Как у всякой настоящей актрисы, жизнь у Параши не отделялась от театра. Сюжеты спектаклей поставляла жизнь, но и вокруг сцены то и дело рождались житейские сюжеты.
Каждый день начинался репетицией. Собирались в то лето в «воздушном» театре. Невысокий холм – сцена, другой холм – зрительный зал; оба огорожены деревянными «шпалерами» – досками с написанными на них картинами на античные сюжеты. Музыканты настраивали инструменты, Николай Аргунов примеривал, где разместиться «колоннам», где «морю» на тот случай, если «Браки» придется ставить в сильную жару и в новом – закрытом – театре будет очень уж душно. Актеры разбились по группкам, они хоть и в обычных, не театральных нарядах, но все-таки одеты ярко, одна Параша выделяется среди всех строгой простотой одежды: светло-серое платье, ни лент, ни бантов.
Григорий Кохановский, оперный герой-любовник, кокетливый, вихлястый, всегда смешон в своем стремлении выглядеть «благородно»: напудренный парик, нежно-розовый камзол – все это носится им так не по-мужски, что рождает желание подшутить над ним. Степан Дегтярев, еще совсем молодой и соперничающий с Кохановским за первые роли, подкрадывается к «герою» сзади, сдергивает у него с головы парик и под общий смех рассматривает его:
– Э, да сия накладка из «Опыта дружбы» – в сих кудрях я изображал слугу. Давненько это было.
Натягивает парик себе на голову боком и задом наперед.
– И моль не съела?
Кохановский вырывает парик и держит его в руках. Он не на шутку рассержен, драка близка, и Пашенька, будто совсем невзначай, оказывается между ними двумя. А рядом с ней тут как тут Аргунов.
Аргунов, собственно, и есть тот сюжет, который не Парашей писан, но и про нее тоже. Всюду чувствует она на себе его взгляд. Нечаянно перехваченный, бывает он тяжел до угрюмости. А сейчас художник улыбается ей и, оставив заботы о декорациях, прогуливается с ней по парку, иногда осторожно касаясь ее левого локтя и тут же отдергивая руку.
Подошли к Вороблевскому, строго расспрашивавшему двух певцов:
– Были вчера в Перове?
– Были. Но зачем были, непонятно.
– Чему можно научиться у поваренка Андрюшки, который у Голицыных представляет Феба? Морда – во! Вокруг головы проволока наверчена. С балкона мальчишку на толстой веревке спускают, он со страху и роль забыл, ногами и руками по воздуху лупит.
Засмеялась Параша, засмеялся и Аргунов, посмотрели друг на друга, словно переглянулись. «Ах, ни к чему это...» И холодком в сердце закрадывается вина – без вины она виновата в той доверительности, которой она не хочет и которой ищет друг ее детства.
И снова длится приятная прогулка по парку.
– Пашенька, – говорит Аргунов. – Вчера попал я на «Дидону» у Кутайсова. Барину что-то в игре примадонны не понравилось. Он вбежал прямо на сцену и отвесил ей оплеуху. Дидона поморщилась от боли, да и вошла в свою роль снова.
Невольно Параша провела ладонью по собственной щеке и вспыхнула. Связывает это ее с Аргуновым: он раб и она рабыня. Но все-таки это лишнее. Не будет же она обсуждать с ним барские замашки, коли один из господ ей дороже всех на свете. Глянула прямо в глаза собеседнику:
– Так то Кутайсов. А вон, – кивнула на дорожку, по которой приближался Николай Петрович, – а вон Шереметев.
...Сюжет «Аргунов» развивался все то лето.
Однажды художник снова сказал ей, что все же хотел бы написать с нее портрет. И что последняя работа, моделью которой служил старый крестьянин, ему удалась; даже батюшка, скупой на добрые слова, похвалил:
– А сие было нелегко, ибо в мужике одна характерность и никакой красоты. Гармония же сама ведет кисть.
