– И таким образом, – поучительно заключал Грегоровиус, – «Бардо» возвращает нас к жизни, к необходимости жизни, чистой именно тогда, когда уже некуда деваться, когда мы прикованы к постели и вместо подушки у нас – рак.
– А, – сказала Мага, вздыхая. Она поняла довольно много, и некоторые кусочки головоломки вставали на свои места, однако, наверное, никогда не будет такой точности, как в калейдоскопе, где каждое стеклышко, каждая палочка, каждая песчинка выглядели совершенными, симметричными, скучными до невозможности, но зато безо всяких проблем.
– Дихотомии на западный манер, – сказал Оливейра. – Жизнь и смерть, по эту и по ту сторону. И вовсе не этому учит твой «Бардо», Осип, уверяю тебя, хотя лично я имею о нем самое смутное представление. Но он наверняка более гибок и не так категоричен.
– Знаешь, – сказал Этьен, который чувствовал себя замечательно, хотя где-то в кишках, точно краб, ползала и царапала весть, сообщенная Оливейрой, но одно другому не мешало. – Знаешь, драгоценный мой аргентинец, Восток совсем не такая особая штука, как пытаются доказать ориенталисты. Достаточно немного углубиться в восточные тексты – и начинаешь чувствовать то же самое, что всегда, – необъяснимое искушение разума покончить с собой при помощи этого же самого разума. Скорпион вонзает жало, хотя ему и надоело быть скорпионом, однако он испытывает необходимость проявить свою скорпионью сущность во имя того, чтобы покончить со скорпионом. В Мадрасе ли, в Гейдельберге ли, суть вопроса одна: где-то в самом начале начал вкралась невыразимая ошибка, и оттуда проистекает этот феномен, о котором вы в данный момент говорите, а другие слушают. И любая попытка объяснить его терпит крах по причине, понятной любому, а именно: для того чтобы определить и понять, необходимо быть вне того, что определяется и понимается. Ergo, Мадрас с Гейдельбергом утешаются тем, что вырабатывают позиции, одни на дискурсивной основе, другие – на интуитивной, хотя разница между понятийным и интуитивным далеко не выяснена, как известно любому выпускнику обычной школы. И, таким образом, выходит, что человеку только кажется, будто он уверенно ориентируется в областях, которые не может глубоко копнуть: когда он играет, когда завоевывает, когда выстраивает себе тот или иной каркас на той или иной этнической основе, когда главное таинство относит на счет некоего откровения. Как ни крути, а выходит, что главный наш инструмент, логос, тот самый, что вырвал нас из племени животных, он как раз и является стопроцентной ловушкой. И неизбежное следствие – стремление укрыться в чем-то, якобы внушенном нам извне, в неясном лепете, в потемках души, в эстетических и метафизических догадках. Мадрас и Гейдельберг – всего-навсего различные дозы одного и того же средства, порою доминирует Инь, а порою – Ян, однако же на обоих концах – и на взлетающем кверху, и на падающем вниз, – на обоих концах этих качелей – два одинаково необъяснимых человеческих существа, Homo sapiens, и оба они одинаково суетятся, стараясь возвыситься один за счет другого.
– Странно, – сказал Рональд. – Но глупо отрицать какую-то реальность, даже если мы ее совершенно не знаем… Назовем ее осью качелей, у которых один конец взмывает вверх, а другой низвергается вниз. Может ли эта ось не послужить нам для понимания того, что происходит на противоположных концах качелей? Со времен неандертальца…
– Употребляешь слова втуне, – сказал Оливейра, поудобнее опираясь на Этьена. – А им нравится, когда их вынимают из сундука и разбрасывают по комнате. Реальность, неандерталец… Посмотри, как они резвятся, как лезут нам в уши и скатываются вниз, точно с ледяной горки.
– На самом деле, – угрюмо сказал Этьен. – Потому-то я и предпочитаю краски – с ними чувствую себя увереннее.
– Увереннее – в чем?
– В их воздействии.
– В их воздействии на тебя, но не на консьержку Рональда. Твои краски ничуть не надежнее моих слов, старина.
– По крайней мере, мои краски не претендуют на то, чтобы объяснять.
– И ты миришься с тем, что нет никакого объяснения?
