Игра в классики
ModernLib.Net / Классическая проза / Кортасар Хулио / Игра в классики - Чтение
(стр. 30)
Автор:
|
Кортасар Хулио |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(471 Кб)
- Скачать в формате doc
(441 Кб)
- Скачать в формате txt
(425 Кб)
- Скачать в формате html
(464 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37
|
|
д. и т. п.). Но мало того, недавно один швед выступил с чрезвычайно яркой теорией химических процессов, происходящих в головном мозгу. Оказывается, мышление есть результат взаимодействия кислот, названия которых мне неохота припоминать. Я окисляю, ergo sum [ 297]. Капаешь каплю на оболочку мозга – и пожалуйста вам: Оппенгеймер или доктор Петио, знаменитый убийца. Видишь, как это cogito [ 298], операцию, свойственную преимущественно человеку, сегодня относят к довольно туманной области, где-то на грани между электромагнитной физикой и химией, и очень может быть, что она не слишком отличается, как нам казалось, от вещей вроде северного сияния или фотографирования в инфракрасных лучах. Вот оно, твое cogito, звено головокружительного тока сил, ступени которого в 1950 году называются inter alia [ 299] электрическими импульсами, молекулами, атомами, нейтронами, протонами, позитронами, микропульсаторами, радиоактивными изотопами, крупицами киновари, космическими лучами – words, words, words [ 300], «Гамлет», акт второй, кажется. Не говоря уже о том, – добавил Оливейра, вздыхая, – что, может статься, все наоборот и выяснится, что северное сияние – явление, свойственное духу, а значит, мы и на самом деле такие, какими хотим быть…
– При таком нигилизме один путь – харакири, – сказал Этьен.
– Ну конечно, – сказал Оливейра. – Однако вернемся к старику: если то, что он преследует, – абсурд, поскольку это все равно что бить бананом Шугара Рэя Робинсона, другими словами, это совершенно чепуховое нападение в обстановке кризиса и полного крушения классической идеи homo sapiens, не следует забывать, что все-таки ты – это ты, а я – это я или по крайней мере нам так кажется и что, хотя у нас нет ни малейшей уверенности относительно всего, что наши гиганты-предки признавали в качестве неопровержимого, нам все-таки остается приятная возможность жить и поступать самим, самим выбирать рабочую гипотезу, самим нападать, как Морелли, на то, что представляется нам фальшивым, пусть даже во имя туманного ощущения, которое, возможно, окажется столь же ненадежным, как и все остальное, но, однако, заставляет нас задирать голову кверху и считать козляток в созвездии Возничего или еще раз отыскивать Плеяды, этих зверушек нашего детства, этих непостижимых светляков. Коньяку!
– Кончился, – сказала Бэпс. – Пошли, я засыпаю.
– А в конце, как всегда, остается лишь акт веры, аутодафе, – сказал со смехом Этьен. – Это по-прежнему – лучшее определение человека. А теперь вернемся к вопросу об яичнице…
(—35)
100
Он опустил жетончик в щель, медленно набрал номер. В это время Этьен, наверное, пишет, он терпеть не может, когда телефон отрывает его от работы, но звонить все равно надо. Телефон зазвонил на том конце провода, в мастерской, неподалеку от площади Италии, в четырех километрах от почтового отделения на улице Дантон. Старуха, смахивающая на крысу, встала на караул у стеклянной будки и украдкой поглядывала на Оливейру, который сидел на скамье, прижавшись лицом к телефонному аппарату; Оливейра чувствовал, что старуха смотрит на него и уже начала вести счет минутам. Стекла в будке были чистыми, довольно редкая вещь; люди выходили из почтового отделения, другие входили, и все время слышался глухой (и почему-то мрачный) стук штемпеля, гасившего марки. Этьен ответил на том конце, и Оливейра нажал никелированную кнопку, которая дала соединение, раз и навсегда проглотив жетончик за двадцать франков.
– Нет от тебя покоя, – проворчал Этьен, видно, сразу узнав его. – Ты же знаешь, я в это время работаю как сумасшедший.
– Я тоже, – сказал Оливейра. – Я звоню тебе как раз потому, что работал и мне приснился сон.
– Во время работы?
– Ну да, часа в три утра. Приснилось, что я иду на кухню за хлебом и отрезаю ломоть. А хлеб не здешний, это французская булка, какие продают в Буэнос-Айресе, знаешь, ничего в нем французского нет, но называется он почему-то французской булкой. Представь, толстенький такой хлебец, белый и крошится. Такой обычно едят с маслом и джемом, понимаешь.