– Тогда и мой случай не поможет, Коля. Подружки мне совсем в красе отказывают. Иль ты из жалости?
– Что ты, что ты, Парашенька, – замахал на нее руками. – Красивей тебя нет. Красота у тебя особая, не всякому открывается. Но если кто посвящен... Кто понимает... Если кто любит не низкое... Кто слушал тебя и души твоей коснулся... – Аргунов окончательно запутался в словах и смутился, и Параша пришла ему на помощь:
– Спасибо. Хочется тебе верить. Я постараюсь помочь тебе и охотно стану позировать.
В ее обещании была и нежность, и грусть.
В Европе в ту пору были особенно модными двойные портреты. На одном полотне изображались, как правило, муж и жена. По той же странной прихоти, по какой Шереметев-младший проигрывал невозможный альянс на сцене, возник этот замысел: он и Параша. Пусть не на публику, не на показ, повесит работу где-нибудь в дальних покоях. Пусть только на полотне – а все же вместе. Тем и ответил на просьбу Параши дать заказ своему молодому художнику.
Параша обрадовалась, так даже лучше. Все станет на свои места, исчезнет всякая неловкость.
Заказывал граф портрет в присутствии Парашеньки.
– У нас парных парсун я что-то не видывал.
– Я постараюсь достичь должной высоты в новом для меня деле, – с достоинством пообещал художник.
– Да уж, постарайтесь. Я заплачу вам вдвое, хоть и на одном полотне, но приходится изображать два лица.
– Николай Петрович, – неожиданно в разговор вмешалась Параша, – деньги заманчивы. Но для тех, кто, как Николай Иванович, отмечен явным талантом, важнее другое. Пообещайте: коли парный портрет будет небывало удачным, лучше голландских работ... Вольную автору, а?
Параша видела, как Аргунов напрягся, тонкое лицо на глазах осунулось от скрытого волнения.
– Пообещайте, граф, – попросила снова, то ли игриво, то ли твердо, с непривычными властными нотками в голосе.
Николай Петрович пожал плечами:
– Вообще-то мы, Шереметевы, не выбрасываем наших подданных на все четыре стороны. Но если ты просишь... Так тому и быть.
Но в самый последний миг перед первым сеансом Николая Петровича фельдъегерской почтой вызвали в Москву в связи с хлопотами о директорском месте в банке.
– Придется тебе, Пашенька, позировать одной.
Увидел в глазах ее слезы. Понял, что, как и для него, для нее важна полумистическая связь, остановленное мгновение их единства.
– Примета, да? Ты тоже думаешь, что судьба скрепляет запечатленных вместе? Став неразлучными на одном полотне, не разлучимся и в жизни?
Не отвечая, кивнула.
– Кто помешает мне чуть позже заказать двойной портрет? И не Аргунову, а заезжему из Голландии мастеру?
И неожиданно заговорил о том, о чем они никогда раньше не говорили:
– Милая, ты же знаешь, как крепки узы, связавшие нас. Когда-нибудь... Постепенно... Императрица не вечна. Взойдет на престол Павел... Он мне друг... А может, и сама, тебя увидев... А если властитель не выкажет гнева, и прочие примут благосклонно...
Параша улыбнулась сквозь слезы:
– Условия прежние? Аргунову вольная, коли будет портрет хорош?
– Как скажешь, душа моя.
Была одна тема, которой она не могла затрагивать в разговорах с графом, тема больная, мучительная, требующая обдумывания и обсуждения. Как жить достойно в неволе? Как сохранять дар, посланный Богом, в обстоятельствах унизительных? Понять ее мог только тот, кто сам пережил возвышение души, низкому званию не соответствующее, – то есть Аргунов.
Пашу все еще будоражило самоубийство молодого художника Васильева. Не пьяница был, богобоязнен. Глухо говорили, что полез в петлю из-за любви. Думая о своей дальнейшей судьбе, о предстоящем расставании с любимым, Параша обычно гнала черные мысли. Грех! Смертный грех! Но невольно обдумывала и этот вариант, потому как совсем невыносимо было представить любимого рядом с иной женщиной – законной супругой. Позируя Аргунову, спросила:
– Как думаешь, Николаша, простит Господь Васильева за то, что жизнь, Богом данную, самовольно оборвал? За петлю эту страшную?
