она чуть приподнимает ноги, и трусы соскальзывают пониже коленок, и тут начинается мягкое колыханье шатунов, плавные велосипедные движения, трусики ползут вниз, меж тем как ее руки безвольно лежат вдоль тела, и вот трусики закатались в трубочку, и тут уж ничего не поделаешь, напрасно я хочу ей помочь, нет, нет, она сама, она снова действует руками, приподнимает бедра, и наконец мелькнули лодыжки, ступни, и вот последнее движение, и трусики уподобились розовому крохотному щеночку, свернувшемуся клубком у ее ног, которые, распрямляясь, отстраняют его, и именно теперь вздох, как раз теперь вздох, вздох примирения с наготой, и она, слегка улыбаясь, смотрит на меня искоса.
Я не понимаю, но люблю этот повторяющийся ритуал, почему ты не позволяешь спустить твои трусики, почему изгибаешься в постели, словно резвящийся дельфин, пока мои пальцы одним рывком не отшвырнут этого розового щенка чихуахуа, прильнувшего к твоим холодным ступням, на которых я перецелую все пальчики, которые старательно оближу, щекоча тебя, чтобы ты, смеясь, отбивалась, и извивалась, и называла меня фетишистом, и отталкивала, прежде чем покориться телу, которое, устремляясь все дальше, ищет твое тело, губам, скользящим по твоей коже, глупому члену, тычущемуся в твои коленки и живот, увлажняя их, – прелюдии, изобретаемые вновь при каждом повторении, на каждом отрезке нашего пути, аромат твоих ногтей, нарочито растянутые поиски уже найденного, непостижимое открытие уже известного, твои пальцы, блуждающие в моем паху, ухватывающие мой член, и вот мы барахтаемся друг на друге, утоляя жажду кожи, ставшей вдруг многоустой, многорукой и многозубой, – первозданная гидра, нежный головоногий андрогин, путаница средств и целей, рот-член, рот-анус, твой язык – фаллос, ищущий меня, мои уста – влагалище, куда ты его погружаешь, музыка багровой тишины, соната с переплетением двух голосов, двух змей кадуцея, стремящихся к финальному разрешению, к последнему аккорду, которого я не услышу, потому что в этот раз, как и много раз прежде, ты мне в нем отказала, будет как с трусиками, которые спускаешь только ты сама, и я поверну тебя на бок, буду целовать шею, скользить губами по спине, а ты будешь лежать неподвижно, покорно, и когда я вдруг, лишь вообразив, чего желаю, почувствую снова прилив силы и жажды, ты, обмякшая и слабая, всему подчинишься и, уткнувшись лицом в подушку, разрешишь себя целовать, будешь шептать «я твоя маленькая, слабенькая кошечка», я догадываюсь, что твои глаза закрыты, вижу откинутые кверху руки, вся ты похожа на пловчиху, словно раскачивающуюся на краю трамплина, готовясь к идеальному прыжку, и я буду спускаться по твоей спине, ты дашь ее исследовать и изучать, ощущая бесконечные касания моего языка, стремящегося все глубже, посасывания губ, которые припали к огненно-мшистому колечку, и, чувствуя, как оно то сжимается, то уступает, освобождают его от повседневного, потаенного рабства, призывая к таинству куда более высокому, чем обычные рассеянные прикосновения моющей и очищающей ладони, выводя это колечко из некоего небытия, которое иногда нарушается лишь болезнью ради пальцев более внимательных, ради свечкообразных снадобий, ради измерения температуры, – и ты позволишь себя лизать, и ласкать, и пальпировать до того момента, когда вдруг снова отпрянешь, отказываясь, изогнешься дугой, протестуя, «нет, это нет, ты знаешь, что это нет», и повернешься ко мне со стоном, потому что я сделал тебе больно, пытаясь тебя удержать и раздвинуть ягодицы, одним рывком ты оттолкнешь меня, и я увижу сжатые губы, твердое намерение не уступать, слышу в голосе металлические нотки, эхо вековых запретов, и снова еще раз вырастут передо мной врата роговые и врата костяные, и ангелы Содома с развевающимися кудрями проскользнут меж охранительными простынями, и вот опять ты лежишь лицом кверху, подставляя освященный традицией живот, четко разграничивая «да» и «нет», и опять катехизис и святая Церковь, слившиеся в единое «нет», о пугливая газель, чтящая умеренность, ты слепок твоего Бога, твоей родины и твоей семьи, смехотворное порождение кучи условностей, комильфотная образцовая пай-девочка, аминь, аминь, разве что, разумеется…
* * *
– Мы теряем время на встречу с этими заморскими паршивцами, – возмущался Патрисио, угодив в семь вечера в плотную пробку на Севастопольском бульваре, – а Эредиа, ясное дело, уже должен был прилететь в Бурже, как пить дать.
