– Вы чересчур скромны и слишком сдержанны, – говорила Берт Трепа. – Ну-ка, расскажите о себе. Вы наверняка поэт, правда? Вот и Валентин, когда мы были молоды… «Ода закатам» такой успех имела в «Меркюр де Франс»… Тибоде открытку прислал, помню как сейчас. Валентин лежал на кровати и плакал, он всегда плакать ложится на кровать лицом вниз, так трогательно.
Оливейра пытался представить себе Валентина, плачущего на постели л1?цом вниз, но, как ни старался, ему виделся маленький, красненький, точно краб, и вовсе не Валентин, а Рокамадур: он лежал в кроватке лицом вниз и плакал, а Мага хотела ввести ему свечу; он не давался, извивался и вертелся, и его попочка все время выскальзывала из неловких рук Маги. И старику, попавшему под машину, тоже, наверное, в больнице поставили какие-нибудь свечи, просто невероятно, до чего они в моде, надо бы осмыслить с философской точки зрения удивительный феномен нынешнего года: откуда вдруг эта неожиданная потребность нашего второго зева, который уже не довольствуется тем, что испражняется, но упражняется в глотании ароматизированных, аэродинамических розово-зелено-белых снарядиков. Но Берт Трепа не давала сосредоточиться и снова расспрашивала Оливейру о жизни, хватая его за руку то одной, то сразу двумя руками, и оборачивалась на него так, словно была совсем юной девушкой, так что он от неожиданности даже вздрагивал. Значит, он – аргентинец, живет в Париже и хочет здесь… Ну-ка, чего же он хочет здесь? С места в карьер довольно трудно объяснить. В общем, он приехал сюда за…
– За красотой, за восторгом и вдохновением, за золотой ветвью, – сказала Берт Трепа. – Можете не говорить, я прекрасно понимаю. И я приехала в Париж из По в свое время, и тоже – за золотой ветвью. Но я была слабая, юная, я была… А как вас зовут?
– Оливейра, – сказал Оливейра.
– Оливейра… Des olives [99], Средиземное море… Я тоже – дитя Юга, молодой человек, мы с вами оба – приверженцы Пана. Не то что Валентин, он из Лилля. Эти северяне – холодные, как рыбы, их покровитель – Меркурий. Вы верите в «Великое Делание»? Я имею в виду Фульканелли, вы меня понимаете… Только не возражайте, я прекрасно знаю сама, что он – посвященный. Возможно, он еще не достиг подлинных вершин, а я… Возьмите, к примеру, «Синтез». Валентин сказал чистую правду: радиоэстезия позволила мне обнаружить в этих двух художниках родственные души, и, думаю, в «Синтезе» это выявлено. Или нет?
– О, конечно, да.
– Вы обладаете сильной кармой, это сразу видно… – Рука вцепилась в Оливейру изо всех сил, артистка погружалась в размышления, а для этого необходимо было как следует опереться на Оливейру, который почти перестал сопротивляться и хотел одного – заставить ее перейти через площадь и пойти по улице Суффло. «Если Этьен или Вонг увидят – шуму будет…» – думал Оливейра. А почему его должно волновать, что подумает Этьен или Вонг, разве после того, как метафизические реки перемешались с грязными пеленками, будущее значило для него хоть что-нибудь? «Такое ощущение, будто я вовсе не в Париже, однако же меня глупо трогает все, что со мной происходит, меня раздражает несчастная старуха, то и дело впадающая в тоску, и эта прогулка под дождем, а уже о концерте и говорить нечего. Я хуже распоследней тряпки, хуже самых грязных пеленок и, по сути дела, не имею ничего общего с самим собой». Что еще мог он думать, он, влачившийся в ночи под дождем, прикованный к Берт Трепа, что еще мог он чувствовать: словно последний огонь гас в огромном доме, где одно за другим уже погасли все окна, и казалось, что он – вовсе не он и настоящий он ждет его где-то, а тот, что бредет по Латинскому кварталу, таща за собой старую истеричку, а может даже и нимфоманку, всего лишь Doppelg?nger [100], в то время как тот, другой, другой… «Остался в квартале Альмагро? Или утонул во время путешествия, потерялся в постелях проституток, в круговерти Великого Делания, в достославном необходимом беспорядке? Как утешительно это звучит, как удобно верить, что все еще поправимо, хотя верится с трудом, но тот, кого вешают, наверное, ни на минуту не перестает верить, что в последний миг что-то произойдет – землетрясение, или веревка оборвется дважды и его вынуждены будут помиловать, а то и сам губернатор вступится по телефону, или случится бунт и принесет ему избавление. А старуха-то, похоже, еще немного – и начнет меня за ширинку хватать».