– Нет, не мирюсь, – сказал Этьен, – но то, что я делаю, немного отбивает скверный привкус пустоты. А это, если разобраться, определяет сущность homo sapiens.
– Не определение его сущности, а его утешение, – сказал Грегоровиус, вздыхая. – На самом деле каждый из нас – театральная пьеса, которую смотрят со второго акта. Все очень мило, но ничего не понять. Актеры говорят и делают неизвестно что и неизвестно к чему. Мы проецируем на их поведение наше собственное невежество, и они представляются нам просто сумасшедшими, которые с решительным видом входят и выходят. Кстати, это уже сказал Шекспир, а если нет, то должен был сказать.
– По-моему, сказал, – проговорила Мага.
– Ну конечно, сказал, – присоединилась Бэпс.
– Вот видишь, – сказала Мага.
– И о словах он тоже говорил, – продолжал Грегоровиус. – Орасио же просто поставил этот вопрос, я бы сказал, в диалектической плоскости. В духе Витгенштейна, которым я восхищаюсь.
– Не слыхал о таком, – сказал Рональд, – однако, думаю, вы согласитесь, что проблему действительности одними вздохами не решишь.
– Как знать, – сказал Грегоровиус. – Как знать, Рональд.
– Ладно, оставим поэзию на другой раз. Я согласен, что не следует слишком доверяться словам, однако в действительности слова – после чего-то другого, а это Другое, к примеру, заключается в том, что мы сегодня собрались тут и сидим вокруг слабенькой лампочки.
– Говорите потише, – попросила Мага.
– Мне не надо слов, чтобы чувствовать и знать, что я сижу тут, – упрямился Рональд. – Это я и называю реальной действительностью. Даже если она всего-навсего такая.
– Прекрасно, – сказал Оливейра. – С одной поправкой: эта действительность ничего не гарантирует ни тебе, ни кому бы то ни было другому, если только ты не изменишь саму концепцию действительности и не превратишь ее в удобную схему… Один лишь факт, что ты сидишь от меня слева, а я от тебя – справа, делает из одной действительности по меньшей мере две, и заметь, что я не углубляюсь и не заостряю внимания на ом, что мы с тобой – два существа, совершенно неспособных вступить в общение, если только на помощь нам не придут смысл и слово, однако ни на то, ни на другое серьезный человек полностью положиться не может.
– Но оба мы здесь, – настаивал Рональд. – Справа или слева – не важно. Мы оба видим Бэпс, и все слышат, что я говорю.
– Твои примеры – для малолеток, сын мой, – сказал Грегоровиус. – Орасио прав: то, что ты считаешь реальностью, ты можешь принять, и не более того. Ты можешь сказать только одно: что ты – это ты, этого отрицать невозможно. А вот с ergo и всем, что за ним следует, – явный провал.
– Не надо переводить вопрос в теоретическую плоскость, – сказал Оливейра. – Продолжим разговор на любительском уровне, поскольку мы не более чем любители. Поговорим о том, что Рональд трогательно называет реальной действительностью, полагая ее единой. Ты по-прежнему считаешь, Рональд, что действительность – одна?
– Да. Я согласен с тобой, что ощущаю эту действительность иначе, чем Бэпс, а действительность Бэпс отличается от действительности Осипа, и наоборот. Но точно так же различны мнения по поводу Джоконды или салата из цикория. Действительность – вот она, а мы – в ней, и каждый из нас понимает ее на свой лад, но все мы находимся в ней.
– Годится только одно: что каждый понимает ее на свой лад, – сказал Оливейра. – Ты считаешь, что существует некая постулируемая реальность на том основании, что мы с тобой разговариваем этой ночью в этой комнате и оба знаем, что через час или около того здесь произойдет нечто определенное. И мне кажется, что именно это сообщает тебе онтологическую уверенность; ты совершенно уверен в себе самом, чувствуешь себя уверенно сам и уверен в том, что тебя окружает. Однако если бы ты мог одновременно взглянуть на эту действительность из меня или из Бэпс, если бы тебе была дана вездесущность – ты меня понимаешь? – если бы ты мог находиться в этой комнате сейчас, будучи одновременно тем, чем являюсь я и чем я был, и в то же время тем, чем является Бэпс и чем она была, ты бы, может быть, понял, что твой никчемный эгоцентризм ни в коей мере не дает тебе представления о реальной действительности. Этот эгоцентризм дает только веру, основанную на страхе, только необходимость утверждать то, что тебя окружает, чтобы не попасть в омут неразберихи, который неизвестно куда тебя затащит.
