Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Костиков Вячеслав / Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции) - Чтение
(стр. 17)
Автор:
|
Костиков Вячеслав |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(438 Кб)
- Скачать в формате doc
(423 Кб)
- Скачать в формате txt
(414 Кб)
- Скачать в формате html
(436 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35
|
|
* В 1927 году "Воля России" напечатала большие отрывки из Романа Замятина "Мы", после чего у писателя начались серьезные неприятности с властями, закончившиеся отъездом (по сути дела, вынужденным) из СССР. Интересно, что в момент публикации отрывки из романа не вызвали большого интереса в эмигрантской среде. Пророческий и трагический пафос романа был понят много позже. Рассказ "Шум шагов Франсуа Вийона" был, по сути, прологом ко всему последующему творчеству этого интересного и умного писателя. Так же как Эрнеста Хемингуэя называют писателем "потерянного поколения", Владимира Варшавского можно назвать выразителем дум, страхов и сомнений "незамеченного поколения", поколения русских эмигрантских детей. Их судьба (еще совершенно неизвестная в советской России), наверное, даже более трагична, чем судьба отцов. Отцы уносили с собой "свою Россию", у детей этой своей России не было; она была для них скорее отзвуком жизни родителей. Кроме того, у отцов при всей трагичности выбора он все-таки был. Эмигрантская судьба для многих была тягостной, горькой, но добровольной. Дети же были лишены этого выбора. Они взрослели со страшной меткой предрешенности изгнания. Их изломанность, нервозность, неприспособленность и неприкаянность были следствием этой жизни без выбора - тягостным парением в пространстве, которое, с одной стороны, не было родиной, а с другой - не могло ею стать в силу уже упомянутого нами воспитания, "отравленного Россией". В рассказе Варшавского все пронизано страхом предстоящего одиночества тема, свойственная для многих молодых поэтов и прозаиков. Но в творчестве Варшавского эта грустная мелодия нашла свое, пожалуй, наиболее полное и философски осмысленное воплощение. Своим творчеством он как бы "собирает" рассеянные по изгнанию души русских юношей и девушек. Результаты этих поисков и осмыслений отразились в его книге "Семь лет", вышедшей в Париже в 1950 году. Личная судьба Владимира Варшавского - как бы слепок с судьбы многих эмигрантских детей. Как и многие русские юноши, он вступает в ряды французской армии (другие активно участвовали в Сопротивлении). Награжден орденом за храбрость, попадает в плен, был освобожден войсками союзников. Комплекс неполноценности - характерная черта младшего поколения эмигрантов. Они живут и взрослеют как бы в тени своих отцов. В отличие от эмигрантов старшего поколения, занимавших в дореволюционной России достойное место, это люди "без биографии". Жизнь многих из них укладывается в простую и грустную схему: учились, жили, состарились. У отцов было прошлое и не было будущего, у детей не было прошлого, а в будущее они шли как слепцы: с незрячими глазами. "Мы жили без всякой ответственности, как бы сбоку мира и истории. Нам уже веял в лицо ветерок несуществования. Даже для отцов мы были чужие. "Поколение выкидышей"" - так с горечью пишет о судьбе своего поколения В. Варшавский в книге "Семь лет". В Европе и в Америке было свое поколение "потерянных людей", хорошо знакомых нам по книгам Ремарка и Хемингуэя. Но из всех этих потерянных и разрушенных судеб русские эмигрантские дети были самыми лишними и самыми потерянными. О них никто на Западе не говорил, никто не думал, никто не писал книг. У "потерянных" героев Ремарка и Хемингуэя было отечество; их мятущиеся сердца были разбиты у себя дома, и в самые трудные моменты они могли найти утешение хотя бы в шелесте родных деревьев и трав. "Русские мальчики", оказавшиеся в эмиграции, были лишены даже этой тихой радости. В довершение всего эмигрантские дети в нравственном отношении даже и при наличии отцов жили, в сущности, в условиях "нравственной безотцовщины". Отцы имелись, разумеется, как нечто физическое, как шаткая материальная опора, но нигде разрыв между отцами и детьми не был так глубок, как в эмиграции. Семья в эмиграции часто оставалась последним прибежищем для души, но и в этом прибежище царил глубокий