Берт Трепа с головой ушла в воспоминания, в поучения, с восторгом принялась рассказывать, как встретила на Лионском вокзале Жермен Тайфер и та ей сказала, что «Прелюдия к оранжевым ромбам» – чрезвычайно интересная вещь и что она поговорит с Маргерит Лонг о том, чтобы включить ее в свой концерт.
– Вот был бы успех, сеньор Оливейра, подлинное посвящение. Но вы знаете, каковы импрессарио, бессовестные тираны, даже самые лучшие исполнители – их жертвы. Валентин считает, что какой-нибудь молодой пианист, не подпавший еще под их власть, мог бы… Впрочем, и молодые, и старики – одна шайка.
– А может, вы сами как-нибудь, на другом концерте…
– Я не хочу больше выступать, – сказала Берт Трепа, отворачивая лицо, хотя Оливейра и сам старался не смотреть на нее. – Позор, что я все еще вынуждена выходить на сцену, представлять слушателям свою музыку, мне пора стать музой, вы меня понимаете, музой, которая вдохновляет исполнителей, они сами должны приходить ко мне, просить позволения исполнять мои вещи, умолять меня – вот именно, умолять. А я бы соглашалась, потому что считаю: мои произведения – это искра, которой надлежит воспламенить чувства публики и здесь, и в Соединенных Штатах, и в Венгрии… Да, я бы соглашалась, но прежде пусть они добиваются этой чести – исполнять мою музыку.
Она изо всех сил сжала руку Оливейры, который почему-то решил идти по улице Сен-Жак и теперь тащил по ней пианистку. Холодный ветер бил в лицо, дождь залеплял глаза и рот, но для Берт Трепа, похоже, любая погода была нипочем, и, повиснув на руке у Оливейры, она продолжала бормотать, время от времени икая и разражаясь не то презрительным, не то насмешливым хохотом. Да нет же, она живет вовсе не на улице Сен-Жак. Какая разница, где она живет. Она готова ходить вот так всю ночь, подумать только, что более двухсот человек пришло на первое исполнение «Синтеза».
– Валентин станет беспокоиться, что вас долго нет, – сказал Оливейра, силясь придумать, каким образом вырулить на правильный путь этот затянутый в корсет шар, этого ежа, спокойно катившего по улице навстречу ветру и дождю. Из длинного прерывающегося монолога как будто следовало, что Берт Трепа живет на улице Эстрапад. Совсем уже запутавшийся Оливейра протер глаза от дождя и попытался сориентироваться, как какой-нибудь герой Конрада, застывший на носу корабля. Ему вдруг стало ужасно смешно, в пустом желудке сосало, мышцы сводило судорогой, рассказать Вонгу – ни за что не поверит. Смеяться хотелось не над Берт Трепа, которая продолжала подсчитывать гонорары, полученные в Монпелье и в По, то и дело поминая золотую медаль, и не над собственной глупостью, которую совершил, предложив проводить ее домой. Он даже не очень хорошо понимал, что вызывало смех – что-то случившееся еще до всего этого, гораздо раньше, и даже не концерт, хотя, наверное, смехотворнее этого концерта ничего на свете не было. Однако его смех был радостью, физической формой выражения радости. Как ни трудно в это поверить – радостью. Все равно, как если бы он рассмеялся от удовольствия, от простого, увлекающего и необъяснимого удовольствия. «Я схожу с ума, – подумал он. – Догулялся с сумасшедшей, заразился, наверное». Не было ни малейших оснований испытывать радость: вода хлюпала в ботинках, заливалась за воротник. Берт Трепа все тяжелее повисала на нем, неожиданно сотрясаясь всем телом, точно в рыдании; каждый раз, вспоминая Валентина, она содрогалась и