– Мы все очень разные, – сказал Рональд, – я это прекрасно знаю. Но все мы находимся на внешних точках нас самих. И ты и я смотрим на эту лампу и, вероятно, видим не одно и то же, однако мы не можем быть уверены и в том, что не видим одного и того же. Черт подери, в конце концов, тут лампа, а не что-то иное.
– Не кричи, – сказала Мага. – Я сейчас сварю еще кофе.
– Такое впечатление, – сказал Оливейра, – что мы бредем по старым следам. Точно жалкие школьники, перетряхиваем бледные, пропылившиеся аргументы. И все это, дорогой Рональд, потому, что рассуждаем диалектически. Мы говорим: ты, я, лампа, реальность. Но сделай, пожалуйста, шаг назад. Давай, давай, это не так трудно. Слова исчезают. И лампа становится всего лишь сенсорным возбудителем. А теперь еще шаг назад. Тому, что ты называешь твоим видением, и этому сенсорному возбудителю возвращаются некие необъяснимые взаимоотношения, ибо для объяснения их необходимо было бы сделать снова шаг вперед – и все полетело бы к черту.
– Но эти шаги назад как бы зачеркивают путь, пройденный целым видом, – возразил Грегоровиус.
– Да, – сказал Оливейра. – В том-то и заключается великий вопрос: эта совокупность особей, которую та называешь видом, шла все время вперед или, как считает, по-моему, Клагес, в какой-то момент она избрала ошибочный путь.
– Без языка нет человека. Без истории нет человека.
– Без преступления нет убийцы. Где доказательства того, что человек не мог быть иным?
– Однако у нас все не так уж плохо получается, – сказал Рональд.
– С чем ты сравниваешь, когда говоришь, что получилось неплохо? Почему же тогда мы придумываем Эдем, живем в тоске по потерянному раю, измышляем утопии, стремимся к будущему? Если бы дождевой червь мог думать, он бы тоже, глядишь, решил, что у него все получилось не так уж плохо. Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию – подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, – и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. «Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?» Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле.
– Лично я, – на полу, – сказал Рональд, – и совсем не удобно, по правде говоря. Послушай, Орасио: отрицать эту действительность не имеет смысла. Вот она, мы все – ее часть. Время идет для нас обоих, дождь за окном – для нас обоих. Откуда я знаю, что такое ночь, что такое время и дождь, но они тут, они – вне меня, это то, что со мною происходит, и ничего тут не поделаешь.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Никто ее не отрицает, че. Просто мы не понимаем, почему это должно происходить так, почему мы тут и почему за окном льет дождь. Абсурдно не все это само по себе, а то, что оно тут и что мы ощущаем это как абсурд. От меня ускользает связь, которая имеется между мною и тем, что происходит со мной в данный момент. Я не отрицаю того, что со мной это происходит. Как отрицать, если происходит. Но в этом и состоит абсурд.
– Не очень ясно, – сказал Этьен.
– И не может быть ясно, будь оно ясным, оно было бы ложным, в научном смысле оно, возможно, и было бы истинным, но с точки зрения абсолюта – ложным. Ясность – всего-навсего интеллектуальное требование, и не более. Хорошо бы, конечно, все ясно знать, все ясно понимать, помимо науки и разума. Я говорю «хорошо бы», но как знать, не говорю ли я полную чушь. Возможно, единственный якорь спасения – наука, уран-235 и тому подобное. Однако как бы там ни было, надо жить.
– Да, – сказала Мага, разливая по чашкам кофе. – Как бы там ни было, надо жить.