– Не сыпь мне соль на рану, братец, – сказал Гомес. – Кому ты это говоришь, я занимался своей коллекцией марок Габона, а тут Маркос звонит. Но, если ты включишь свет, я тебе почитаю газету, и, может, у тебя пройдет эта судорожная гримаса, от которой вид у тебя piuttosto [68] кадаврический.
– Я не люблю ездить с включенным светом, че, это будет вроде свадьбы гомиков, тем более, что ты в этом голубом пиджаке, ей-ей, на это способен только панамец. Ладно, ладно, вот тебе свет.
– Вы, молодежь, – сказал двадцатитрехлетний Гомес, – полагаете, что, расхаживая в сорочке или в майке, вы тем самым подрываете устои. Ну вот, что ты скажешь про такую заметку?
– Давай читай, пока я спрямлю по этой улочке, тут, кажется, посвободней. Что? В Ла-Калере?
Гомес на полной скорости читает: АРГЕНТИНА. ПАРТИЗАНЫ ЗАХВАТИЛИ СЕЛЕНИЕ С ДЕСЯТЬЮ ТЫСЯЧАМИ ЖИТЕЛЕЙ БЛИЗ КОРДОВЫ. Во вторник полтора десятка партизан на пяти машинах захватили Ла-Калеру, селение с десятью тысячами жителей в 25 километрах от Кордовы. Разбившись на несколько групп, осуществлявших связь с помощью «уоки-токи», и действуя, по словам очевидцев, с величайшим хладнокровием, нападающие захватили телефонную станцию, почтово-телеграфную контору, муниципалитет и, подавив сопротивление полицейских, комиссариат. Опять не проехать, – сказал Патрисио, – вот шикарная новость для Эредиа, да он буквально будет на седьмом небе. «Ворвавшись в банковский филиал, они взяли десять миллионов песо» /двадцать пять тысяч долларов, Боже праведный, вот будет злиться старик Коллинс, как подумает, что это же настоящие, да, кстати, заметь, как это совпало с пингвином и броненосцами, если дело и дальше так пойдет, мы станем миллионерами/, но дай же мне дочитать, черт возьми, «дабы обеспечить расходы на революцию и утолить голод рабочих кордовского автозавода. С начала июня эти рабочие бастуют. Смелая операция напоминает совершенную 8 октября прошлого года, когда тупамаро захватили Пан-до, небольшой уругвайский поселок».