– Знаю, – сказал Этьен. – Я ел такой в Италии.
– Ты что, с ума сошел. Ничего похожего. Как-нибудь я тебе нарисую его, чтобы ты представил. Он по форме похож на рыбу, широкий и короткий, сантиметров пятнадцати, а посередине утолщается. Буэнос-айресская французская булка.
– Буэнос-айресская французская булка, – повторил Этьен.
– Да, но во сне все происходило на кухне, на улице Томб-Иссуар, где я жил до того, как переехал к Маге. Мне хотелось есть, и я взял хлеб, чтобы отрезать ломоть. И тогда я услыхал, что хлеб плачет. Конечно, это был сон, но хлеб заплакал, когда я вонзил в него нож. Какая-то французская булка, а плакала. Я проснулся и не знал, что будет, а нож, по-моему, все еще торчал в хлебе.
– Tiens, – сказал Этьен.
– Теперь понимаешь: после такого сна просыпаешься, идешь в коридор, суешь голову под кран, снова ложишься и куришь всю ночь напролет… Почему-то я решил, что лучше позвонить тебе, может, сходим навестить старика, который попал под машину, помнишь, я тебе рассказывал.
– Правильно сделал, что позвонил, – сказал Этьен. – Сон какой-то детский. Только дети могут видеть во сне или выдумать такое. Мой племянник рассказал мне однажды, что побывал на луне. Я спросил, что он там видел. Он ответил: «Там был хлеб и сердце». Ну и пекарня ему пригрезилась, я после этого на детишек без страха смотреть не могу.
– Хлеб и сердце, – повторил Оливейра. – Да, но я видел только хлеб. Вот так. Тут старуха ждет и уже поглядывает на меня недобро. Сколько минут можно разговаривать по телефону-автомату?
– Шесть. А потом тебе начнут стучать в стекло. Ждет только одна старуха?
– Старуха, косоглазая женщина с ребенком и какой-то, судя по всему, торговый агент. Наверняка торговый агент, потому что в руках у него книжечка, он листает ее как бешеный, а из верхнего кармашка у него выглядывают три ручки.
– А может, сборщик налогов.
– Вот еще двое подошли, парнишка лет четырнадцати, стоит и ковыряет в носу, а старуха в необычной шляпке, как с картины Кранаха.
– Ну, тебе уже лучше, – сказал Этьен.
– Да. В этой будочке неплохо. Жаль, правда, что столько народу ждет. По-твоему, мы уже проговорили шесть минут?
– Ни в коем случае, – сказал Этьен. – От силы три, и то едва ли.
– Значит, старуха не имеет права стучать в стекло?
– Пусть катится к черту. Конечно, не имеет. У тебя законные шесть минут, и ты можешь рассказать мне все свои сны.
– Мне приснился только этот, – сказал Оливейра. – Но сон – еще не самое страшное. Самое страшное то, что называется пробуждением… А тебе не кажется, что на самом деле я сплю как раз сейчас и вижу сон?
– Кто его знает. Это заезженная тема, помнишь, философ и бабочка, всякий знает.
– Ты прости, но я еще немного на эту же тему. Мне бы хотелось, чтобы ты представил себе мир, где можно разрезать хлеб и чтобы он не стонал.
– И в самом деле трудно представить, – сказал Этьен.
– Да нет, я серьезно. С тобой не бывало, чтобы ты проснулся с четким ощущением, что в этот самый момент и начинается невероятное заблуждение?
– Именно в таком заблуждении, – сказал Этьен, – я пишу замечательные картины, и мне безразлично, кто я – бабочка или Фу-Манчу.
– Ошибка, заблуждение – какая разница. Кажется, благодаря заблуждению Колумб добрался до Гуанаани или как он там называется, этот остров. Разве обязателен этот греческий критерий истины и заблуждения?
– Я такого не говорил, – сказал Этьен досадливо. – Ты сам говорил о заблуждениях и ошибках.
– Это был просто образ, – сказал Оливейра. – А можно назвать его и сном. Трудно определить, заблуждение как раз и есть то, о чем нельзя сказать даже, что это заблуждение.
– Старуха разобьет тебе стекло, – сказал Этьен. – Даже мне слышно.
– Пусть катится к черту, – сказал Оливейра. – Не может быть, чтобы шесть минут уже прошли.
