Он тут же отвлекся или хотел, чтобы я этого не заметила, но я эту его манеру так смотреть уже изучила и уж не знаю - глупо, наверное, думать такое, но по мне словно холодок пробежал, почти ледяной ветер - в этой-то комнатушке перед кухней, жаркой-прежаркой. Я не в силах была сказать ему хоть что-нибудь, а ночью подумала, что вот Боби перестал спрашивать мою сестру, почему она так плохо с ним обращается, только иногда смотрит на нее так же, как он смотрел на длинный нож, эти совсем особым взглядом. Конечно, это была случайность, но мне не понравилось, когда через неделю я снова увидела у него такое же точно лицо: я как раз резала хлеб длинным ножом, и сестра объясняла Боби, что пора было бы научиться самому чистить ботинки. "Хорошо, мама", - сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший.
Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали - по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне - спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она - невеста.
Понятно, она уже взрослая, - сказала я. - Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии.
Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно - он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, - я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу.
- Этот не годится, - сказала я.
Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож.
Апокалипсис Солентинаме
"Тико" - они "тико" и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не "тико", хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя "тино", и любым из "ника" или "тико"). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же - с корабля на бал - содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский "Blow up"3 так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно?
Потом - отель "Европа" и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь - а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, - нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, - это выше моего разумения, так что точка и абзац.
Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, - вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что "тико" готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня - так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании "Пипер Ацтек", название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что "ацтек" волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом - помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, - дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру.
На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки - Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, - а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это - работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это - Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши - этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, - все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами.
На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия - темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии.
А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, - дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, - что, заткнулся?
Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: "мерси, месье", "бонжур, мадам", комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Ленина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их - восемь коробочек с готовыми слайдами - и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот - все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки - до самого конца серии.
Смеркалось, я был один - с работы Клодин пошла на концерт, - я наладил экран и стакан рома с доброй порцией льда, подсоединил к проектору дистанционное управление с кнопкой; не нужно было задергивать шторы: услужливые сумерки уже плыли по комнатам, оживляя бра и благоухание рома; было приятно предвкушать, что вот сейчас все снова возникнет - после солентинамейских картинок я заправлю барабан кубинскими слайдами, - но почему картинки сначала, почему искажение жизни рукомеслом, выдумка прежде, чем сама жизнь, - а почему бы и нет, ответила выдумка, продолжая вечный упрямый диалог, дружескую и язвительную перебранку, почему не посмотреть сперва картинки из Солентинаме - ведь это тоже жизнь, а значит, какая разница?
Прошли слайды с мессой, довольно неудачные из-за ошибок в экспозиции; а вот дети, наоборот, играли очень четко и в хорошем освещении, зубы у них были белые-пребелые. Каждый раз я медлил нажимать на кнопку, готовый до бесконечности разглядывать эти фото, теперь уже неотделимые от воспоминаний, - маленький хрупкий мир Солентинаме, окруженный водой и ищейками, как окружен ими этот мальчик, на которого я смотрел, ничего не понимая; я нажал на кнопку, и мальчик возник на втором плане как живой: широкое гладкое лицо с выражением крайнего недоумения, в то время как его осевшее тело падало вперед, на лбу четко обозначилась дыра - по револьверу офицера еще можно было проследить направление выстрела, а рядом - другие, с автоматами, на нечетком фоне домов и деревьев.
Первая мысль всегда торопится, опережая смысл, который топчется позади; я подумал: вот идиоты в этой фотолаборатории - отдали мне слайды другого клиента, но как же тогда месса и играющие на лужайке дети, как понять? Пальцы не слушались., но я снова нажал на кнопку и увидел бескрайнюю селитряную равнину с несколькими постройками, крытыми заржавленной жестью, полдень, а левее сгрудились люди, они глядели на простертые навзничь тела с широко раскрытыми руками под голым серым небом, - надо хорошенько всмотреться, чтобы различить в глубине фигуры в военной форме, удалявшиеся по направлению к джипу, ожидавшему на вершине холма.
Помню, я пошел дальше; единственное, что мне оставалось в этой невероятной ситуации, которая никак не укладывалась в сознании, - нажимать на кнопку и смотреть, как на углу Коррьентес и Сан-Мартина застыл черный автомобиль с четырьмя типами, целящимися в сторону ограды, у которой мечется фигура в белой рубахе и сандалиях; как две женщины пытаются укрыться за стоящим грузовиком; затем повернутое к камере лицо, с выражением растерянности и ужаса, рука, скользящая к подбородку, словно для того, чтобы потрогать себя и удостовериться, что еще жив; и внезапно - какая-то полутемная комната, грязный свет, падающий из зарешеченного под потолком окошка, стол, и на нем совсем голая девушка, лицом вверх, волосы спадают почти до пола, а стоящий спиной призрак тычет в раскинутые ноги электрический провод, два типа, лицом ко мне, переговариваются о чем-то, синий галстук и зеленый свитер. Не знаю, нажимал ли я еще на кнопку, но только увидел лесную поляну, соломенную крышу и деревья на первом плане, и у ствола ближайшего дерева - худого парня, глядящего влево на смутно различимую группу людей - пять или шесть человек, стоящих плечом к плечу, целились в него из винтовок и пистолетов, - парень, с удлиненным лицом и спадающей на смуглый лоб прядью, смотрел на них, одна рука чуть поднята, а другая, скорее всего, в кармане брюк; казалось, он что-то говорит им, не торопясь и как-то неохотно, и, хотя фото было плохим, я почувствовал и поверил, что парень этот - Роке Дальтон, и тогда уже надавил на кнопку, словно мог спасти его от позора этой смерти; и тут же увидел автомобиль, разлетающийся на куски в самом центре города, похожего на Буэнос-Айрес или Сан-Паулу; снова и снова я нажимал на кнопку, отшатываясь от шквала окровавленных лиц, кусков человечьего мяса и лавины женщин и детей, бегущих по откосам Боливии или Гватемалы, - неожиданно на экране возникло ртутное мерцание, пустота и профиль Клодин, которая тихонько входила, отбросив на экран тень, перед тем как наклониться и поцеловать меня в голову и спросить: хороши ли слайды, доволен ли я ими, не хочу ли ей их показать?