Несомненно, что для Эредиа это была шикарная новость, жаль только, что они не смогли сразу же ее сообщить ему, потому что в очереди на проверку паспортов он беседовал с каким-то высоким тощим типом, вероятно, тоже бразильцем. Эредиа издали их поприветствовал, помахав руками, державшими портфель и бутылку виски, весьма полезная уловка для того, чтобы попутно подмигнуть, что было должным образом воспринято Патрисио и Гомесом, каковые, естественно, встретили путешественника объятиями и восклицаниями, абсолютно ничего не значившими, меж тем как Эредиа представлял их сеньору Фортунато, своему мимолетному соседу по креслам, который заявил, что он очень-очень. По каковой причине Гомес пристроился к Фортунато, и они вдвоем пошли получать багаж, а Эредиа вполголоса сказал Патрисио, слушавшему с полным вниманием, attenti al piato, это муравей, потом, все объясню. Фортунато одобрил идею оставить чемоданы в камере хранения на выходе и сходить пропустить по стаканчику на прощанье, раз Эредиа пробудет в Париже всего несколько часов, уважаемый земляк уже рассказал ему о своей стародавней дружбе с Гомесом и Патрисио, о монмартрских шалостях, богемной жизни, аx, эти годы безденежья были лучшими годами, и Патрисио плетет муравью-путешественнику, что Эредиа, мол, сеял разврат и мотовство на всей улице Бланш, меж тем как более скромный и трудолюбивый Гомес создавал свою коллекцию марок, предмет восхищения и зависти небольшого Панамского землячества в Париже. Рассказ о Ла-Калере был отложен, дело в том, что муравей-путешественник чего-то вдруг заинтересовался новостями и, пока им подавали вторую порцию виски, накупил вечерних газет, однако его комментарии к известию, что в Гейдельберге около тысячи студентов устроили пикет, протестуя против присутствия Макнамары, вызвали у Гомеса и Патрисио лишь учтивое «гм» и чисто алкоголический восторг у Эредиа, который еще в Лондоне принял три стакана виски да два, пролетая над Ла-Маншем, и которого, казалось, больше всего веселило то, что студенты перебили окна и зеркала в здании, где находился сеньор президент банка, созданного именно для реконструкции. Когда Фортунато добрался до Ла-Калеры на третьей странице «Монд», было
вполне логично, что он спросил у Патрисио, знает ли Патрисио об этом, и что Патрисио ответил «да», в Аргентине дела идут из рук вон дрянно, несчастная страна, старик. Фортунато, видите ли, всегда интересовался аргентинскими проблемами, потому как он из приграничной области и жил в Ресистенсии и в Буэнос-Айресе, вы же заметили, что он говорит по-испански довольно бегло, конечно, не так, как его друг Эредиа, который скромно запротестовал, но все же никак не избавится от бразильского акцента, ошибок и ляпсусов и некоей африканской скороговорки, неуместной в чистой испанской речи, так что, поскольку Патрисио живет в Париже, было бы замечательно иногда встретиться и, если Патрисио познакомит его с другими аргентинцами, потолковать об этих делах, ну, разумеется, дайте мне телефон вашего отеля, я позвоню, сказал Патрисио. За третьим стаканом виски, обменявшись необходимыми топографическими и ономастическими данными, полистав блокноты и записные книжки, заговорили о мировом кубке и о Пеле, да что тебе-то рассказывать, о землетрясении в Перу, о сафре на Кубе, о которой Фортунато имел сведения из первых рук, тогда как остальные трое, казалось, были не очень-то в курсе, и еще о новом стиле жизни в Лондоне, где Эредиа провел совершенно оргиастический месяц, уж можете ему поверить, о да, можем. Фортунато, по-видимому, это не слишком интересовало, однако чувство симпатии к новому другу обязывало его слушать и смаковать услышанное – меж тем «Монд» лежала смятая, как тряпка, на коленях у муравья-путешественника, который после одной-двух попыток извлечь из нее злободневные темы смирился и стал слушать россказни Эредиа его дорогим друзьям о давней богемной жизни, тут уж не вставишь и малейшего намека на социо-экономический контекст, и Фортунато понимал, что лучше всего было бы уйти, но ничего не поделаешь. Эредиа пустился в воспоминания о районе Earl's Court, S. W. 5 [69], если ты туда как-нибудь поедешь, дам тебе адреса хороших отелей, старик, не сравнить с этим