! - послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
- Юра, Юра, про нас напиши, - снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол - никого не было. Лежали перевёрнутые козлы, стоял под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошёл дом вокруг - никого не встретил.
Совсем стемнело - стало мне не по себе, и я ушёл в поле.
- Напишу, - крикнул я напоследок, - обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие - не знаю.