всхлипывала, верно, это стало условным рефлексом – все это не могло вызвать никакой радости ни у кого, даже у сумасшедшего. А Оливейре хотелось рассмеяться и хохотать громко и открыто, но он шел, осторожно поддерживая Берт Трепа, вел ее потихоньку к улице Эстрапад, к дому номер четыре; невозможно было представить это и тем более – понять, но все было именно так: главное – довести Берт Трепа до дома четыре на улице Эстрапад, по возможности уберегая ее от луж, и провести сухой под водопадами, которые низвергались с крыши на углу улицы Клотильд. Предложение пропустить рюмочку у нее дома (вместе с Валентином) уже казалось Оливейре вовсе не глупым, все равно придется вволакивать артистку на пятый или шестой этаж, входить в квартиру, где Валентин, вполне возможно, и не разжег еще огня (но там, наверное, ждала их чудесная саламандра, бутылка коньяку, и можно было сбросить ботинки и вытянуть ноги поближе к огню и говорить об искусстве, о золотой медали). Глядишь, как-нибудь вечером он снова сможет заглянуть к Берт Трепа и к Валентину, на этот раз со своей бутылкой вина, посидеть с ними, подбодрить стариков. Это почти то же самое, что навестить старика в больнице, сходить куда-нибудь, куда раньше и в мыслях не было пойти, – в больницу или на улицу Эстрапад. Раньше, до того, как возникло это чувство радости и стало ужасно сводить желудок, до того, как рука, словно проросшая под кожей, начала эту сладкую пытку (надо спросить Вонга про руку, словно проросшую под кожей).
– Дом четыре, верно?
– Да, вон тот, с балконом, – сказала Берт Трепа. – Постройка восемнадцатого века. Валентин говорит, что Нинон де Ланкло жила на четвертом этаже. Он столько врет. Нинон де Ланкло. О да, Валентин врет, как дышит. Дождь почти перестал, вам не кажется?
– Немного унялся, – согласился Оливейра. – Давайте перейдем на ту сторону, если не возражаете.
– Соседи, – сказала Берт Трепа, глянув в сторону кафе на углу улицы. – Ну конечно, старуха с восьмого этажа… Вы себе не представляете, сколько она пьет. Видите ее, за крайним столиком? Смотрит на нас, а завтра пойдут разговоры, вот посмотрите, пойдут…
– Ради бога, мадам, – сказал Оливейра. – Осторожно, лужа.
– О, я ее знаю, и хозяина тоже – как облупленного. Она из-за Валентина меня ненавидит. Валентин, надо сказать, насолил им… Он терпеть не может старуху с восьмого этажа и как-то ночью, воротясь пьяный, измазал ей дверь кошачьими какашками, сверху донизу разрисовал… Какой скандал был, никогда не забуду… Валентин сидел в ванной, смывал с себя кошачье дерьмо, он и сам весь перепачкался, в такой раж вошел, а мне пришлось объясняться с полицией, столько вытерпеть от старухи и от всего квартала… Не представляете, что я пережила, это я-то, с моим именем… Валентин просто ужасен, большой ребенок.
Оливейра опять увидел господина с седыми волосами, зоб, золотую цепочку. И словно вдруг в стене открылся ход: стоит чуть выставить вперед плечо – и войдешь, пройдешь сквозь камни, сквозь толщу и выйдешь к совершенно другому. Рука сдавливала желудок до тошноты. Он почувствовал, что невообразимо счастлив.
– А может, прежде чем подняться, мне выпить рюмочку fine a l’eau, – сказала Берт Трепа, останавливаясь у двери и глядя на Оливейру. – Прогулка была приятной, но я чуточку замерзла, да еще дождь…
– С большим удовольствием, – сказал Оливейра разочарованно. – А может, вам лучше сразу подняться, снять туфли, ноги-то промокли до щиколоток.