пуританским городом, Лондон for ever [70], черт его дери, ты, верно, тоже не дурак поживиться, и Фортунато с видом знатока ухмыляется, и Гомес толкает его в бок, ох уж эти мне распутники кариоки, да бросьте, я вовсе не из Рио-де-Жанейро, это не важно, все вы более или менее такие, это климат виноват, и Эредиа щедро расточает технические подробности того, как надо раздевать девчонок, когда они не хотят или прикидываются, будто не хотят, что еще хуже, потому как голова у них при этом ясная и всегда наготове ногти, оплеухи и апперкоты коленкой, что особенно противно, во всяком случае, верней всего действовать нежностью, подкрепляемой sotto voce [71] силой тяжести, многого, ясное дело, не добьешься, если девчонка уже не сидит или, еще лучше, не лежит в постели, и тогда Эредиа слегка ее обнимает, одновременно трепля ее прическу, и целуя, и расстегивая бюстгальтер, а это они обычно позволяют без особого страха и в Лондоне, и где угодно, и, когда грудки под блузкой высвобождены, надо лишь улучить момент, чтобы их приподнять и нежно потрогать, пощипывая и обводя пальцем, а потом и всей ладонью – бессмертный, волнующий жест берущего бокал, – и в этом случае не важно, лежит ли она ничком, все равно твои губы прильнут и будут пить из розового бугорка, которому это приятно и который, как маленький вулканчик, набухает, хотя Диана или Дженнифер говорит «нет нет нет» и прячет лицо в подушку, и буря медных волос хлещет по лицу Эредиа, который исподтишка занялся язычком молнии на юбке, и это критический момент (sic!), потому как Диана сдвигает коленки и поворачивается на бок или решительно ложится ничком, и тогда надо сосредоточиться на ее затылке и плечах, проложить вдоль спины пунктирную дорожку поцелуев, акупунктируя ее и картографируя, успокаивая легким прикосновением влажных губ к уху, покусывая мочку и шепча «глупышка», да «почему ты», да «повернись», да «пусти меня», да «не будь такой», и Диана или Дженнифер будет вздыхать и говорить «нет», но мало-помалу разрешит себя повернуть, и язычок молнии скользнет вниз, а это надо делать так, как показывает ее название, раз и готово, но в одном этом движении сказывается гений стратегии, гений Аустерлицев и Чакабуко, ведь если действует Эредиа, все делается синхронно – язычок молнии скользнет вниз до упора, одновременно юбка спустится на бедра, и тут Эредиа подчеркивает главную деталь, от которой зависит все остальное, – трусики должны спуститься вместе с юбкой, а порой это нелегко, потому как Диана сжимает ляжки, или же, бывает, зацепишь пальцами только юбку, а резинку трусов не ухватишь, но когда действует Эредиа, все включается в единую структуру опускания, как написали бы, рассуждая о подобных проблемах в «Тель Кель», и тогда-то произойдет самое изумительное, та метаморфоза, задуманная бессмертными и зоркими богами, которые бдят у изголовья, а именно то, что трусики, опущенные одним ловким движением до середины бедер, и не более чем до середины, и не только опущенные, – но тем же движением руки скатанные в трубочку – а это получается не само собой, тут надо помочь ладонью, словно бы разминаешь тесто для слоеного пирога, – превращаются в нечто, mutatis mutandi, похожее на пару полицейских наручников, достаточно сказать, что скатанные в трубочку трусики становятся двойным нейлоновым упругим ярмом, которое сковывает движения сомкнутых бедер, дерганья упирающегося и лягающего крупа, нейтрализует их, как кулаки опасного злоумышленника, схваченного блюстителями порядка, обращает их в два мелькающих веретена тщетного, вялого, бледно-розового сопротивления, которое где-то там, вверху, изливается стоном, ибо Диана или Дженнифер поняла, что уже не может воздействовать своими длинными, шелковистыми, абеляровскими ножницами в ментальном и физическом смысле на Эредиа, ведь он теперь лег отчасти рядом, отчасти на и занялся длинным скользящим поцелуем, который начинается на устах и теряется где-то на животе, исследуя пупок, нежно пахнущий пшеницей и тальком, а затем возвращается к грудям, всегда, неизменно ждущим его в течение всех этих вылазок, и атак, и подкопов, и контрподкопов, и тут Эредиа свободной рукой начнет и сам разоблачаться, на этом этапе не претендуя на