– Приблизительно. Кроме того, не забудь про знаменитую латино-американскую любезность, которую все превозносят.
– Нет, шести не прошло. Я рад, что рассказал тебе сон, и когда мы увидимся…
– Приходи, когда хочешь, – сказал Этьен. – Сегодня я уже не буду писать, ты перебил мне желание.
– Слышишь, как стучат? – сказал Оливейра. – И не только старуха с крысиным лицом, но и парнишка, и косая. Того гляди, служащий прибежит.
– Чувствую, тебе придется отбиваться.
– Да нет, зачем. Я знаю великий способ – притвориться, будто ни слова не понимаешь по-французски.
– А ты и на самом деле не много понимаешь, – сказал Этьен.
– Да. Грустно только, что для вас это – шуточки, в то время как ничего смешного нет. Просто я не хочу понимать: раз поняв, ты должен принять то, что мы называем заблуждением. Че, дверь открыли, какой-то тип стучит мне по плечу. Ну, спасибо, что выслушал меня, чао.
– Чао, – сказал Этьен.
Поправив пиджак, Оливейра вышел из будки. Служащий выкрикивал ему прямо в ухо правила пользования автоматом. «Если бы у меня в руке был нож, – подумал Оливейра, доставая сигареты, – возможно, этот тип закукарекал бы или превратился в букет цветов». Но вещи имели свойство каменеть и такими оставаться ужасно долго, надо было закурить сигарету, стараясь не обжечься, потому что руки здорово дрожали, и слушать, слушать вопли служащего, который уходил и через каждые три шага оглядывался, чтобы еще раз бросить взгляд на Оливейру и подкрепить свое негодование жестами, и косая с торговым агентом тоже смотрели на него одним глазом, потому что другим уже следили за старухой, как бы она не проговорила больше шести минут, а старуха в будке была точь-в-точь кечуанская мумия из Музея человека, мумия, которая освещается, если нажмешь кнопочку рядом. Но все было наоборот, как столько раз случалось во сне: старуха внутри нажала кнопочку и завела разговор с другой старухой, засунутой в какую-нибудь мансарду этого бескрайне огромного сна.
(—76)
101
Приподняв голову, Пола сразу же видела календарь: розовая корова на зеленом поле, а в глубине – фиолетовые горы под синим небом, четверг – 1, пятница – 2, суббота – 3, воскресенье – 4, понедельник – 5, вторник – 6, Saint Mamert, Sainte Solange, Saint Achille, Saint Servais, Saint Boniface, lever 4 h. 12, coucher 19 h. 23, lever 4 h. 10, coucher 19 h. 24, lever coucher, lever coucher, levercoucher, coucher, coucher, coucher [301].
Прижавшись лицом к плечу Оливейры, она поцеловала кожу, дышащую потом, табаком и сном. Рукой, словно издалека, из свободы, она гладила его живот, проводила по ногам, играла пушистыми волосками – запускала в них пальцы и тихонько дергала, чтобы Орасио рассердился и, шутя, укусил ее. На лестнице кто-то шаркал тапочками, Saint Ferdinand, Sainte P?tronille, Saint Fortun?, Sainte Blandine, un, deux, un, deux [302], правая, левая, правая, левая, хорошо, плохо, хорошо, плохо, вперед, назад, вперед, назад. Рука бродила по спине, медленно ползла вниз, как паук перебирает лапками: один палец, Другой, третий, Saint Fortune, Sainte Blandine, палец сюда, этот – сюда, этот сверху, тот снизу. Ласка проникла в нее медленно, словно из другого измерения. Это была уже роскошь, surplus [303], ну-ка, куснуть тихонько, мягко преодолеть притворные колебания, упереться кончиком языка в кожу, медленно впиться ногтем, прошептать: coucher 19 h. 24, Saint Ferdinand. Пола приподняла голову и посмотрела на Орасио – глаза его были закрыты. Она подумала, таков ли он и со своей подругой, матерью мальчика. Он не любил говорить о той, другой, словно требуя уважения – не упоминать ее без крайней необходимости. Когда она спросила его, двумя пальцами приоткрыв ему глаз и яростно впиваясь поцелуем в рот, который отказывался отвечать, единственным утешением было молчание, вот и лежать так, друг против друга, слушая, как дышит другой, время от времени прогуливаясь рукой или ногою по телу, что дышало рядом, ненастойчивые прогулки, без последствий, остатки ласк, растраченных в постели, в воздухе, призраки поцелуев, крошечные личинки ароматов или привычек. Нет, с подругой он этого не делал, такое могла понять только Пола, только она умела так подчиняться его прихотям. Просто поразительно, до чего она была по нему. Даже когда она жаловалась, потому что однажды она стала жаловаться, он решил было освободиться, да поздно, петля затянулась, и его мятеж только сделал еще глубже и пронзительнее наслаждение и боль, двойное недоразумение, которое им надо было преодолеть, потому что была ложь, нельзя же, в конце концов, чтобы одни и те же руки обнимали, ну конечно, может быть, совсем иначе, если только, ну да, совсем иначе.