– В кафе тепло, натоплено, – сказала Берт Трепа. – Неизвестно, вернулся ли Валентин, может, еще шатается где-нибудь, ищет своих дружков. В такие ночи он становится страшно влюбчивым, просто голову теряет от первого встречного, как уличный пес, честное слово.
– А вдруг он уже пришел и печку затопил, – пустился на хитрость Оливейра. – Теплый плед, шерстяные носки… Вы должны беречь себя, мадам.
– О, я беззаботна, как трава. У меня же нет денег на кафе. Придется завтра идти в концертный зал за cachet… [101] По ночам с такими деньгами в кармане ходить неосторожно, этот район, к несчастью…
– Для меня величайшее удовольствие – угостить вас в кафе тем, что вам по вкусу, – сказал Оливейра. Ему удалось впихнуть Берт Трепа в дверь; из подъезда несло теплой сыростью, пахло плесенью, а может, даже и грибной подливкой. Ощущение радости потихоньку улетучивалось, как будто оно могло бродить с ним только по улицам, в дом не входило. Надо было удержать радость, она длилась всего несколько минут, и это было такое новое чувство, такое ни на что не похожее: в тот момент, когда он услыхал про Валентина, смывающего с себя в ванной кошачье дерьмо, он почувствовал вдруг, что может шагнуть вперед, по-настоящему шагнуть, но ноги тут были ни при чем, просто вступить в толщу каменной стены, войти и спастись от всего этого: от дождя, лупившего в лицо, и от воды, хлюпающей в ботинках. Невозможно понять, как всегда бывает, когда понять просто необходимо. Понять, что это за радость, и что за рука, под кожей сжимающая желудок, и откуда надежда, если, конечно, подобное слово уместно, если, конечно, возможно применить к нему туманно неуловимое понятие надежды, – все это было слишком глупо и невероятно прекрасно, и вот теперь оно уходило, Удалялось от него под дождем, потому что Берт Трепа не приглашала его к себе, а отсылала в кафе, возвращала в сложившийся Порядок Дня, ко всему тому, что произошло за день: к Кревелю, к набережной Сены, к намерению идти куда глаза глядят, к старику на носилках, к плохо отпечатанной программке концерта, к Роз Боб и воде, хлюпающей в ботинках. Движением руки, таким медленным, словно он сваливал с плеч гору, Оливейра указал на два кафе, разбивавших на углу ночную темень. Но ей как будто уже все расхотелось, и Берт Трепа забормотала что-то, не выпуская руки Оливейры и поглядывая украдкой в сторону тонувшего во мраке коридора.
– Вернулся, – сказала она вдруг и уставилась на Оливейру сверкавшими от слез глазами. – Он там, наверху, я чувствую. И не один, уверена: каждый раз, когда я выступаю на концерте, он путается со своими дружками.
Пальцы впивались Оливейре в руку, она тяжело дышала и все время оборачивалась, вглядываясь в потемки. Сверху донеслось приглушенное мяуканье, бархатные лапы упруго проскакали по крутой лестнице. Оливейра не знал, что сказать, и, достав сигарету, старательно раскурил.
– У меня нет ключа, – сказала Берт Трепа совсем тихо, почти неслышно. – Он никогда не оставляет мне ключ, если собирается на свои делишки.
– Но вам необходимо отдохнуть, мадам.
– Какое ему дело до меня, плевать ему, отдыхаю я или погибаю. Наверное, затопили печку и жгут уголь, мой маленький запас угля, который подарил мне доктор Лемуан. Они там голые, голые. В моей постели, какая гадость. А завтра мне – убирать, Валентин, наверное, заблевал весь матрас, он всегда… А завтра мне – как всегда. Мне завтра.
– Кто-нибудь из ваших друзей не живет поблизости, чтобы вы могли переночевать у них? – спросил Оливейра.