Я открутил барабан и поставил его на нулевую отметку - иногда, когда преступаешь порог неведомого, не знаешь мотивы и причины своих действий. Не глядя на нее, потому что она бы просто испугалась моего лица, и ничего не объясняя, потому что мое тело от горла до пальцев ног словно одеревенело, я встал и спокойно усадил ее в свое кресло и вроде бы что-то сказал насчет того, что пойду приготовить ей что-нибудь выпить, а она может поглядеть, да, может поглядеть, пока я принесу ей что-нибудь выпить. В ванной меня то ли стошнило, то ли я просто заплакал, а стошнило меня потом, или ничего этого не было, и я сидел на краю ванны, пережидая, пока не почувствовал, что могу пойти на кухню и приготовить Клодин ее любимую смесь, положить побольше льда; потом я услышал тишину, понял, что Клодин не кричит и не бежит ко мне с расспросами, - просто тишину и слащавенькое болеро, тихонько доносившееся от соседей. Не знаю, как долго я шел по коридору из кухни в комнату, где как раз увидел с изнанки экрана, что Клодин просмотрела все слайды: комната озарилась мгновенным отсветом ртутного мерцания, а потом сумерки, Клодин выключила проектор и откинулась в кресле, чтобы принять из моих рук стакан и медленно улыбнуться, зажмурившись, как котенок, от удовольствия и ощущения покоя.
- Ты чудесно все это снял, особенно рыбу, которая смеется, мать с двумя детьми и коровок в поле. Послушай, а крещение в церкви кто нарисовал, там не видно подписи.
Сидя на полу, не глядя на нее, я нашел свой стакан и осушил его залпом. И ничего не ответил - что я мог ей сказать?! - помню только, лениво подумал: что, если задать этот идиотский вопрос, спросить, не видела ли она в какой-то момент фотографию Наполеона на лошади? Ничего такого я не спросил, конечно.
Сан-Хосе - Гавана, апрель, 1976 г.
Лодка, или еще одно путешествие в Венецию
С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, но фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне несоответствовавшими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни.
Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием "Лодка". На последней странице черновика вижу пометку: "До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится - вот что самое скверное".
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.
То, что за этим последует, - попытка показать себе самому, что текст "Лодки" плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось - это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил вначале. Я, наоборот, могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.
Если бы Дора вспомнила о Пиранделло, она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания - это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее только текст, а Дора - один из персонажей написанного, - она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым.
Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст, - за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, - тот самый, что был написан мною в "Пансионе дожей" в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре - по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.
Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они "делали" вместе, объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом, как и все подобные затеи, в конторе "Кук и Америкэн экспресс".
Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня, отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого.
Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано, еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу, приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической старины, описанной в "Голубом путеводителе".
Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он замолкал и слушал собеседника. "Слушает ртом", - подумала Валентина, когда он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной, назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем, уместившимся в рюмке, со всеми его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано симпатичным;
Гм.
он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем,
Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в том числе и я (или, само Собой, Валентина), не может вот так запросто взять и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем терять время?
озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер, поскольку через два дня они уезжали, - программа, предложенная Куком, была до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано, жившего в отеле по соседству, ни тот ни другая удивления не выразили. Через неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах, пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили в пригородной траттории "Ла Субурра", где заказали рыбу; траттория выглядела очень живописно, особенно на первый взгляд.
От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, - когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе "Америкэн экспресс", и я подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато поставленных глаз... Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту ее манеру: в ее взгляде было нечто, рожденное не то страхом, не то настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее... Во всяком случае, Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому любезному бармену, и продавщице сумок... Сказано мимоходом, есть в этом также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе.
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы.
Лучше бы уж не звонила!
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Неверно: я это знала. Точнее: мне лучше было об этом молчать.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй, увиделась, бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили его у Орсанмикеле, Дора казалась самой радостной из всех троих.
В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за дуру.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться недостаточно, как недостаточны для него те часы, что они провели вместе. Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока она - которая была проще Валентины и не такая красивая - повторяла ему все то, что прилежно вычитала в путеводителе "Туринг Клуб Итальяно".
Я никогда не читаю путеводители "Туринг Клуб Итальяно", потому что ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно "Мишлин" на французском Об остальном умолчим.
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу, а в ней - прелестная флорентийская камея, которую она - много позже, когда они вместе сидели у окна и пили вино, - прикрепила к платыю таким естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях своей квартиры.
Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата, скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, - то берет, то ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она засыпала, - эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась, должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока она не успокаивалась и не засыпала снова. А эти упреки и обиды в первую ночь в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты понятия не имеешь, что у меня на душе - пустота, заполненная зеркалами, в каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте, маленький сын, который плачет, потому что меня нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю себе, как Адриано, несмотря на всю свою мужскую слепоту, не смог угадать, что Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все равно всхлипывает во сне.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником, завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без удивления или смирения, даже без особенного восхищения, он смотрел на нее, когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря Орканьи, будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял, что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает морду к солнцу, с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было прекрасным - два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу, переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так или иначе могло оказаться прощанием.