Аргунов ответил так быстро, что стало ясно: и он обо всем этом много думал:
– Бог – отец нам всем. Какой отец не простит сына своего, коли знает про его муки? А уж как Васильев страдал, как страдал! Ждал, надеялся – вот воля, протяни руку – и твоя. Когда столик наборный с планом Кускова заканчивал, Петр Борисович все хвалил его за красоту и точность. Не сомневался мастер: отпустит его барин в родную деревню, где душа-девица ждала. За невесту его там парни снова и снова сватались, время шло, а у графа новый азарт, еще одну работу приказал сделать. Не выдержал он...
– Коленька, а как же талант? Жизнь его тем большую цену имела, что духом была освящена, верно?
– Согласен с тобой. Душу бессмертную погубить – страшный грех. А талант прикончить – грех неизбывный. Вот, скажем, тебя Господь послал в мир не только для того, чтобы здесь ты жила и радовалась, но и чтобы дивным голосом своим других возносила ввысь и радовала.
Параша не видела его лица из-за холста, но почувствовала, что сейчас свернет он и вовсе на осуждение Николая Петровича, как это обычно делал в их разговорах. Ненавязчиво, незаметно, а свернет.
Так и вышло. Издалека подошел Аргунов к молодому барину. Не о нем вел поначалу речь:
– Да есть ли тот, кому легко с Божьим даром, Парашенька? Одного губят крепостные цепи, другого зло в бараний рог сворачивает, а третьего полная воля отводит от цели.
– Да-да, я тоже об этом думала. Какой музыкант Вороблевский, а чернеет с годами душа, и музыка непрозрачна.
– А Николай Петрович, – не выдержал Аргунов, – в развлечениях теряет свое искусство, не упражняет руку.
– Ну, виолончелист он замечательный, – возразила Параша.
– Был...
И она подумала, что и впрямь молодой граф стал холоднее к любимому своему инструменту.
– Во все времена и при всех обстоятельствах должно пробивать свой путь в искусстве работой. И какой работой! Каторжной. С нас спросится, а не с графа, который дал или не дал вольную, – сказал Аргунов.
Не согласиться с ним она не могла. А соглашаться не хотелось, потому что очень уж ловко он отделял ее от любимого и соединял с собой. Пусть только в мыслях, но и в мыслях не надо. Будто бы сговаривались они о чем-то за спиной графа. Даже самое маленькое лицемерие – уже измена.
Не хотелось ей этих сеансов... К тому же Аргунов раз от разу становился все напряженнее и будто на что-то сердился. На нее? На судьбу свою? Почему он с ней неприветлив, почти груб? Но коли решается судьба собрата. Она приходила позировать каждый день.
Встречались они в одной из гостиных большого дворца. Аргунов наказал ей быть одетой в легкое белое платье, иметь при себе прозрачную шаль. Портрет задумывался парадный, и Параше надлежало принять «значительную» позу. Но сидеть без движения было трудно, вспомнилось детство, потянуло к озорству. Вскочила, охота взглянуть на портрет – что там?
– Прасковья Ивановна, могу вас просить? Забудьте о моем присутствии, это вам нетрудно. Отдайтесь размышлениям или чтению, которое привяжет вас к месту.
– Ах, ах! «Прасковья Ивановна»! Ах, «Николай Иванович»... С чего это ты? Мы всегда были и будем Николушкой и Пашей. Помнишь, как ты, я, Афанасий и Павел яблоки воровали в саду урядника? Страшный он был, – и Паша состроила угрожающую мину. – Не хочешь вспоминать? А зря. Ведь все одно, пусть годы прошли, а души наши относительно друг друга остались без изменения.