– Нет, – сказала Берт Трепа, глянув на него искоса. – Поверьте, юноша, большинство моих друзей живут в Нейи. А здесь – одно старое отребье, вроде иммигрантов с восьмого этажа, низкие людишки, хуже некуда.
– Если хотите, я могу подняться и попросить Валентина открыть, – сказал Оливейра. – А вы пока в кафе подождите, все уладится.
– Как же, уладится, – проговорила Берт Трепа заплетающимся, словно с перепоя, языком. – Не откроет он, я его знаю. Будут сидеть в темноте и даже не откликнутся. Зачем им свет? Свет они потом зажгут, когда Валентин убедится, что я ушла ночевать в гостиницу или в кафе.
– Я постучу в дверь посильнее, они испугаются. Не думаю, чтобы Валентин хотел скандала.
– Ему все равно, когда он принимается за свое, ему становится абсолютно все равно. Тогда он готов вырядиться в мое платье и отправиться в полицейский участок, распевая «Марсельезу». Один раз так чуть было не случилось, спасибо, Робер из соседней лавочки вовремя перехватил его и привез домой. Хороший человек был Робер, наверное, у него тоже свои причуды были, вот он и понимал других.
– Позвольте, я поднимусь наверх, – настаивал Оливейра. – Вы подождите в кафе на углу. Я все улажу, нельзя же вам тут стоять всю ночь.
Свет в коридоре зажегся в тот момент, когда Берт Трепа собиралась резко возразить. Берт Трепа отпрянула от Оливейры и торопливо вышла на улицу, а тот остался в подъезде, не зная, что делать дальше. По лестнице сбежала парочка, промчалась мимо, не глядя на Оливейру, и устремилась к улице Туэн. Берт Трепа, нервно озираясь, снова укрылась в подъезде. На улице лило как из ведра.
Не испытывая ни малейшего желания делать это, однако решив, что иного выхода нет, Оливейра двинулся в глубь коридора к лестнице. Он не сделал и трех шагов, как Берт Трепа схватила его за руку и развернула в сторону двери. Мольбы, запреты, приказы, слова и восклицания слились в сплошное неясное кудахтанье. Оливейра позволил увести себя от лестницы, сдался и не возражал. Свет, было погасший, снова зажегся и послышались голоса – на втором или третьем этаже прощались. Берт Трепа выпустила Оливейру и припала к дверному косяку, делая вид, будто застегивает плащ и собирается выйти на улицу. Она не шевельнулась, пока двое мужчин, спускавшихся с лестницы, не прошли мимо нее, по пути без любопытства поглядев на Оливейру и бормоча pardon [102] на каждом повороте. Оливейра подумал, не броситься ли без оглядки вверх по лестнице, но он не знал, на каком этаже живет Берт Трепа. И снова в темноте он яростно затянулся сигаретой, ожидая, чтобы в конце концов что-то произошло или чтобы не произошло ничего. Даже сквозь шум ливня до него все явственнее доносились всхлипывания пианистки. Он подошел, положил руку ей на плечо.
– Ради бога, мадам Трепа, не расстраивайтесь. Скажите мне, что можно сделать, ведь должен быть какой-то выход.
– Оставьте меня, оставьте меня, – шептала артистка.
– Вы совсем измучены, вам надо поспать. Пойдемте в гостиницу, у меня тоже нет денег, но я договорюсь с хозяином, уплачу завтра. Я знаю одну гостиницу неподалеку, на улице Валетт.
– В гостиницу, – Берт Трепа повернулась и посмотрела на Оливейру.
– Конечно, это плохо, но переночевать-то надо.
– Вы хотите затащить меня в гостиницу.
– Я только провожу вас до гостиницы и договорюсь с хозяином, чтобы вам дали комнату.
– В гостиницу, вы хотите затащить меня в гостиницу.
– Я ничего не хочу, – сказал Оливейра, теряя терпение. – Я не могу вам предложить свой дом по той простой причине, что у меня нет дома. Вы не даете мне подняться к вам и сказать Валентину, чтобы он открыл дверь. Вы хотите, чтобы я ушел? В таком случае – спокойной ночи.