– Пойми, Рональд, – сказал Оливейра, надавливая ему на колено. – Ведь ты – гораздо больше, чем только твой ум, это известно. Эта ночь, например, – то, что происходит с нами сейчас, здесь, – как картина Рембрандта, на которой еле теплится свет где-то в углу, и это не физический свет, совсем не то, что ты преспокойно называешь и определяешь как лампу, со всеми ее ваттами и свечами. Глупо верить, будто мы можем воспринять целиком весь данный или любой другой момент или даже интуитивно почувствовать, что нас с ним связывает и что мы могли бы воспринять. Каждый раз, когда мы вступаем в кризис, начинается полный абсурд, понимаешь, диалектика способна наводить порядок в шкафах только в состоянии полного покоя. Ты прекрасно знаешь, что в кульминационный момент кризиса мы всегда действуем импульсивно, поступаем вопреки всякому ожиданию и совершаем самые невероятные вещи. Вот, например, в данный момент тебе не кажется, что можно было бы сказать, что имеет место некое насыщение реальности? Реальность спешит, проявляет себя вовсю, и в этот момент мы можем противостоять ей, только если отбросим диалектику, вот тут-то мы и стреляем в кого-то, прыгаем за борт, выпиваем сразу упаковку гарденала, как Ги, срываемся с цепи – словом, пускаемся во все тяжкие. Разум служит нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии покоя, или же анализируем ее грядущие бедствия, но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося кризиса. Однако эти кризисы – все равно что метафизические вехи, че, это состояние, возможно, – не пойди мы по пути разума – было бы вполне естественным и обычным состоянием питекантропа, приходящего всего-навсего в половое возбуждение.
– Осторожно, горячий, – сказала Мага.
– Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
– И однако же, – сказал Грегоровиус, встряхиваясь, – «il faut tenter de vivre» [134].
«Voil? [135], – подумал Оливейра. – Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».
– Да нет же, – сказал Этьен сонным голосом. – Вовсе не надо пытаться жить, жизнь – это то, что нам дается роковым образом. Довольно давно существует подозрение, что жизнь и живые существа – совершенно разные вещи. Жизнь идет сама собой – нравится нам это или нет. Ги пытался сегодня опровергнуть эту теорию, но если опираться на статистику, то теория та неопровержима. Подтверждение тому – концлагеря и тюремные пытки. Вероятно, из всех наших чувств единственным не подлинно нашим является чувство надежды. Надежда принадлежит жизни, это сама жизнь, которая защищается. И т.д. и т.п. А засим я бы отправился спать, потому что Ги своими штучками выжал меня, как лимон. Рональд, приходи завтра утром в мастерскую, я закончил один натюрморт, ты с ума сойдешь какой.
– Орасио меня не убедил, – сказал Рональд. – Я согласен, что многое вокруг меня абсурдно, но, возможно, мы называем абсурдным то, чего еще не понимаем. Когда-нибудь выяснится.
– Очаровательный оптимизм, – сказал Оливейра. – Пожалуй, можно отнести этот оптимизм за счет жизни в чистом виде. Твоя сила в том, что для тебя нет будущего – естественное ощущение для большинства агностиков. Ты всегда жив, ты всегда тут, все для тебя складывается самым прекрасным образом, как на досках Ван Эйка. Но если бы с тобой приключился такой ужас – если бы ты не имел веры и в то же время чувствовал, что катишься к смерти, к этому самому скандальному из скандалов, – ты бы как следует занавесил зеркало.
– Пошли, Рональд, – сказала Бэпс. – Очень поздно, спать хочется.
– Погоди, погоди. Я вспоминаю, как умер мой отец, и, пожалуй, кое-что ты правильно говоришь. Его смерть, сколько я ни думал, у меня никак в голове не укладывается. Молодой, счастливый человек в Алабаме. Шел по улице, и дерево упало на него. Мне было пятнадцать лет, за мной прибежали в колледж. Сколько на свете абсурдных вещей, Орасио, сколько смертей, ошибок… И дело не только в количестве, я полагаю. Это не тотальный абсурд, как ты считаешь.
– Абсурд – это то, что не выглядит абсурдом, – сказал Оливейра загадочно. – Абсурд в том, что ты выходишь утром за дверь и находишь у порога бутылку молока – и ты совершенно спокоен, потому что вчера было то же самое и то же самое будет завтра. Абсурд – в этом застое, в этом «да будет так», в подозрительной нехватке исключений из правил. Не знаю, но, может быть, следовало бы попытаться пойти по другому пути.
– И отвергнуть разум? – сказал Грегоровиус недоверчиво.
– Не знаю, может быть. Или использовать его иначе. Разве доказано, что логические принципы – плоть от плоти нашего разума? Если существуют народы, способные жить, основываясь на магическом миропорядке… Бедняки, случается, едят сырых червей, у каждого своя шкала ценностей.