– Нет уж! – Аргунов резко положил кисть рядом с палитрой. – Все изменилось! Все! Этот портрет ваш мне заказан графом. С большими посулами...
– Да. Будет вольная, я еще раз спросила.
– Видите, судьбу человеческую нынче вы можете решать мигом, и в этом перемена.
Она хотела было встать: трудно протестовать сидя. Но Аргунов жестом приказал ей не двигаться.
– Нет уж, слушайте! И наконец, этот портрет я пишу во дворце, куда в обычное время войти не могу как существо низшего ранга по сравнению с его обитателями. Потому... Рад бы вас звать Пашенькой, да не могу.
Параша чувствовала: совсем близки слезы. Если человек, которого она считала другом, не хочет понять ее, то что говорить о всех остальных?
– Не чувствую я себя здесь барыней. Николай Петрович – ему я готова служить до гроба – богат и знатен. Так что? Мне-то нельзя меняться. Чуть корысти или гордости, и кто я? Как оправдаюсь перед Богом в грехе? Даже вольную, которую для вас просила, для себя и для братьев своих просить не могу. Каждый миг помню, что крепостная я, крепостная.
Помолчала.
«Я тоже отныне буду на «вы». Пусть знает, что обиделась, не все же терпеть безропотно. Тот дает волю зависти, тот капризам, и никто не хочет подумать обо мне. Терпела, покуда терпелось, но... И все-таки, все-таки не о себе надо думать. Пожалеть надо дорогого друга, с кем пройдена часть жизни».
Молчит художник, погруженный в работу, и кажется Паше, будто ударяет он кистью по ненавистному лику – что ни мазок, то удар. И совсем тихо, робко закончила свою исповедь:
– Боюсь потерять себя, из рабства внешнего в рабство иное попасть, во грехе погрязнув.
– Я же, дабы не потерять себя, буду, напротив, с ними, богатыми и властвующими, равняться, – закусив губу, сказал с вызовом Аргунов. – Получу вольную, биться буду, чтобы стать академиком. Жениться вот собираюсь не без выгоды.
– Кто она?
– Достойная девица. Дворянка. И приданое... Пойдут дети, заботы...
– Вы не сказали, что она мила вам.
– И рад бы сказать...
– Не совершаете ли вы ошибки, не дожидаясь своего счастья? У людей, не испытавших полного чувства, много прекрасного остается только в одной возможности...
Аргунов грубо оборвал ее:
– И это говоришь мне ты? Ты?!
Спохватился:
– Простите, Прасковья Ивановна.
– Прости меня, Николушка.
Тяжелое молчание, повисшее в этот миг, прервала чуть позже:
– Я думала, так, детское все это было.
Оба снова замолкли, и снова Аргунов яростно писал ее лик. Разговор пошел не то чтобы спокойный, но отвлеченный какой-то, будто бы не о них.
– По причине, вам теперь понятной, – художник смотрел не в глаза ей – выше, на чистый и выпуклый лоб, – я часто думаю, что ждет вас завтра. Ведь и самое высокое чувство опирается на столп земной. Он известен: семья, дети, дом, работа. В чем ваша опора?
– Разве я не певица?
– И какая! Но... и женщина.
– Птицы летают, опираясь на невидимое.
– Но... Если они залетают очень высоко, не сгореть бы в небе близ солнышка.
– А и сгорю!? – забыв об Аргунове, словно заклинание, прошептала: – Лишь бы еще немножко... Еще... На сегодня хватит? – спросила уже громко. – Устала я...
– Паша! Я буду ждать еще... И никогда не попрекну...
– Меня? Попрекать? Чем?
Перед ним стояла гордая аристократка. Госпожа. Барыня.
Аргунов резко перевел разговор:
– Завтра продолжим сеанс в то же время.
...Через несколько сеансов портрет был закончен. Он был удивительным. Словно юная женщина на бегу вдруг остановилась и оглянулась, прогнувшись в стане. Взгляд ее говорил о тайном и болезненном знании будущей горькой судьбы. Опалены лихорадочным огнем скулы. Молодость, страсть, печаль, движение...