(—144)
102
Вонг, муравей по натуре, раскопал наконец в библиотеке Морелли экземпляр «Die Vervirrungen des Zoglings Torless» Музиля с дарственной надписью, в котором одно место было жирно подчеркнуто:
– Что это за вещи, которые кажутся мне странными? Самые обычные. Прежде всего – неодушевленные предметы. Что мне кажется в них странным? Нечто, чего я не знаю. Именно это! Откуда, черт подери, я черпаю знание этого «нечто»? Я чувствую, что оно там, оно существует. И вызывает у меня ощущение, будто оно хочет высказаться. Я злюсь, как человек, который силится читать по сведенным губам паралитика и не может. Такое впечатление, будто у меня есть плюс еще одно к обычным пяти чувство, но только оно совершенно не развито, оно есть, но не действует. Для меня мир полон безмолвных голосов. Означает это, что я – ясновидящий или что у меня галлюцинации?
Рональд нашел цитату из «Письма лорда Чандоса» Гофмансталя:
Точно так же, как один раз я увидел через лупу увеличенной кожу своего мизинца, похожую на равнину, изборожденную полями и ложбинами, так же увидел я и людей с их поступками. Я больше не могу глядеть на них просто и привычно. Все разлагается на отдельные составные части, которые, в свою очередь, тоже разлагаю гся на части; и ничто больше не удается заключить в определенное понятие.
(—45)
103
Пола не догадалась бы, зачем он среди ночи вдруг задерживал дыхание рядом с нею, спящей, вслушиваясь в звуки и шорохи ее тела. Лежа на спине, до краев переполненная, она дышала тяжело и лишь иногда в непрочном сне двигала руками или, чуть оттопырив нижнюю губу, отдувалась, и струйка дыхания била ей в нос. Орасио застывал недвижно, чуть приподняв голову и опершись ею о кулак, сигарета повисла в углу рта. К трем часам утра улица Дофин замолкала, вдох, выдох, вдох, выдох, точно слабые приливы и отливы, но вдруг крошечный водоворот, какое-то шевеление внутри, точно движение второй жизни, и тогда Оливейра медленно приподнимался и прикладывал ухо к голой коже, прижимался к крутому, тугому, теплому животу и слушал. Шумы, падения, спады, касания, шорохи, точно раки и слизняки, ползают, цепляясь и задевая друг друга, темный, приглушенный мир скользит по плющу, то тут, то там взрываясь маленькими вспышками и снова приглушая их (Пола вздыхала, чуть шевелилась). Мироздание жидкое, текучее, вызревающее в ночи, плазмы поднимаются и опускаются, непроницаемо-закрытая, медленная машина нехотя движется, и вдруг – скрип, стремительный бег почти под самой кожей, пробежит и забулькает где-то у препятствия или фильтра: чрево Полы, черное небо с крупными, редкими звездами, с летучими кометами и вращением бесчисленных вопящих планет, море со своим шепчущим планктоном, шелестящими медузами, Пола-микрокосмос, Пола – итог вселенской ночи в своей маленькой ночи, забродившей и вызревающей, где кефир и белое вино мешаются с мясом и зеленым салатом, химический центр, бесконечно богатый, таинственный, далекий и такой тебе близкий.
(—108)
104
Жизнь – как комментарий к чему-то другому, до чего мы не добираемся: оно совсем рядом, только сделать прыжок, но мы не прыгаем.
Жизнь – балет на историческую тему, а история – о прожитом факте, а факт прожит над реальным событием.
Жизнь – фотография ноумена, обладание в потемках (женщиной, чудовищем?), жизнь – сводня смерти, блистательная колода, карты таро, значение которых забыто и которые чьи-то узловатые подагрические руки раскидывают в грустном одиночестве.