Адамову наготу, отнюдь, ведь такая претензия привела не одного максималиста к поражению в почти уже выигранном сражении, нет, коли удастся, надо только спустить брюки до середины бедер и, коли удастся, трусы, а коли нет, тоже покамест не беда, этот момент очень важен, теперь требуется отвлечь внимание Дианы поцелуями, и ласками, и щекочущими твоими собственными волосами, они всегда помогают, вызывая колебания ляжек, которые есть последнее «нет», а по сути, «да», отчаянная попытка освободить бедра от пут-наручников, когда пальцы Эредиа пробегают по наэлектризованному пушку, чтобы углубиться в запретную, запрятанную территорию, где Диана почувствует, что слишком поздно и что она уже не может взбрыкнуть, и жалобно попросит, чтобы Эредиа ее освободил, еще твердя «нет», больше ничего она не способна произнести, но она вся ожидание другого его орлино-молниеносного броска, другого мгновенного рывка, когда трусики должны миновать Сциллу и Харибду ее колен, где они обычно норовят запутаться, и скользнут еще ниже, желательно до лодыжек, и здесь стоп, это последняя мера предосторожности, почти всегда излишняя, ибо слышится глубокий вздох, тебя обдаст не требующим пояснений жаром, выгнувшееся дугою тело возвращается к горизонтали, голова откидывается в сторону со всхлипом, в котором сосредоточен весь соглашательский дух Commonwealth [72], и тогда уж надо спустить трусики окончательно, помогая одной ногой, освободить пленницу, ее ноги почувствуют себя свободными, но уже тяжесть тела Эредиа накрыла всю территорию, которая ходит ходуном и бормочет «нет», «не хочу», «ты нехороший», «ты меня придавил», и тут наступает момент дарвинского атавизма, мягкого, бархатного регресса к лягушечке, бедра начинают ритмично раздвигаться, коленки поднимаются, хотя никто этого не требует, недоступная крепость сама отдает свой мшистый ключ, Эредиа по-архимедовски знает, что ему нужна лишь одна точка опоры, и он упирается коленями в удобную впадину, и его пальцы поползут ко рту за слюной, которая в эту ночь некий пароль и знак, помогающий отворить дверцу крепости, ключ к тайной комбинации цифр, Диана, эта распятая и всхлипывающая лягушка, застонет, а сиракузец еще раз почувствует, что; он уже может перевернуть мир, что все начинает кружиться, и подниматься, и плыть, и погружаться по всем законам физики и химии в многоцветной круговерти, мелькающей перед закрытыми глазами, среди прерывистого шепота и растрепанных волос. На этом месте Фортунато решает, что настало время откланяться, и, после многих welcomes [73] и «успеха тебе с француженками», поднимается из-за стола, не преминув напомнить Патрисио, что он был бы счастлив снова встретиться, чтобы потолковать о южноамериканских проблемах, желание, которое Патрисио, конечно же, разделяет, еще бы.
– Да что ты говоришь, – замечает Гомес. – Стало быть, муравей-путешественник подцепил тебя в самолете.
– Дайте мне чуток отдохнуть после моего выступления, – говорит Эредиа, который, между прочим, исполнял свой номер с явным удовольствием, не так уж часто обстоятельства позволяют развить его до такого момента. – В общем, они гораздо глупее, чем нам казалось, они же могли предвидеть, что я не идиот и тоже имею кой-какую информацию. Ты помнишь Руя Мораэса, он еще приземлился однажды в Буэнос-Айресе с чемоданом, набитым пистолетами? Сейчас он в Лондоне, делает работенку для Ламарки и, кстати, сообщил мне некоторые точные сведения, которые понравятся Маркосу. Мурашка-путешественник попробовал появиться на одной дружеской вечеринке, ты же знаешь, как подобные типы просачиваются, и Руй мне его указал между стопкой можжевеловой и задом какой-то красотки, на этом party [74] толклось столько народу, что видимость, прямо сказать, была не из лучших, но все равно я приметил его нос продувного мошенника. Из осторожности я смылся пораньше, чтобы нас случайно не познакомили, и вот, на тебе, сегодня встречаю его в самолете, садится рядом и начинает «извините, но мне кажется, что вы тоже бразилец и так далее». Я немного тревожился, думал, что меня, возможно, будет встречать Маркос, и, сами понимаете, нисколько не обрадовался, когда увидел нас, но, к счастью, вы не такие уж олухи, какими кажетесь.