Отныне Шереметев будет заказывать портреты актрисы только Аргунову.
Аргунов не сразу, но в конце концов, после многочисленных просьб Параши, получит вольную.
– Такого мастера отпускать? – будет тянуть Николай Петрович.
– Вы мне давали слово, барин, – будет настаивать Параша.
Бывший крепостной художник добьется невозможного – он станет академиком, удачно и выгодно женится. Портреты Параши будут отличаться от всего прочего, им сделанного, в лучшую сторону. Он будет писать ее часто. Всю ее и всю свою жизнь.
Как Параша ждала приезда царицы Екатерины! Как надеялась... На что? На то, на что надеяться было никак нельзя.
Нельзя входить в одну реку дважды. Приезжала императрица в Кусково лет десять назад, и тогда не молодкой, крепко за сорок, но совсем по-другому все было. Смотрел на нее в ту пору обожающе князь Потемкин – воин, мужик-орел. Как быстро, однако, стареют ее поклонники. Григорий Александрович по годам заметно моложе государыни, а весь какой-то потухший. Впрочем, говорят, юные племянницы его и нынче воспламеняют. Такие вот путешествия в прошлое лишний раз напоминают о том, что не все императрице подвластно.
– Какая прелесть! Какое великолепие! Такие вот васильки я собирала в доме у батюшки в Пруссии. Нет, то были незабудки... – а сама подумала, что давно это было, немудрено забыть. И еще – что беседка из полевых цветов, для нее сооруженная, дивно хороша, но не в силах вернуть и толику той буйной радости, которой был отмечен ее предыдущий вояж в подмосковную усадьбу Шереметевых.
Она оценила старания старого графа Петра Борисовича развлечь ее, угодить ей. «Морской бой» на пруду, лодки с «матросами» против ладьи с «турками», чудеса пиротехники, но смотреть все это до конца? Екатерина сделала прощальный знак «русским морякам» и отправилась во дворец отдохнуть. Потемкин шел следом, на ходу набивая карманы плодами из ваз.
В парадной спальне Екатерина грузно упала на огромную кровать с балдахином, Потемкин рухнул в огромное кресло неподалеку.
– Солнце село, – в голосе стареющей царицы – мечтательные нотки. – Холопы разойдутся по сеновалам, душно будет пахнуть свежее сено. Как мы когда-то... Помнишь, светлейший? Позади Москва, впереди – Крым, и дорога у нас дальняя-дальняя.
Усталость отходила, Екатерина наполнялась энергией и ждала мужского ответа на свой женский намек. Что это? Никак Потемкин жует что-то и не слушает ее?
– Опять свои противные репки грызть? Все карманы набили этой гадостью, я подсмотрела, – неожиданно резво и легко соскочила она с кровати, ощупала карманы князя.
И... ничего.
Потемкину были знакомы зажигающие вожделение проделки императрицы, но на сей раз они не воспламенили поношенного, усталого фаворита. Вроде бы и шутливо, вроде бы и мягко звучит царственный выговор, но сколько в нем уязвленного женского.
– Что касаемо репок... На людях можно вести себя и торжественнее. Вы давно, мой друг, не частное лицо, которое живет, как хочет, и делает, что ему нравится. Вы принадлежите государству, вы принадлежите мне.
– Вся Россия принадлежит вам, ваше Величество. И зело много граждан мужского полу, что моложе меня и краше. Слышал, опять завелся амуришко...
Хоть запоздалой ревностью польстил Екатерине Потемкин. Хоть какую-то женскую карту еще можно ей с ним разыграть.
– Обижены, князь? Близкому другу надо говорить правду в глаза. Если б смолоду получила я в участь мужа, которого могла бы любить, вечно к нему не переменилась бы. Но... Не дал Бог. Я тайно обвенчалась с вами, мой друг, но судьба и нам не дала быть вместе и длить счастливые часы.