Как знать, сказал он все это или только подумал. Никогда еще он не был так далек от того, чтобы проговорить эти слова, которые в другом случае сразу же слетели бы с его губ. Не так ему следовало поступить. Он не знал, как надо действовать, но только не так. А Берт Трепа смотрела на него, вжавшись в дверь. Нет, он ничего не сказал, он стоял, не двигаясь, рядом с ней, все еще желая, как это ни дико, помочь, сделать что-нибудь для Берт Трепа, которая смотрела на него сурово и почему-то поднимала руку, и вдруг рука хлестнула Оливейру по лицу; тот в смущении отпрянул и почти уклонился от пощечины, только скользнули по лицу, точно кончик хлыста, тонкие пальцы и царапнули ногти.
– В гостиницу, – повторила Берт Трепа. – Вы слышали, что он мне предложил?
Она обернулась к темному коридору, вращая глазами, ее ярко накрашенный рот двигался как бы сам по себе, жил собственной жизнью, и растерянному Оливейре вдруг показалось, что он видит руки Маги, пытающейся вставить свечу Рокамадуру, а тот со страшными воплями извивается и сжимает попку; Берт Трепа двигала ртом, сверлила глазами темноту коридора, невидимую аудиторию и трясла головой так, что дурацкая высокая прическа ходила ходуном.
– Бог с вами, – бормотал Оливейра, проводя рукой по немного кровившей царапине. – Как вы могли такое подумать.
Но она могла такое подумать, потому что (она выкрикнула все это, и в коридоре снова зажегся свет), потому что слишком хорошо знала, какие развратники привязываются на улице к ней и ко всем порядочным женщинам, однако она не позволит (тут дверь привратницкой приоткрылась, и Оливейра увидел в щели морду, как у гигантской крысы, а хищные глазки жадно впились в него), не позволит, чтобы чудовище, слюнявый сатир приставал к ней у дверей ее собственного дома, для чего же тогда полиция, для чего правосудие (кто-то спускался сверху во всю прыть, и вот уже цыганистый курчавый мальчишка повис на перилах и радостно пялился), и если соседи ее не защитят, то она и сама способна заставить уважать себя, не впервой ей давать отпор распутнику, растленному эксгибиционисту, который…
На углу улицы Турнефор Оливейра заметил, что все еще сжимает в пальцах сигарету, наполовину выкрошившуюся и давно затухшую под дождем. Прислонясь к фонарю, он поднял кверху лицо, чтобы его омыло дождем. В таком состоянии невозможно сосредоточиться, дождь заливает лицо. Он медленно побрел по улице, низко опустив голову и застегнув куртку до самого подбородка; как всегда, воротник вонял гнилью, дубильней. Оливейра, ни о чем не думал, шел и словно видел себя со стороны: огромный черный пес бредет под дождем, темное существо на неуклюжих лапах, в клочьях свалявшейся шерсти тяжело ковыляет под дождем. Время от времени он поднимал руку и проводил ею по лицу, а потом и это перестал делать, и дождь заливал ему глаза, а он только иногда выставлял нижнюю губу и пил соленую влагу, бежавшую по лицу. А когда много позже, около Ботанического сада, он вернулся памятью ко всему, что случилось за день, старательно и в подробностях просмотрел минуту за минутой, то подумал, что, в конце концов, не таким уж он был дураком, когда испытал радость, провожая домой старуху. И, как положено, расплатился за свою нелепую радость. Теперь-то он, конечно, станет корить себя за то, что сделал, и разбирать на части содеянное до тех пор, пока не останется то, что остается всегда, – дыра, в которую, точно ветер, свищет время, нечто постоянное и неопределенное, без четких границ. «Хватит литературы, – подумал он и, подсушив немного руки в карманах брюк, стал доставать сигарету. – Хватит играть – жонглировать словами, обойдемся без этих ослепляющих сводников. Было и прошло. Берт Трепа… Конечно, это глупо, но как бы хорошо было подняться и выпить рюмочку вместе с нею и с Валентином, сесть к печурке и сбросить башмаки. По сути дела и радость-то была только от этого – от мысли, что вот сниму ботинки и носки высохнут. И – полный провал, парень, ничего не попишешь. Ну что ж, раз так, надо идти спать. Другого выхода не было, да и не могло быть. Коли дал себя так провести, значит, способен вернуться домой и, как сиделка, не отходить всю ночь от ребенка. Оттуда, где он оказался, до улицы Соммерар – по дождю минут двадцать ходу, не меньше, и лучше бы зайти переночевать в первую попавшуюся гостиницу. А вдобавок спички не загорались, ни одна. Смех, да и только.