– Едем поскорей к Маркосу, – сказал Эредиа. – Во всяком случае, этот тип теперь не очень-то знает, что думать, на каждого Фортунато найдется свой Монтрезор.
Он сказал это в основном для самого себя, ни Гомес, ни Патрисио начитанностью не блистали, это было очевидно по тому, что они уставились на него, будто на какого-то глилтодонта, после чего – чемоданы, и вперед, предварительно оглядев горизонт, на котором, разумеется, не было никаких муравьев, кругом сплошной технический прогресс и двери, открывающиеся и закрывающиеся от одного твоего взгляда на них издали.
* * *
– Значит, ты собираешься заполнить вступительную анкету? – сказал я ей.
– Да. Театр отнимает у меня не слишком много времени, могу заняться еще чем-то, а в последние месяцы развлечений у меня было довольно-таки мало.
– Знаю, полечка моя, знаю. Я не уделяю тебе внимания, ухожу куда-то бродить, не вожу поглазеть на медведей.
– Не придавай себе слишком большого значения, – сказала Людмила, угрожая мне концом весьма острого каблучка своей туфли. – Я умею играть одна, но теперь другое дело, есть игра, которая, возможно, послужит чему-то, как знать.
– Ты правильно поступаешь, Людлюд, к тому же тебе всегда очень нравились пингвины.
Людмила провела ладонью по моему лицу, поцеловала в затылок и отобрала сигареты. О, эти ее повадки морского конька, аромат свежевымытых волос, веселый беспорядок всех ее телодвижений! Мы вместе закурили, вместе распили один стакан вина; я подумал, как было бы приятно послушать «Prozession», вот она, пластинка, под рукой, но предпочел, чтобы Людмила продолжила рассказ -о поездке в Орли, прерываемый приступами хохота и немыслимыми отклонениями и отступлениями, – впервые у меня возникло ощущение, что есть перспектива каких-то перемен, вдруг проявились четкие контуры, линии и темы фуги (пусть не музыкальной), безошибочное чувство, что Mapкос, и Патрисио, и остальные подходят к осязаемым делам, что Маркос уже не флегматичный, рассеянный гость, заглянувший ко мне в это утро. Конечно, ни у Людмилы, ни у меня не было ясного представления об их пресловутой Буче, мы лишь догадывались о том, что Лонштейн назвал бы эпименовання или пролегочала, но довольно было и того, что в глубине души я почувствовал приближение Людмилы к Буче, и сразу же вся эта абстрактная болтовня воплотилась, резкое «играм конец» внезапно изменило и меня, сместило в другую позицию по отношению к Маркосу и остальным, особенно же к Людмиле, которой, уж непременно, придется платить за разбитые горшки, встревать со своей польской наивностью в немыслимые скандалы, лезть маленькими своими лапками в самую гущу кипящего супа, ах, сукины дети. Он думал об ном почти с нежностью, даже с радостью, потому что побил Патрисио, и Маркоса, и Гомеса, теперь и впрямь что-то происходит, близится смертельный номер на канате (королевские броненосцы и бирюзовый пингвин, моя полечка, скажите на милость), близится Буча, и будь что будет, это уже вам не вой в кино и не горелые спички.
Наверно, лицо у Андреса во время этих размышлений было не слишком веселое, потому что Людмила воззрилась на него и снова принялась гладить его по щеке, но этот жест был внезапно прерван, ибо Людмиле понадобились обе ее руки, чтобы схватиться ими за голову.
– В полвосьмого репетиция! Господи, совершенно забыла вспомнить!