– Червей, какая гадость, – сказала Бэпс. – Рональд, дорогой, уже поздно.
– По сути дела, – сказал Рональд, – тебе претит закономерность в любых ее проявлениях. Как только что-то начинает действовать нормально, ты страдаешь так, словно оказался за решеткой. Но и мы все немножко такие, компания так называемых неудачников: все мы не сделали карьеры, не добились титулов и тому подобного. И потому мы в Париже, братец, а твой знаменитый абсурд в конечном счете не что иное, как смутный анархический идеал, которого ты просто не можешь выразить толком.
– Ты даже не представляешь, насколько ты прав, – сказал Оливейра. – Послушать тебя, мне надо выйти на улицу и расклеивать плакаты, призывающие к свободе Алжира. Внести посильный вклад в общественную борьбу.
– Деятельность может придать твоей жизни смысл, – сказал Рональд. – Я читал это, кажется, у Мальро.
– Ты читал это в «NRF» [136], – сказал Оливейра.
– А ты вместо этого занимаешься онанизмом, как обезьяна, топчешься на псевдопроблемах в ожидании неизвестно чего. Если все это – абсурд, надо что-то делать, изменить порядок вещей.
– Слыхал я это, – сказал Оливейра. – Едва ты замечаешь, что спор поворачивается к чему-то, по твоему мнению, конкретному, как, например, пресловутое действие, как на тебя нападает красноречие. Ты не хочешь понять, что право на деятельность, как и на бездеятельность, надо заслужить. Как можно действовать, не выработав предварительно основополагающих позиций по отношению к тому, что хорошо и что истинно? Твои представления о добре и истине – представления исторические и основываются на унаследованной этике. А мне и история, и этика представляются в высшей степени сомнительными.
– Как-нибудь, – сказал Этьен, выпрямляясь, – мне бы хотелось с большими подробностями выслушать твое рассуждение по поводу того, что ты называешь основополагающими позициями. Может статься, в основе этих основополагающих позиций – не что иное, как дыра.
– Не беспокойся, об этом я тоже думал, – сказал Оливейра. – Однако по чисто эстетическим соображениям, которые ты вполне способен оценить, согласись: огромная качественная разница есть между тем, чтобы находиться в центре чего-то или болтаться по периферии, согласись и призадумайся.
– Орасио, – сказал Грегоровиус, – изо всех сил размахивает словами, которыми пять минут назад горячо советовал нам не пользоваться. Во всем, что касается слов, он большой мастак, а вот пусть он лучше объяснит нам туманное и необъяснимое, сны, например, загадочные совпадения, откровения или природу черного юмора.
– Тип сверху опять стучит, – сказала Бэпс.
– Нет, это дождь, – сказала Мага. – Пора давать лекарство Рокамадуру.
– Да нет еще, – сказала Бэпс и поспешно наклонилась, поднося руку с часами к самой лампе. – Без десяти три. Пошли, Рональд, очень поздно.
– Мы уйдем в пять минут четвертого, – сказал Рональд.
– Почему в пять минут четвертого? – спросила Мага.
– Потому что первая четверть часа всегда самая везучая, – сказал Грегоровиус.
– Дай мне еще глоток каньи, – попросил Этьен. – Merde [137], ничего не осталось.
Оливейра загасил сигарету. «На страже, – подумал он с благодарностью. – Настоящие друзья, даже этот несчастный Осип. А сейчас – четверть часа цепной реакции, от которой никому не уйти, никому, даже тому, кто в состоянии понять, что через год в это время и самые подробные воспоминания о том, что произошло здесь год назад, не способны будут вызвать подобного выделения адреналина и слюны или заставить так вспотеть ладони… Вот они, доказательства, которых никак не хочет понять Рональд. Что я сегодня сделал? Довольно чудовищную вещь, a priori [138]. Может, помогла бы кислородная подушка или что-то в этом роде. Какая глупость, просто продлили бы ему немного жизнь на манер месье Вальдемара, и только».
– Надо бы ее подготовить, – шепнул ему на ухо Рональд.
– Не говори глупостей, ради бога. Не чувствуешь разве, она уже подготовлена, это носится в воздухе?
– А теперь слишком тихо разговариваете, – сказала Мага. – Когда уже не надо.