раскол. Радикальная русская интеллигенция, оказавшаяся в эмиграции и уведшая с собой детей, не пользовалась у них ни почтением, ни влиянием. Нет, не без оснований эмигрантская молодежь упрекала своих отцов, левую эмигрантскую интеллигенцию в том, что они-то и подготовили это изгнание. Отход молодежи от левой интеллигенции начался, в сущности, еще в ходе гражданской войны. В свете пламени революционного пожара, возгоревшегося от "спички" левых радикалов, так называемые правые консерваторы уже не казались воплощением зла. В какой-то степени, особенно на фоне революционных краснобаев типа Керенского, они представлялись уже как основа стабильности России, символ преемственности, экономического и интеллектуального порядка и дисциплины. Напротив, в отблесках революционного террора, свидетельства о котором регулярно помещались в эмигрантской прессе, "левые" все очевиднее представали в окровавленных одеждах, были как бы провозвестниками разрушений, гибели культуры. Не удивительно, что в движении эмигрантских сыновей, начавшем обретать организационные формы в начале 30-х годов, отчетливо прослеживается стремление отмежеваться от отцов. В этом же и истоки кратковременного увлечения незначительной, правда, части русской эмигрантской молодежи идеями фашизма. Вторая мировая война раскрыла глаза молодежи на суть фашизма, и в подавляющем большинстве своем эмигрантские сыновья пошли под знамена сражающейся Франции. Там русские молодые люди в значительной степени избавились от тяготевших над ними комплексов. В Сопротивлении или в рядах французской армии сражалась эмигрантская молодежь самых разных, часто враждовавших до войны группировок - от "Нового града", тяготевшего к идеям "христианского социализма", до молодых монархистов-демократов, объединявшихся вокруг "Русского временника". Труден был путь эмигрантских сыновей - от бунта против духовного наследия левой русской интеллигенции, от отрицания отечества к осознанию понятия родины в боях второй мировой войны, к пониманию нетленной ценности и единства русской культуры. Кто они, эти люди, о которых мы не знаем почти ничего? Их отцам "повезло" больше: в течение десятилетий их не уставали проклинать на страницах советских газет, журналов и книг. Быть может, эти проклятия сыграли хотя бы ту "позитивную" роль, что будоражили сонную память, не давали забыть тех, кто в большей или меньшей степени был причастен к революции. Детей даже и не проклинали, поскольку не знали, кто они, чем живут, на что надеются. И только теперь, когда и отцы, а в сущности, и дети ушли в мир иной, мы пытаемся по крохам воссоздать их общую судьбу, чтобы сравнить с собой и лучше понять себя и их. Большинство сыновей эмигрантских родились в первое десятилетие века. Подобно Владимиру Варшавскому, они успели получить в России только начатки образования. Они попали в эмиграцию подростками, еще не прикоснувшимися к настоящей культуре. Лишь самые старшие из них, как, например, Гайто Газданов - один из наиболее одаренных писателей молодой зарубежной России, автор уже известного у нас романа "Вечер у Клер", - успели подержать в руках винтовку и ушли на Запад, опаленные пожаром гражданской войны. Большинство же покинуло Россию, еще не повзрослев. Опыт детства не подкрепился прикосновением к России "серебряного века". Они были русскими по рождению, по интуиции, но великий учитель - русская культура коснулась их лишь кончиками пальцев, и они ушли в изгнание, не став до конца русскими, но уже и обреченные не быть иностранцами. Они помнили родину, но не знали ее. Вернее сказать, не знали достаточно глубоко, чтобы она стала питать их творчество. Оторванные с детства от материнской груди России, они были фатально обречены на творческое бесплодие. Лишь самые сильные, оригинальные характеры и таланты сумели вырваться из эмигрантского плена. Среди них первое место безусловно занимает Владимир Набоков (Сирин), затем идут Гайто Газданов, Нина Берберова, Владимир Варшавский, Василий Яновский, Роман Гуль. Потом длинная череда литераторов, каждый из которых в какой-то момент кипения эмигрантской жизни был обласкан "мэтрами" или критикой, но потом канул в безвестность. Причина творческой гибели молодых эмигрантских писателей и поэтов была, за редким исключением, одна и та же. Их воспоминаний