(—10)
105
Мореллиана
Я думаю о забытых движениях, о многочисленных жестах и словах наших дедов, постепенно утрачиваемых, которые мы не наследуем, и они, один за другим, опадают с дерева времени. Сегодня вечером я нашел на столе свечу, играючи зажег ее и вышел в коридор. Движением воздуха ее чуть было не задуло, и я увидел, как моя левая рука сама поднялась и ладонь согнулась, живой ширмочкой прикрывая пламя от ветра. Огонек снова сторожко выпрямился, а я подумал, что этот жест когда-то был у всех нас (я так и подумал у нас, я правильно подумал или правильно почувствовал), он был нашим жестом тысячи лет, на протяжении всей Эпохи Огня, пока ему на смену не пришло электричество. Я представил себе и другие жесты: как женщины приподнимали край юбки или как мужчины хватались за эфес шпаги. Словно утраченные слова детства, которые старики в последний раз слышат, умирая. Теперь у меня в доме не слышно слов: «камфарный комод», «треножник». Это ушло, как уходит музыка того или иного времени, как ушли вальсы двадцатых годов или польки, приводившие в умиление наших бабушек и дедов.
Я думаю о вещах: о шкатулках, о предметах домашней утвари, что объявляются иногда в сараях, на кухнях, в потайных уголках и назначения которых уже никто не способен объяснить. Какое тщеславие полагать, будто мы понимаем, что делает время: оно хоронит своих мертвых и стережет ключи. И только в снах, только в поэзии и игре случается такое: зажжешь свечу, пройдешь с ней по коридору – и вдруг заглянешь в то, чем мы были раньше, до того как стали тем, чем, неизвестно еще, стали ли.
(—96)
106
Джонни Темпл:
Between midnight and dawn, baby, we may ever have to part, But there’s one thing about it, baby, please remember I’ve always been your heart [304].
«The Yas Yas Girl»:
Well it’s blues in my house, from the roof to the ground, And it’s blues everywhere since my good man left town. Blues in my mailbox ‘cause I can’t get no mail, Says blues in my bread-box ‘cause my bread got stale. Blues in my meal-barrel and there’s blues upon my shelf And there’s blues in my bed, ‘cause I’m sleepin’by myself [305].
(—13)
107
Морелли написал в больнице:
«Самое лучшее в моих предках то, что они уже умерли; скромно, но с достоинством я ожидаю момента, когда унаследую это их качество. У меня есть друзья, которые не преминут изобразить меня в скульптуре: я буду лежать на земле, ничком, и вглядываться в лужу с настоящими лягушатами. А если бросить в щель монетку, то можно будет увидеть, как я плюю в воду и лягушата беспокойно двигаются и квакают целых полторы минуты – время вполне достаточное, чтоб к статуе пропал всякий интерес».
(—113)
108
– La cloche, le clochard, la clocharde, clocharder. Знаешь, в Сорбонне была даже диссертация о психологии клошаров.
– Очень может быть, – сказал Оливейра. – И все-таки у них нет Хуана Филлоя, который написал бы им «Толпу». Интересно, что стало с Филлоем?
Разумеется, Мага знать этого не могла, хотя бы потому, что понятия не имела о существовании такового. И надо было объяснять ей, что за Филлой и что за «Толпа». Маге ужасно понравилось содержание книги – мысль о том, что креольские linyeras одной ветви с клошарами. Она была твердо убеждена, что оскорбительно путать linyeras с нищим, и доводы, на которых основывалась ее симпатия к бродяжке с моста Дез-ар, теперь ей казались научными. Но главное, в те дни, когда они, гуляя по набережной, обнаружили, что бродяжка влюблена, родилась приязнь и желание, чтобы все кончилось хорошо, и это стало для Маги чем-то вроде арок моста, которые всегда ее волновали, или же тех кусочков латуни и проволоки, которые Оливейра находил на улице во время удачных прогулок.
– Филлой, черт возьми, – говорил Оливейра, глядя на башни Консьержери и думая о Картуше. – Как далеко моя родина, просто не верится, что в этом мире безумцев нашлось столько соленой воды.
– Зато воздуха меньше, – говорила Мага. – По воздуху – тридцать два часа лета, только и всего.
– Ну да. А как насчет звонкой монеты?
– И желания тащиться туда. У меня лично – никакого.
– И у меня. Однако же, что поделаешь, бывает.