Ах, слишком хорошо знает ее Григорий Александрович. Не смотрит, а если бы глянул, наверняка прочла бы Екатерина в единственном его глазу недоверие. С еще большим напором продолжала:
– Да! Да! Не вы и не я виною. То дела, то войны... Народ мой, его просвещение мне дороже личного благополучия.
Теперь на лице своего фаворита она видела откровенную насмешку, понимала, что в лицедействе зашла в слишком высокие сферы и уже потому потеряла убедительность. Сбавила тон:
– Беда в том, что сердце мое не хочет быть ни на час без любви. Статься может, что подобная диспозиция сердца более порок, нежели добродетель... В оправдание же скажу одно лишь: для меня вы – достойнейший из мужчин.
Тронула-таки Екатерина сердце Потемкина, клюнул фаворит на откровенную лесть:
– Для меня вы – достойнейшая из женщин.
Приятно, а не этого царица ждала, вернее, не только этого.
– Что же касается «амуришки»... Разве он, а не вы, мой богатырь, назначены председателем военной коллегии?
– Были, однако, к этому причины, а не только ваше расположение?
«Ошибаетесь, милый князь. Занеслись...»
– Были, – ответила, – если брать в расчет ваши победы в Таврии. Но если вспомнить о потоплении флота... Я помню о первом и заставляю себя забыть о втором, а могла бы поступить наоборот.
Разговор стал не очень приятным для Потемкина. Самое время его прервать под удачным предлогом.
– Матушка, скоро театр. Граф очень им похвалялся.
– Никак опера? В моем театре дал обещание выступить кумир Европы Моцарт. Но вам одному могу признаться: к его музыке я глуха и приглашаю его больше для шику, чем для услады души. Если еще комедия, да зло и смешно рисует нравы, то ничего... Или лах-опера, где на музыку положены смех, кашель и другие, даже малопристойные, звуки... А если голосить начнут только о сладких чувствованиях... Боюсь умереть со скуки.
– Петр Борисович хвалился, прима у него завелась.
– Знала я человека, у него была лошадь рыжая с бельмом на глазу, короткошерстная и кургузая. Так он ей всю возможную красоту приписывал только оттого, что она ему принадлежала.
– Сказывают, молодой граф от этой девки-певицы голову потерял.
– Что терять, коли девка-то его крепостная?
На спектакль, от которого столько ждала Параша и к которому готовилась, словно к самому важному событию в жизни, императрица отправилась в том неопределенном расположении духа, которое быстрее всего готово перейти в раздражительность. В тот раз судьба явно не была благосклонна к влюбленным – к молодому графу и его актрисе.
...Вечер выдался достаточно прохладным, и потому спектакль шел в только что отстроенном закрытом помещении. Двухъярусные ложи, четыре гипсовых статуи на авансцене, кресла, обтянутые голубым бархатом, прекрасные люстры – все это было одобрено царицей и ее свитой. Но обсуждение убранства прервалось при первом звуке голоса примы.
Екатерина не была тонкой ценительницей пения, но и она не могла не ощутить сразу же, с первых нот неповторимость тембра. Не женский, не мужской, не детский – нездешний голос все набирал, набирал силу и свободу, чтобы к концу представления выразить страсть, на которую способны редкие души. Она будет с любимым! Будет, чего бы ей это ни стоило! Екатерине самой приходилось отвоевывать у жизни право быть с понравившимся мужчиной, но любви, способной родить такую силу выражения, она, пожалуй, не знала.