о России недоставало, чтобы ими можно было жить, а писать на "французскую" или "английскую" тему они не могли: не хватало традиции, знания местной жизни (мы уже говорили о том, что большинство русских жили как бы в своеобразном культурном гетто), мешало отсутствие связей в сложном литературном мире Парижа, велика была и конкуренция "своих". Да и старшее поколение писателей, поэтов, критиков, оказавшееся в эмиграции, было слишком занято оплакиванием собственной судьбы, собиранием осколков разбитых и выброшенных святынь, чтобы уделить незаметно выросшим детям достаточно внимания. В "Исповеди сына века" Альфреда де Мюссе есть строки, касающиеся судьбы детей его собственного времени. И приходится только удивляться, как одна и та же трагедия повторяется из века в век, порождая все тех же героев. "...Но война кончилась; Кесарь умер на далеком острове. Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, - все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдаленьи. Три стихии делили между собой жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за ними навсегда разрушенное прошедшее, перед ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто подобное океану... настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который ни то, ни другое и походит на то и другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху... О, народы будущих веков! Когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны; когда под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас, которых уже не будет более, скажите себе, что дорого купили мы вам будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков. У них было много горя, которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их утешало" 2. У эмигрантских детей России, и в самом деле, не было того, что утешало в изгнании отцов: не было настоящего дела, которое могло бы стать если не смыслом жизни, то хотя бы имитацией этого смысла. Оказавшись в Париже и обустроившись на постоянное жительство, отцы воссоздали вокруг себя декорации того мира, который был знаком им по России. Они жили в этих декорациях, с большим или меньшим талантом разыгрывая сцены из жизни общества дореволюционной и революционной России. Собравшиеся на тесном парижском "пятачке", эти бывшие видные люди Российской империи - писатели, философы, художники, богословы, артисты, чиновники, офицеры, земцы, врачи, знать, адвокаты, судьи, политики - воссоздали в миниатюре маленький театральный мир, в котором, увы, не осталось свободных ролей для собственных детей. Отцы издавали книги, газеты, журналы. Они заполняли собственными произведениями - значительными и малозначительными - все свободные полосы и страницы, и это давало им иллюзию былой влиятельности. Вокруг них кипела стихия настоящей французской жизни, с которой они почти не соприкасались. И на самой периферии их бытия копошились их собственные дети. Огромная часть трудовой, жившей материальными и житейскими заботами эмиграции относилась к "высшему эмигрантскому обществу", к бывшим деятелям России с недоверием. И эти чувства разделяла эмигрантская молодежь, которая не могла не прийти к пониманию того, что оказавшиеся не у дел отцы отечества, русская либеральная интеллигенция, подготовившая революцию, несут в значительной мере ответственность и за ее ужасы и разрушения. Нередко в спорах об отцах всплывало имя прекраснодушного и либеральнейшего Степана Трофимовича Верховенского, воспитателя и наставника "бесов". Далеко не случайно, что отчаявшаяся молодежь проклинала, а время от времени и стреляла не в военных вождей "белого движения", а именно в тех, кого в эмиграции считали "левыми" и "прогрессивными", например в Павла Николаевича Милюкова. Доставалось и Петру Бернгардовичу Струве. Среди русской учащейся молодежи в Праге, а затем в первые годы парижской жизни, когда еще не истлели надежды на возвращение, достаточно распространенным мнением было, что первого, кого следует "повесить" по возвращении в Россию, - это Петра Струве. Характерно, что левую интеллигенцию обвиняли не только правые, "военный контингент" эмиграции и немногочисленные, но весьма активные "черносотенцы", но и те, кого в дореволюционной России принято было именовать "либеральными кругами русского образованного общества". Собственно, кризис