– Ты никогда не говорил о том, чтобы вернуться, – сказала Мага.
– Об этом не говорят, грозовой ты мой перевал [306], об этом не говорят. Просто чувствуют; для тех, у кого в кармане пусто, здесь сплошное похмелье.
– «Париж – задаром», – процитировала Мага. – Ты сам сказал это в день, когда мы познакомились. Смотреть на бродяжку – бесплатно, заниматься любовью – бесплатно, говорить тебе, что ты плохой, – бесплатно, не любить тебя… Почему ты спишь с Полой?
– Все дело в запахах, – сказал Оливейра, садясь на железный брус у самой воды. – Мне почудилось, что от нее веет ароматами «Песни песней», корицей, миррой, чем-то в этом роде. Оказалось – так и есть.
– Бродяжка сегодня не придет. А то бы уже была здесь. Она почти всегда приходит.
– Иногда их забирают в тюрьму, – сказал Оливейра. – От вшей почистить, наверное, и чтобы город поспал спокойно на берегах своей бесстрастной реки. Бродяга – это еще неприличней, чем разбойник, каждому ясно; однако с ними ничего не могут поделать, и приходится оставить в покое.
– Расскажи мне про Полу. А там, глядишь, и бродяжка появится.
– Ночь на носу, американские туристы уже вспомнили о своих отелях, ноги у них гудят, они успели накупить кучу всякой муры, обзавестись сочинениями Сада, Миллера, а заодно и «Onze mille verges» [307], художественными фотографиями и неприличными открытками, всеми Саган и всеми Бюффе. Смотри, как безлюдно стало у моста. А Полу не трогай, это не в счет. Ну вот, художник складывает мольберт, никто уже не останавливается посмотреть, что он там рисует. Как невероятно четко все видно, воздух промыт, словно волосы у девушки, что бежит там, вон, посмотри, она в красном.
– Расскажи мне про Полу, – повторила Мага, постучав его по плечу тыльной стороной ладони.
– Голая порнография, – сказал Оливейра. – Тебе не понравится.
– А ей ты про нас рассказываешь?
– Нет. Только в общих чертах, что я могу ей рассказать? Пола не существует, ты же знаешь. Где она? Покажи мне ее.
– Софизмы, – сказала Мага, ухватившая кое-какие термины из его споров с Рональдом и Этьеном. – Здесь ее, может, и нет, а на улице Дофин она есть наверняка.
– А где эта улица Дофин? – сказал Оливейра. – Tiens, la clocharde qui s’am?ne [308]. Че, она ослепительна.
Бродяжка спускалась по лестнице, пошатываясь под тяжестью огромного тюка, из которого вылезали рукава расползшихся пальто, рваные шарфы, штаны, найденные в мусорных бачках, лоскуты и даже моток почерневшей проволоки; бродяжка добралась до нижней ступеньки, шагнула на набережную и испустила не то мычание, не то глубокий вздох. Поверх не разобрать каких одежек, должно быть, совсем приклеившихся к коже ночных рубашек, подаренных кофточек, лифчика, способного удержать самый роковой бюст, были напялены еще два, три, четыре платья, целый гардероб, а сверху – мужской пиджак с полуоторванным рукавом, шарф, заколотый жестяной брошкой с зеленым и красным камнем, и в волосах, крашенных под невероятную блондинку, зеленая тюлевая повязка, спущенная на одну сторону.
– Она изумительна, – сказал Оливейра. – Собралась соблазнять этих, из-под моста.
– Сразу видно, она влюблена, – сказала Мага. – А как накрасилась, посмотри на губы. Банку румян извела, не меньше.
– Похожа на Грока. И у Энсора иногда можно такое встретить. Она возвышенна. А вот интересно, как эти двое устраиваются в интимные моменты? Ты же не станешь меня уверять, будто они занимаются любовью на расстоянии.
– Я знаю один закуток возле отеля «Сане», который бродяги облюбовали специально для этого. И полиция не трогает их. Мадам Леони рассказывала мне, что среди них всегда находится хоть один стукач, в такие минуты секреты не держатся. А клошарам, говорят, известно немало о воровских малинах.
– Малина, какое слово, – сказал Оливейра. – Ну конечно, известно. Они у самого края общества. На грани этой воронки. Они должны порядком знать и о рантье, и о священниках. С их места хорошо просматривается самое дно помойки…
– А вот и он. Пьяный, как никогда. Бедняжка, как она его ждет, смотри, даже тюк бросила на землю, знаки ему делает, волнуется.