Императрица с удивлением вглядывалась в тонкую девичью фигурку в воинском одеянии. Женское шитье из тяжелой английской парчи с голубовато-серыми переливами, сшитое для торжественного обручения с Парменоном, телесности Элиане-Прасковье не прибавило. «Могла бы быть и повальяжнее», – подумала государыня, привыкшая образцом женской привлекательности считать себя. Но в эту минуту она обратила внимание на мужчин. Все в ложе были так поглощены происходящим на сцене, что позволили изучать себя. Лицо старого графа расслабилось от удовольствия и выдало чванливость: это чудо – его, Шереметева, чудо! Французский посол Сегюр замер, сделав стойку на превосходное исполнение – европейского класса и в европейской манере. Для молодого графа каждая фиоритура – гамма переживаний: лицо нервически подергивается, на нем то блаженство, то страдание. А Потемкин! Потемкин-то! Светлейший князь менялся на глазах, на глазах молодел, былая страстность проступила в чертах лица. Из потускневшего одноглазого старца он превращался в пирата-жизнелюба, богатыря с саженными плечами.
Голос – вот чем взяла девка. «И... – призналась себе Екатерина, – и молодостью».
Она никогда не щадила себя, и сейчас заставила себя взглянуть на жизнь трезвым взглядом. А потому попросила пригласить Ковалеву в ложу.
...Параша предстала перед императрицей в театральном костюме, в тяжелых и дорогих украшениях. Нелегко стоять под взглядами вельмож, тем более что рассматривали они молоденькую крепостную актрису в упор, как вещь. Даже взором нельзя попросить молодого Шереметева: спаси, помоги.
Императрица вдруг сильно дернула цепь, что спускалась с Парашиной шеи на грудь и почти до пояса.
– Золото? Голландская работа?
Петр Борисович даже смутился – к чему бы это? И суетливо стал объяснять:
– Моей покойной супруги... И браслетка, и колье с фермуаром...
– А носит, будто с младых ногтей приучена. («И кожа, кожа какая! – невольно позавидовала старая женщина молодой. – Смуглая, глянец под детским пушком».)
Заговорила-таки птаха:
– Только на сцене, ваше Величество, и по особо торжественным случаям.
Трудно Парашеньке говорить под бесцеремонными взглядами, чувствует и царицыно раздражение против себя. На помощь девушке пришел Потемкин. Обнял ее талию тяжелой своей ручищей:
– Спасибо, соловушка, ай да потешила!
Сегюр рассыпался в комплиментах, приплясывая вокруг Параши.
Екатерина старалась не выдать женской своей зависти и тоже включилась в хор похвал. Сняла перстень с пальца:
– Моя награда.
Кольцо большое, с огромным синим сапфиром, тяжелое кольцо, будто мужское. Параша замялась, не зная, что с ним делать. Примерить – не примерить? Что и примерять, если не подойдет? И по-детски зажала подарок в кулачке.
Ох, этот сполох царицыных светлых глаз! Не знает Параша, чего ждать, а чувствует – не к добру. Еще не успела тревогу осознать, а беда тут как тут.
– Не подаришь ли свою певунью? – слышит Параша царицын голос и холодеет. – Нет, не мне, – объясняет государыня Шереметеву Петру Борисовичу. – У меня своих таких хватает. Светлейшему князю Таврическому. Он знает толк в искусстве, его артисты в Италии славятся.
– Зачем дарить? – азартно поддержал просьбу Потемкин. – Мне за такую певицу никаких денег не жалко.
Екатерина не может скрыть, что задета:
– Растопила остывшее сердце? Коли так, бери за деньги.
В этот-то полуобморочный миг, миг последнего ужаса («Все кончено...») и разжался Парашин кулачок. Кольцо царицыно не просто упало, но еще и покатилось куда-то в угол. А молодой граф в тот же миг кинулся поднять его, как всегда поднимал вещи, оброненные любимой. Когда же Николай Петрович поднялся с колен, то встретился с насмешливым взглядом Екатерины.
– Не ведала я, что самые знатные наши вельможи в стремлении к всеобщему равенству так преуспели. Уж не позавидовать ли мне сей девице? Ибо мне вещи князья и графы не спешат подавать, все больше шуты и скучные лакеи.
Параша поспешила было на помощь молодому графу:
– Подарок вашего Величества – особый случай, – но вновь была пронзена холодной синей молнией выпуклых бешеных глаз.