радикализма в России, по мнению ряда исследователей, начался за несколько лет до первой мировой войны. Об этом, в частности, свидетельствуют данные о численном составе партии большевиков накануне Февральской революции. Свидетельством этого было и русское религиозно-философское возрождение начала века, охватившее значительную часть русской интеллигенции и оттянувшее от марксизма целый ряд видных представителей левой интеллигенции. Вспомним судьбу Николая Бердяева, начинавшего как марксист и ставшего с годами одним из виднейших представителей русской философско-религиозной мысли. Русское религиозно-философское возрождение не потеряло своего импульса и в эмиграции и было, пожалуй, единственным центром, который объединял отцов и детей и где царило не отчуждение, а единение душ. Было бы неправомерным обвинять русскую интеллигенцию в той драме, которая разыгралась на просторах России (хотя такие обвинения слышатся и по сей день, в том числе и в Советском Союзе): интеллигенция стала первой жертвой революции и последовавшего за ней террора. Однако эмигрантская молодежь, не желавшая в большинстве своем заниматься политикой, тем не менее вменяла разрушение России в вину именно интеллигенции. Причина такого несправедливого переноса вины отчасти объясняется тем, что левая интеллигенция в эмиграции была наиболее активной частью. Царская семья, которая в момент революции являлась символом разложения власти, была уже расстреляна большевиками. Винить ее в эмигрантских кругах считалось делом малодостойным: казнь Романовых в Екатеринбурге (ныне Свердловск) в ночь с 29 на 30 июля 1918 г. придала этим незадачливым правителям России ореол мученичества. Винить военных тоже было не очень правомерно: большинство из них подчинялось приказам. К тому же эмиграция хорошо помнила, какие тяжелые потери русское офицерство понесло в первой мировой войне: в ходе боев погибло более 60 тыс. офицеров. Памятен был и "красный террор", обрушившийся на тех офицеров разбитой армии Врангеля, которые не пожелали спастись бегством и остались в Крыму, сдавшись "на милость победителей". Кровавая "чистка" Крыма унесла, по ряду подсчетов, примерно 40 тыс. жизней 3. При оценке отношения эмигрантской молодежи да и вообще эмиграции к офицерству, оказавшемуся за границей, не следует забывать и тот факт, в силу многих причин долгие годы находившийся "в тени" советской истории, что к концу первой мировой войны русская армия претерпела радикальные перемены. Русское офицерство на 80 процентов составляли выходцы из мелкой и средней буржуазии, интеллигенции. Были среди офицеров и дети рабочих и крестьян. По подсчетам советских исследователей, из солдат в прапорщики во время первой мировой войны было произведено более 22 тыс. человек. К тому же во время гражданской войны сами понятия "белые" и "красные" нередко были смешаны, размыты из-за насильственных мобилизаций и теми и другими. Касалось это прежде всего рядового состава, но в сети насильственных мобилизаций нередко попадали и младшие офицеры из вчерашних студентов. На это явление обращает внимание в своих воспоминаниях В. А. Оболенский, хорошо знавший, будучи председателем губернской земской управы Крыма, состояние войск генерала Врангеля. Он пишет, говоря о последних днях "белого" Крыма: "...И чем больше всматривался я в окружавших меня солдат, тем яснее понимал их настроение. В нем не было ни отчаяния от понесенного поражения, ни злобы и негодования на вождей за безрезультатно пролитую кровь. Они просто радовались тому, что миновала страдная пора, что больше им не нужно мерзнуть на ночлегах, прикрываясь рваными шинелями, делать утомительные переходы, обматывая тряпьем сбитые и стертые ноги, и вечно рисковать жизнью, сражаясь то в рядах красных против белых, то обратно, идя в атаку против своих вчерашних товарищей. Ведь мобилизованные с обеих сторон крестьяне, не понимая смысла братоубийственной войны, легко сдавались в плен. А пленных сейчас же мобилизовывали во враждебной армии и снова посылали на фронт. В последнее время армия Врангеля наполовину состояла из пленных красноармейцев" 4. Многие из этих "прапорщиков", откатываясь с волнами белой армии, в конце концов оказались в эмиграции - невольные заложники дисциплины, воинской чести, насильственных мобилизаций. Винить их