(—124)
24
– Я не умею выразить это словами, – сказала Мага, вытирая ложку далеко не чистой тряпкой. – Может, другие лучше объяснят, а мне всегда гораздо легче говорить о грустных вещах, чем о веселых.
– Это – закон, – сказал Грегоровиус. – Глубокая мысль и прекрасно высказана. А если перевести ее на язык литературы, то можно сказать, что из прекрасных чувств рождается дурная литература, и тому подобное. Счастье невыразимо, Лусиа, возможно, потому, что оно представляет собой наисовершеннейший момент покрова Майи.
Мага растерянно посмотрела на него. Грегоровиус вздохнул.
– Покрова Майи, – повторил он. – Однако не будем все сваливать в одну кучу. Вы, разумеется, замечали, что беда, скажем так, более осязаема, потому что в беде как бы рождается размежевание между объектом и субъектом. Поэтому она и запечатлевается в памяти, поэтому так легко рассказывать о бедствиях.
– Дело в том, – сказала Мага, помешивая разогревающееся в кастрюльке молоко, – что счастье – для одного, а беда, наоборот, вроде бы для всех.
– Справедливейший вывод, – сказал Грегоровиус. – Впрочем, заметьте, я не любитель задавать вопросы. Но в тот раз, в Клубе… Действительно, у Рональда такая водка, язык прямо-таки развязывает. Не сочтите меня за хромого беса, я просто хотел бы лучше понимать своих друзей. У вас с Орасио… Ну, конечно, есть что-то необъяснимое, какая-то великая тайна – тайна из тайн. Рональд и Бэпс говорят, что вы – совершенная пара, что вы дополняете друг друга. Лично мне не кажется, что вы так уж друг друга дополняете.
– А почему вас это волнует?
– Не волнует, но вы сказали, что Орасио ушел.
– Это ни при чем, – сказала Мага. – Я не умею говорить о счастье, но это не значит, что у меня его не было. Хотите, могу рассказать вам, почему ушел Орасио и почему бы я и сама могла уйти, если бы не Рокамадур. – Она с сомнением обвела взглядом разбросанные по комнате вещи, ворох бумаг и конвертов из-под пластинок. – Это все надо где-то держать, надо еще найти, куда уходить… Не хочу тут оставаться, слишком грустно,
– Этьен может договориться для вас о хорошей, светлой комнате. Как только отвезете Рокамадура обратно в деревню. Тысяч за семь в месяц. А я бы, если вы не против, перебрался сюда. Эта комната мне нравится, в ней что-то есть. Тут и думается хорошо, одним словом, прекрасно.
– Не скажите, – возразила Мага. – Часов в семь Девушка с нижнего этажа начинает петь «Les Amants du Havre» [103]. Песенка-то славная, но если все время одно и то же…
Puisque la terre est ronde,
Mon amour t’en fais pas,
Mon amour t’en fais pas. [104]
– Очень славная, – сказал Грегоровиус равнодушно.
– И с большим смыслом, как сказал бы Ледесма. Нет, вы его не знаете. Он был еще до Орасио, в Уругвае.
– Тот негр?
– Нет, негра звали Иренео.
– Значит, история с негром – правда?