– Не плачь, киска, лучше выпей еще глоток со своим грешником Андресом, который не понимает тревог современной истории, и расскажи еще немного о муравьях, чувствую, что они застряли у тебя в горле.
– Хрен ядреный и ракушка кудрявая, – сказала Людмила, – на сей раз меня уж точно убьют!
– Ба, не стоит заламывать руки, детка, все равно ты пришла бы, когда все уже перемрут или переженятся, давай лучше поедим пучеро, он такой вкусный, клянусь, я следовал всем твоим указаниям, овощ за овощем.
– Ты прав, пошли они все к черту, – сказала Людмила. – Они же могли позвонить мне еще разок, не так ли?
– Тебе звонили в шесть, любовь моя, и это было первое, что я тебе сказал, когда ты явилась после встречи пингвина.
– Мне заморочили голову, я все забыла из-за волнения, из-за этих долларов… Ах да, муравьи, конечно, я тебе расскажу, но сперва мне надо успокоиться, плесни мне чего-нибудь в стакан. А как поживает Франсина?
– Хорошо, – сказал я ей с той же неизбежной переменой интонации, какая послышалась в ее голосе, и начался этот диагональный бой, вопрос – ответ, шар в лузу, бессмысленный пинг-понг.
– Я думала, ты пойдешь к ней, – сказала Людмила. – Я это подумала, когда ты сказал Маркосу, что не поедешь в Орли.
– Расскажи, как прибыл пингвин.
– Уж так он тебя интересует, этот пингвин.
– Ну ладно, поговорим о Микеланджело, если угодно. Ах, Людлюд, возможно ли, что
Мой друг нервничает, какое ему дело до Франсины, и пучеро, и грустной Людмилы, и прочих тонкостей свободомыслящего ума, попусту себя терзающего (да, да, думаю я, толкуй мне теперь всякие свои прогрессивные схемы, когда ты сам еще хуже), а ему-то требуется связное объяснение деятельности Гада, муравьев и Бучи, для чего мой друг первым делом ображает (скорее от «изображать», чем от «воображать») следующую схему.
Мой друг при этом воспользовался неким фотороботом Гада, который был изготовлен Гомесом и Люсьеном Вернеем и определялся следующими чертами:
1) Гад – явление южноамериканское (аргентинское? боливийское? По выбору, в алфавитном порядке).
2) Гад есть орган полно
– правный
– лунный (астральный признак, по мнению Лонштейна, столь же важный, сколь зловещий)
– властный (комплект, определяемый по всему алфавитному перечню, поименованному supra [75], т. е. (гипотетично) ОАГ, ЦРУ, МБРР [76], Нельсон Рокфеллер, разные фонды и пр.).
3) Гад действует в Европе.
4) Гад защищен паравоенным отрядом – это муравьи, коими командует Муравьище. Для определения муравьев применима почти вся совокупность экологических ниш (например, Фортунато бразилец, а Муравьище, по предположениям, сальвадорец, хотя истинное его происхождение держится в секрете).