за последствия революции и в особенности гражданской войны эмиграция, естественно, не могла. Но найти виновника трагедии изгнания хотелось. И чаще всего негодующий палец указывал в сторону левой интеллигенции, оказавшейся в изгнании в роли "мальчика для битья". Надо отметить, что в сознании эмигрантской молодежи под влиянием вначале гражданской войны, а затем политических и нравственных катаклизмов "военного коммунизма" с его откровенным насилием над трудящимися массами, прежде всего над крестьянством, многие прежде устойчивые политические понятия сместились и даже поменялись местами. Правые, которые в дореволюционной России вызывали презрение и отвращение всей демократической молодежи, здесь, в изгнании, утратили свое мрачное обличье. Русский консерватизм и экономический эволюционный реформизм столыпинского толка перестали быть символами реакции. Даже те ограниченные демократические институты - Государственная дума, суд, земство, легальные партии, умеренная гласность, - которые сложились в лоне монархии к началу первой мировой войны, казались в сравнении с новыми "левыми" порядками в России неким нереальным сном из времен "серебряного века". Само понятие левизны ассоциировалось теперь с неспособностью интеллигенции удержать начавшуюся в России революцию в берегах демократии и законности. Эмиграция обвиняла демократическую интеллигенцию в том, что она не смогла удержать свои позиции под натиском экстремистов, олицетворением которых был Троцкий. Нравственные симпатии эмигрантской молодежи сместились в сторону участников разгромленного "белого движения", которые, в отличие от прекраснодушного революционера Керенского, не словоблудствовали, а проливали кровь за "белую" идею. В этом смещении понятий одна из разгадок того, почему уже в ходе гражданской войны дети русских интеллигентов, испытавшие горькое разочарование в революции, массами шли не в Красную Армию, а к белым. С тем же самоотвержением, с каким "русские мальчики" шли до революции в тюрьмы, на каторгу, на баррикады за идеалы демократии и свободы, они уходили в "ледяной поход" или под знамена Врангеля, заведшие их в конце концов в эмиграцию. Драматическая судьба "русских студентов" времен революции с документальной точностью описана одним из участников "ледяного похода" Романом Гулем в его книге "Конь Рыжий". Автобиографический герой романа, молодой офицер из недавних студентов, демократ по убеждениям, сочувствовавший прежде идеям революции, пробирается на Дон, чтобы принять участие в борьбе за Россию на стороне Добровольческой армии. Судьба "русских мальчиков" в революции волновала многих эмигрантских писателей из молодых. Это одна из "сквозных" тем русской эмигрантской литературы. Споры велись, однако, не столько на страницах журналов, газет и книг, поскольку, как мы уже упоминали, молодых прозаиков печатали неохотно, сколько в многочисленных литературных студиях, клубах, объединениях. Исключение составляли, пожалуй, только "Числа" - сборник, выходивший в Париже с 1930 по 1934 год. Появлялся он крайне нерегулярно, и всего вышло в свет десять номеров. Тем не менее сборник является одним из ценнейших источников сведений о жизни русской эмиграции, особенно ее молодежи. Сейчас "Числа" являются библиографической редкостью, литературным антиквариатом. И не только потому, что вышло всего десять номеров, но прежде всего оттого, что, в отличие от большинства других эмигрантских изданий, "Числа" печатались на превосходной бумаге, отличались изысканностью шрифтов, богатством иллюстраций, в том числе и цветными вкладками - редкостью в те времена. Внешне "Числа" чем-то напоминали дореволюционный петербургский "Аполлон". Редактором сборника был Николай Авдеевич Оцуп (1894-1958), пользовавшийся хорошей репутацией эмигрантский поэт и критик. Его причисляли к акмеистам. Обычно его поэтическое имя фигурировало рядом с Георгием Ивановым, Георгием Адамовичем, Ириной Одоевцевой. Николай Оцуп считал себя учеником Гумилева, и до того, как их развела судьба, они находились в дружеских отношениях. Собственно, литературная жизнь Н. Оцупа в эмиграции сложилась не очень удачно. Хотя он и был признанным поэтом, начавшим печататься еще в России (свою первую книгу стихов "Град" он выпустил в 1921 г., еще до отъезда за границу), его литературное