Мага поглядела на него с удивлением. В самом деле, Грегоровиус туп. Если не считать Орасио (ну, иногда…), все мужчины, желавшие ее, вели себя, как полные кретины. Помешивая молоко, она подошла к кровати и попыталась заставить Рокамадура пить с ложечки. Рокамадур вопил и не хотел есть, молоко текло по шейке. «Топи-топи-топи, – гипнотизировала его Мага обещающим тоном, каким объявляют номера выигравших билетов. – Топи-топи-топи». Она старалась попасть ложкой в рот Рокамадура, а тот, пунцово-красный, не желал пить молоко, но потом вдруг почему-то сдался и, отодвинувшись в глубь кроватки, принялся глотать ложку за ложкой к величайшему довольству Грегоровиуса, который сидел, набивая трубку и чувствовал себя немного отцом.
– Чок-чок, – сказала Мага, ставя кастрюльку рядом с кроваткой и укутывая Рокамадура, который засыпал прямо на глазах. – А жар не спадает, тридцать девять и пять, не меньше.
– Вы не ставите ему термометр?
– Это очень трудно, он потом минут двадцать плачет, Орасио не выносит его плача. Я ему лобик потрогала – и знаю сколько. Тридцать девять, не меньше, не понимаю, почему не снижается.
– Боюсь, вы чересчур доверяетесь ощущениям, – сказал Грегоровиус. – А молоко при температуре не вредно?
– Для ребенка эта температура не очень высокая, – сказала Мага, закуривая сигарету. – Хорошо бы свет погасить, он сразу заснет. Вот там, у двери.
От печки шел жар, и стало еще жарче, когда они сели друг против друга и молча закурили. Грегоровиус смотрел, как сигарета Маги то опускалась, то поднималась к лицу, и тогда ее лицо, удивительно бледное, загоралось жаром, точно угли в печи, и в глазах, глядевших на него, появлялся блеск, а потом снова все погружалось в полутьму, только слышались возня и всхлипывание Рокамадура, все тише и тише, вот он тихонько икнул и затих, снова икнул, еще раз и еще. Часы пробили одиннадцать.
– Не вернется, – сказала Мага. – За вещами-то он все-таки придет, но это дела не меняет. Все кончено, Kaputt [105].
– Вот я задаю себе вопрос, – осторожно начал Грегоровиус. – Орасио – человек тонко чувствующий, и ему так трудно в Париже. Ему кажется, он делает то, что хочет, что он здесь свободен, а в действительности он все время натыкается на стены. Достаточно посмотреть, как он ходит по улицам, я один раз некоторое время следил за ним издали.
– Шпионили, – сказала Мага почти вежливо.
– Скажем лучше так: наблюдал.
– На самом деле вы следили за мной, даже если меня рядом с ним не было.
– Может быть, хотя в тот момент мне это в голову не приходило. Мне всегда страшно интересно, как мои знакомые ходят по улицам, увлекательное занятие, ни с какими шахматами не сравнишь. Так я открыл, что Вонг занимается онанизмом, а Бэпс предается благотворительности в духе янсенистов: поворачивается лицом к стене, на ладони – кусок хлеба, а в нем – еще что-то. Было время, я даже родную мать изучал. Давным-давно, в Герцеговине. Я был без ума от Адголь, она носила белокурый парик, но я-то знал, что у нее черные волосы. Никто в замке не знал этого, мы поселились там после смерти графа Росслера. Когда я начинал спрашивать (мне было всего десять лет, счастливая пора), мать смеялась и заставляла меня поклясться, что я не открою правды. А мне не давала покою эта правда, которую приходилось скрывать и которая была проще и красивее, чем белокурый парик. Парик был истинным произведением искусства, мать могла совершенно спокойно причесываться в присутствии горничной, и та не замечала, что это парик. Мне страшно хотелось, сам не знаю почему, оказаться под диваном или за фиолетовыми шторами, когда мать оставалась в комнате одна. Я решил проделать дырку в стене, которая отделяла библиотеку от туалетной комнаты матери, и трудился по ночам, когда все считали, что я сплю. И вот однажды через дырку я увидел, как Адголь сняла белокурый парик, распустила черные волосы и стала совершенно другой, невообразимо красивой, а потом сняла этот парик и оказалась совсем гладкой, как бильярдный шар, такой омерзительной, что в ту ночь меня вырвало прямо на подушку.