ГАДСКО-МУРАВЬИНАЯ ОРГАНИГРАММА NB: Как все органиграммы, эта тоже не очень понятна
* * *
В номере 498 на ночном столике стоял радиоприемник. Оскар включил свет со всеми предосторожностями, чтобы не разбудить Гладис, спавшую с пальцем во рту в стиле Baby Doll [77] и выпятив попку, тоже как у Baby Doll, только совершенно не прикрытую. Сев на кровати, он зажег сигарету, пользуясь окопным способом времен войны 1914 года, усвоенным в тринадцатилетнем возрасте в кинотеатре «Рока де Альмагро», – заслоняешь огонек ладонью, а спичкой чиркаешь по участку не более пяти миллиметров, дабы приглушить звукпустьлишьшорох, которого, конечно, не услышала Гладис, спавшая крепким сном, вполне заслуженным после сотен пластиковых подносов и трах-трах с Оскаром. Плохо было то, что радиоприемник в отеле был из тех, у которого всего три программы, и две из них всегда дерьмо, да еще на французском, а по третьей давали «Турандот», второй акт, ария принцессы. Манипулируя регулятором силы звука, как прежде спичкой, хитроумный Оскар убедился, что Турандот могла разряжать свое едва скрытое сексуальное порабощение на таком уровне громкости, который не разбудит Гладис, и, откинувшись на волшебно мягкую подушку, отдался во власть табака и музыки, чувства нереальности этого часа, когда одна только Гладис связывала его с другим, концом света, с Аргентиной, вдруг оказавшейся непостижимо далекой и туманной, с пансионом доньи Ракели, который, бог знает почему, возник в его уме, и, кстати, с грудками Моньи в полнолуние среди кустов жасмина. В полудреме он слушал пуччиниевскую мелодию, с детства знакомую и любимую, и было в ней и благоухание жасмина в Сантос-Пересе, и аромат спящей и удовлетворенной Гладис, аромат ее тела, еще не омытого душем, и три загадки, и воспоминание о где-то прочитанном случае, как Тосканини, дирижируя в Милане на генеральной репетиции «Турандот», после сцены самоубийства Лиу остановил оркестр и
со слезами на глазах сказал: «Здесь рука маэстро перестала писать, на этом пассаже Пуччини скончался», и оркестранты молча встали, и все это рассказывалось для того, чтобы кстати сообщить Оскару, что завершил «Турандот», воспользовавшись оставленными Пуччини указаниями, Франко Альфано, и тут невольно спрашиваешь себя, сколько же есть таких случаев, – мы восхищаемся статуями в музеях, не подозревая, что половина статуи была восстановлена, как скелеты диплодоков, по одной крохотной косточке, вспомните Амегино, вот так-то, а еще газетные сообщения, сфабрикованные из одной сплошной липы, другие девочки проделали отверстие в решетке на кухонном окне и вылезли на пустырь, прилегающий к 41-й улице, поди знай, отверстие, возможно, было проделано раньше, и неизвестно, сбежали ли девочки через пустырь, освещенный полной пуной, в неистовстве устремляясь к ограде, к карнавалу по другую сторону, обезумев от жизни под замком и немыслимой скученности, от жирных похлебок и пощечин или более тонких педагогических оскорблений. Какого черта я к этому возвращаюсь, как муха к требухе, сказал себе Оскар, свободный от предрассудков по части метафор, но это не было метафорой, это возвращалось по-иному, словно повинуясь тайному сходству, и Турандот в финальном повторе арии сулила любовь или смерть в изумительно простой фразе, которую Андрес счел бы невыносимо пошлой после «Prozession», – он наконец-то мог спокойно ее послушать, пока Людмила на диване внимала музыке на свой лад, то есть читая стихи Любича-Милоша, к которым у нее было перемежающееся влечение.
* * *
По временам мой друг забавлялся тем, что воображал Андреса как бы сидящего верхом на коньке двускатной крыши; в другую эпоху он был бы способен заполнить некую анкету, отметив сродство людей вроде Андреса, например, с Генри Джеймсом, также сидевшим на коньке между миром своего поколения и первыми встрясками, вызванными телефоном, автомобилем и Гульельмо Маркони. Теперь, однако, моего друга больше интересовал иной вид пограничной ситуации для человека вроде Андреса: ведь Андрес, конечно, сознавал, что такое сидение верхом в личной жизни приводило к самоедству, к настоящей бойне гладиаторов, к всегда нелепым потугам обособиться в плане языка, общественных связей, идеологических течений, что, вместе взятое, порождало некую туманную сумятицу, и тут мой друг пользовался случаем, чтобы взять лупу и пробормотать нечто вроде «погоди, вот зацепит тебя Мао, и будет тебе и Франсина, и твое освобождение чувств, и твое кресло перед стереофоническим проигрывателем».
Мне все это представлялось столь же очевидным, как и моему другу, особенно после сна о Фрице Ланге, сна, который, в каком-то смысле совершенно непонятный, был в то же время иной, темной формулой этого тупика без выхода, но с двойным именем Людмила-Франсина. В полной этой темноте все было яснее ясного, потому