наследие периода эмиграции незначительно. Стихи Н. Оцупа, печатавшиеся и в "Современных записках", и в "Числах", так и не были собраны в сборник и ныне почти забыты. Для исследователя русской эмиграции наибольший интерес представляет его "Дневник в стихах" - обширный, если не сказать монументальный, поэтический труд, вышедший в 1950 году. Это в некотором роде роман в стихах, содержащий множество сведений и размышлений в форме лирических отступлений. "Дневник" написан от первого лица и читается как роман об эмиграции. По объему он превышает "Евгения Онегина", но весьма далек от пушкинского слога. Впрочем, как и "Евгений Онегин", поэтический роман Николая Оцупа можно было бы назвать "энциклопедией" русской эмигрантской жизни. Современники Оцупа иронизировали по поводу этого объемного труда, что это - гражданский подвиг, имея в виду между тем, что подвигом является чтение этого романа. Действие "Дневника в стихах" охватывает огромный период - от детских воспоминаний в Царском Селе, первых литературных шагов в Петербурге, революционных лет в России, встреч с Горьким до конца второй мировой войны. Эмигрантские критики не без оснований считали "Дневник в стихах" крупнейшей неудачей поэта. Но сейчас, с ходом лет, эта "неудача" приобретает особый смысл: за нагромождением трудночитаемых строф, перемежающихся прозаическими вкраплениями, встает реальная жизнь литературной эмиграции с ее страстями, нервами, с ее надрывом и бесконечными поисками своего места в калейдоскопическом русско-парижском мирке. Одна из причин не очень удачной поэтической судьбы Н. Оцупа кроется, вероятно, в том, что он в какой-то степени пожертвовал собственной поэзией, чтобы помочь своим более молодым поэтическим собратьям. И в самом деле "Числа" для многих начинающих поэтов и прозаиков были той последней соломинкой, за которую мог ухватиться безымянный эмигрантский литератор. Появление "Чисел" на эмигрантском литературном небосклоне в 1930 году вызвало целую бурю эмоций. Отклики на первые номера можно отыскать в эмигрантской прессе, в сущности, всех стран, где была хоть незначительная колония русских. Анализ эмигрантской прессы 30-х годов свидетельствует, что каждая новая книжка "Чисел" вызывала бурные споры. "Старшее" литературное поколение обрушивалось на журнал с обвинениями в снобизме, аполитичности и даже в распущенности. Но все без исключения критики признавали, что "Числа" стали приютом молодых. Отсюда и полемичность тона редакционных статей, и задиристость критики, и модернизм стихотворного стиля. Тон "Чисел" и в самом деле страдал некоторой нервозностью, что, впрочем, отражает общий психологический настрой эмигрантской молодежи. С самого начала журнал заявил о своей аполитичной направленности, чем сразу же отрезал себя от старшего поколения, грешившего и в эмиграции игрой в политику. В этой связи возникли и финансовые затруднения. У журнала, по сути дела, не было постоянного финансового источника, и он существовал на нерегулярные пожертвования. Отсюда - нерегулярность его выхода. Настрою журнала свойственна апокалипсичная претенциозность мироощущения, проистекавшая от восприятия эмигрантской молодежью жизни как катастрофы, а своей личной судьбы - как "потери". "Война и революция, в сущности, только докончили разрушение того, что кое-как еще прикрывало людей в XIX веке, - говорится в редакционном анонсе первого номера "Чисел". - Мировоззрения, верования - все, что между человеком и звездным небом составляло какой-то успокаивающий и спасительный потолок, - сметены и расшатаны - "и бездна нам обнажена". У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. "Числам" хотелось бы говорить главным образом об этом..." 5. Глеб Струве, один из знатоков русской эмигрантской литературы, автор книги "Русская литература в изгнании", не без иронии писал по поводу этого редакционного манифеста, что "о смерти говорилось в "Числах" больше, чем о цели жизни". "Числа" интересны, однако, не только тем, что они являют собой как бы молодежный срез эмигрантской жизни, но и тем, что в течение всего периода своего существования они были, в сущности, центром притяжения для творческой молодежи, своеобразным клубом, вокруг которого организовывалась достаточно активная литературная жизнь молодой эмиграции. Авторы "Чисел" - молодые