– Предположим, возле отеля «Сане», но как они все-таки устраиваются, – прошептал Оливейра. – С таким ворохом одежек, че. Ведь она и в теплую погоду расстается с одной-двумя, не больше, а под ними еще пять или шесть, не говоря уже о так называемом нижнем белье. Представляешь, как это все выглядит, да еще на пустыре? Ему-то проще, со штанами управится всякий.
– Они не раздеваются, – предположила Мага. – Не то полиция их зацапала бы. Да и дождь, представь себе. Они забиваются в какой-нибудь угол, на пустыре много ям в полметра глубиною, рабочие сбрасывали в них строительный мусор и бутылки. И, наверное, стоя.
– Прямо в одежде? Ты хочешь сказать, что он никогда не видел ее обнаженной? Ну, тогда это просто скотство.
– Смотри, как они любят друг друга, – сказала Мага. – Как смотрят.
– Это у него вино через глаза выливается. Нежность в одиннадцать градусов с хорошей дозой танина.
– Нет, Орасио, они любят, любят. Ее зовут Эммануэль, она была проституткой где-то в провинции. Приплыла сюда на p?niche [309] и осталась в порту. Однажды вечером мне было грустно, и мы с ней заговорили. Вонь от нее – ужасная, и я очень скоро ушла. Знаешь, что я ее спросила? Я спросила, когда она меняет белье. Какая глупость – спросить такое. Она очень хорошая, довольно сумасшедшая, а в этот вечер ей показалось, что она видела на брусчатке полевые цветы, она шла и называла их по именам.
– Как Офелия, – сказал Орасио. – Природа подражает искусству.
– Офелия?
– Прости, я – зануда. Так что она ответила, когда ты спросила ее про белье?
– Она расхохоталась и залпом выпила пол-литра. И сказала, что последний раз снимала что-то через низ, чтобы не путалось в ногах. Одежка истлела на ней. Зимой они страшно мерзнут и поэтому натягивают на себя все, что попадется.
– Не хотелось бы мне заболеть и чтобы меня ночью выносили на носилках. Такой у меня предрассудок. Предрассудки – столпы, на которых держится общество. Мне хочется пить, Мага.
– Иди к Поле, – сказала Мага, глядя на бродяжку, как она милуется со своим дружком под мостом. – Смотри-ка, собирается танцевать, по вечерам в это время она всегда танцует.
– А он похож на медведя.
– Какая она счастливая, – сказала Мага, подбирая с земли белый камешек и оглядывая его со всех сторон.
Орасио взял у нее камешек и лизнул. У камня был соленый привкус.
– Это мой, – сказала Мага и хотела взять его назад.
– Твой, но посмотри, какого цвета он становится у меня. У меня он весь светится.
– А у меня ему спокойно. Отдай, это мой. Они посмотрели друг на друга. Пола.
– Ну и ладно, – сказал Орасио. – Все равно, теперь или в другой раз. Дурочка ты, дурочка, если бы ты знала, как спокойно ты можешь спать.
– Спать одной, тоже мне удовольствие. Ну, видишь, я не плачу. Можешь продолжать, я не буду плакать. Я – как она, посмотри, как она танцует; посмотри, она, как луна, весит не меньше горы, а танцует; вся паршой заросла, а танцует. Вот с кого пример брать. Отдай мой камешек.
– Возьми. Знаешь, как трудно сказать тебе: я тебя люблю. Так трудно сейчас.
– Да, мне бы это показалось копией, копией, отпечатанной под копирку.
– Мы разговариваем, как два орла, – сказал Орасио.
– Смех, да и только, – сказала Мага. – Хочешь, я дам тебе камешек на минутку, пока бродяжка танцует.
– Давай, – сказал Орасио, беря камешек, и снова лизнул его. – Зачем нам говорить о Поле? Она больна и одинока, я пойду навещу ее, мы все еще спим с ней, ну все, хватит, не хочу превращать ее в слова, даже с тобой.
– Эммануэль сейчас упадет в воду, – сказала Мага. – Она еще пьянее, чем он.
– Все кончится, как всегда, мерзостью, – сказал Оливейра, поднимаясь с бруса. – Видишь того благородного представителя власти, что подходит к ним? Пошли, это слишком грустно. Бедняжке хотелось танцевать, а…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37
|
|