– А она еще и мыслью быстра, быстрее многих, чья мысль в учении оттачивалась.
– Да уж, – не очень к месту вставил в защиту сына глуховатый Петр Борисович. – Николай всю Европу объездил, в Лейденском университете курс слушал...
Екатерина останавливает свой взгляд на молодом Шереметеве. Оценивающий женский взгляд, и всем видно, что этот мужчина – не в ее вкусе.
– По Европам скакать все мы горазды. Дед ваш, великий фельдмаршал Шереметев, добывал славу Петру Великому при Полтаве, в Швеции, в турецкой кампании. Отец (ласково посмотрела на дряхлого уже графа) тоже живота не щадил ради славы нашего отечества и своей государыни. А наследника славного рода Шереметевых ни в армии днем с огнем не сыскать, ни при дворе... Выходит, правы якобинцы российские, писаки Радищев и Новиков, – распустила я дворянство.
Попытался возразить молодой граф, но Екатерина на него и не взглянула. Игриво обратилась к Потемкину:
– Добра женская душа сверх меры, а?
– И слава Господу, что добра, – сумел приложиться к ручке Петр Борисович, – ибо свобода, вами дарованная, позволяет следовать собственному предназначению. Сын мой больше к высоким искусствам склонен, к музыке.
– «К искусствам...» «К музыке...» Я сама стараюсь прекрасному отдавать дань. Но делу время, а потехе час, – есть такая пословица у нашего народа? Кстати, у вас, Николай Петрович, времени немало, если успеваете к наследнику моему Павлу Петровичу регулярно наезжать в Гатчину.
– Великий князь – привязанность нежных лет, вместе учились, вместе играли в солдатики в вашем дворце, государыня.
– И сейчас играете? В больших солдат, а? Впрочем, я незлобива, не подозрительна, – улыбнулась императрица, чтобы не выдать ненависти к сыну. – И постараюсь просьбу вашего батюшки о месте для вас в Сенате учесть при случае. А пока... – и взгляд ее остановился вновь на Параше, которая успела за это время собраться, используя привычные актерские приемы.
И снова бледность разливается по нервическому лицу графа-музыканта, и снова длинные холеные его ногти впиваются в ладонь. Ситуацию берет на себя отец:
– Матушка наша! Вслед за вами мы привержены стали идеям Вольтера о свободе и равенстве людей. Продавать живого и чувствующего человека негоже...
– Значит, не продаете? – вступил в разговор Потемкин. – Из принципа вольности? Тот же принцип имеет логику спрашивать «живого» и «чувствующего», где ему лучше быть. Хочешь ко мне, соловушка?
– Нет, – слишком быстро ответила Параша. Сделать надо было бы вид, что задумалась. – Нет!
– Не пожалеешь? То, что сегодня первозначно, завтра – дым кострища. Через год, а то и раньше, дам тебе вольную, будешь славить нашу державу в Италии. Таких, как ты, и там немного.
Как на сцене разыграла ответ:
– Спасибо, светлейший князь Григорий Александрович, – поклонилась всем в пояс. – Век буду помнить вашу доброту. Но... Домашняя я, привязчивая. Как сумею петь без актеров, к которым применилась? Как мне жить без господина моего графа Петра Борисовича, который меня с детства как отец родной пестовал? Во дворце поселил. В Кускове я своя, привязалась ко всему кусковскому, к деревцу каждому привязалась.
– Знаем, знаем мы эти привязанности, – мрачновато шутит Потемкин, и вспыхивают двое, он и она, Паша и Николай Петрович, выдавая себя прилюдно.
Екатерина язвительно произнесла по-французски тираду о том, что, мол, подчас и аристократу случается увлечься простолюдинкой, если последняя умело использует не только украшения, но и мысли, и чувства дворянские. А когда сказала Параше «Иди!» и услышала в ответ прощальные слова, сказанные тоже по-французски, то и вовсе вся закипела от гнева. «Дерзкая!» Но это все про себя, ибо придраться ей было не к чему.