прозаики, поэты, критики - принимали участие практически во всех диспутах и литературных вечерах, весьма характерных для культурной жизни Парижа 30-х годов. "Числа" устраивали и собственные литературные вечера. Обыкновенно молодежь собиралась в зале "Дебюсси", дом 8 по улице Дарю, той самой, где размещалась и главная церковь русского зарубежья. В 30-е годы, когда война еще не рассеяла "русский блистательный Париж", зал набивался битком. И дело не только в том, что вечера "Чисел" нередко носили скандальный, эпатирующий характер и часто завершались потасовками. Интерес к этим вечерам поддерживался и тем, что старые эмигрантские политики - то ли из чувства вины перед уведенным в эмиграцию поколением, то ли из понимания необходимости связи "с будущим эмиграции" полагали своим долгом появляться на этих вечерах. Чаще всего присутствовал П. Н. Милюков, считавшийся в эмиграции чуть ли не "красным". Монархиствующее крыло "русского" Парижа от посещения вечеров воздерживалось. На первом открытом вечере "Чисел", устроенном 12 декабря 1930 г. 6, со вступительным словом выступил Н. Оцуп. В диспуте приняли участие Г. Адамович, З. Гиппиус, П. Тройский, Г. Иванов, Д. Мережковский, П. Милюков, Б. Поплавский, В. Талин, Г. Федотов, М. Цетлин. Практически через все споры и диспуты, проходившие под крышей "Чисел", сквозила тема трагедии молодого поколения. На вечере "Чисел" в Париже в 1933 году молодой эмигрантский писатель А. Алферов говорил: "Наше поколение, пройдя наравне с другими через всю грязь и весь героизм гражданской войны, через падения и унижения последних лет, не может утешить себя даже прошлым: у нас нет прошлого. Наши детские годы, годы отрочества протекали в смятении, недоумении, ожидании; воспоминания о них смутны на фоне войны и революции. Мы не знали радости независимого положения, к нам не успели пристать никакие ярлыки - ни общественные, ни политические, ни моральные... После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Отчаяние или почти отчаяние - вот основа нашего тогдашнего состояния. Наши взоры были обращены не вперед, а назад, и только с Россией связаны были у нас еще кое-какие надежды. Мы видели сны о войне, о пытках, о наших женах, детях и матерях, расстреливаемых в застенках, о родном доме - и просыпались в животной радости освобождения. Мы мечтали о том, как рыцарями "без страха и упрека", освободителями, просвещенными европейским опытом, мы предстанем перед своим народом" 7. Но этим снам вчерашних полустудентов, полуофицеров не суждено было сбыться. Надежды на возвращение к середине 20-х годов растаяли, и идея возвращения жила лишь как некий миф, питающий эмигрантско-трактирный фольклор. Некоторые из прежних нигилистов и "неисправимых социалистов" метнулись от отчаяния в крайний монархизм и, сделавшись таксистами или чернорабочими, люто возненавидели всякий социализм и даже в "Последних новостях", издаваемых в Париже П. Милюковым, видели "красную заразу". Эти "монархисты" от отчаяния с нервным восторгом читали крайне правую газетенку "Часовой", питая свою ненависть страшными вестями из России, которые, в сущности, и не нужно было преувеличивать, чтобы от них мутилось сознание. По вечерам эти непримиримые отправлялись в один из русских кабачков, где спускали заработанное за день, напиваясь под треньканье балалайки до полубеспамятства. Культивирование ненависти, осознание несостоявшейся жизни вели, как правило, к полному обеднению чувств, к мрачному отупению. Время от времени французская полиция находила где-нибудь на пустыре человека с простреленной головой, в кармане обтрепанного пиджака которого обнаруживалась смятая, написанная химическим карандашом записка к какому-нибудь старому другу с просьбой похоронить по-русски. Судьба такого бывшего студента, романтика, почти революционера, а затем шофера-пролетария и человеконенавистника с глубоким трагизмом описана в повести Анатолия Алферова "Дурачье". В центре повести - несчастная судьба одного из бывших "русских мальчиков" Ивана Хлыстова. "До самого конца Иван Осипович Хлыстов жил своей обычной жизнью - "как все". Только в последний день за ужином он вдруг встал из-за стола и сказал, обращаясь почему-то не к хозяину-французу, а к русскому соседу: "Эх вы!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35
|