«Tu parles» [139], – подумал Оливейра.
– В воздухе? – прошептал Рональд. – Я ничего не чувстствую.
– Сейчас будет три, – сказал Этьен, и его передернуло, словно в ознобе. – Напрягись немного, Рональд, может, Орасио и не гений, но понять, что он имеет в виду, совсем нетрудно. Единственное, что мы можем, – остаться еще ненадолго и вынести все, что тут произойдет. А ты, Орасио, я теперь вспоминаю, довольно здорово сказал насчет картины Рембрандта. Точно так же, как метафизика, существует и метаживопись, она отражает запредельное, и старик Рембрандт это запредельное умел схватить. Только люди, ослепленные привычными представлениями или логикой, могут стоять перед Рембрандтом и не чувствовать, что есть на его картинах окно в иное, некий знак. Для живописи это вещь очень опасная, однако же…
– Живопись всего-навсего один из видов искусства, – сказал Оливейра. – И ее как вид не следует чрезмерно защищать. А кроме того, на каждого Рембрандта приходится по меньшей мере сотня обыкновенных живописцев, так что живопись не пропадет.
– К счастью, – сказал Этьен.
– К счастью, – согласился Оливейра. – К счастью, все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Включи верхний свет, Бэпс, выключатель за твоим стулом.
– Где-то была чистая ложка, – сказала Мага, поднимаясь.
Изо всех сил, хотя и понимая, что это отвратительно, Оливейра старался не смотреть в глубь комнаты. Мага, ослепленная, терла глаза, а Бэпс, Осип и остальные, тайком глянув, отворачивались, а потом снова смотрели туда. Бэпс хотела было взять Магу под руку, но что-то в выражении лица Рональда остановило ее. Этьен медленно выпрямился, разглаживая руками все еще мокрые брюки. Осип поднялся из кресла, говоря, что надо все-таки отыскать плащ. «А теперь должны начать колотить в потолок, – подумал Оливейра, закрывая глаза. – Несколько ударов один за другим, а потом три торжественных. Однако все идет наоборот: вместо того чтобы погасить свет, мы его зажигаем, мы оказались на самой сцене, ничего не попишешь». Он тоже поднялся, разом почувствовав все свои кости, и все, сколько было нахожено за день, и все, что за день случилось. Мага уже нашла ложку на печурке, за стопкой пластинок и книг. Протерла ее подолом, оглядела в свете лампы. «Сейчас нальет микстуру в ложку, а по дороге к кровати половину прольет на пол», – подумал Оливейра, прислонясь к стене. Все так странно затихли, что Мага поглядела на них удивленно; флакон никак не открывался, и Бэпс хотела помочь ей, подержать ложку, сморщившись при этом так, будто Мага делала что-то несказанно ужасное, но Мага наконец налила микстуру в ложку, сунула пузырек кое-как на край стола меж тетрадей и бумаг и, вцепившись в ложку, как цирковой акробат в шест, как ангел в святого, падающего в бездну, направилась, шаркая тапочками, к кровати, все ближе и ближе, и сбоку шла Бэпс, строя гримасы и стараясь глядеть и не глядеть и все-таки бросая взгляд на Рональда и на остальных, которые у нее за спиной тоже подходили все ближе, и самый последний – Оливейра, с потухшей сигаретой во рту.
– Всегда у меня проли… – сказала Мага, останавливаясь у кровати.
– Лусиа, – сказала Бэпс, готовая положить ей руки на плечи, но так и не положила.
Жидкость пролилась на одеяло, ложка выпала. Мага закричала и опрокинулась на кровать, перевернулась на бок, лицо и руки прильнули к пепельно-серой, безразличной кукле, сжимали и тормошили ее, а той уже не могли причинить вреда ее неосторожные движения и не приносили радости ненужные ласки.
– Ах ты, черт подери, надо же было ее подготовить, – сказал Рональд. – Ну как же это так, какая гнусность. Говорим тут всякие глупости, а этот, этот…
– Не истери, – сказал Этьен мрачно. – Вон поучись у Осипа не терять головы. Найди-ка лучше одеколон или что-нибудь похожее. Я слышу, старик сверху опять взялся за свое.
– А что ему остается, – сказал Оливейра, глядя на Бэпс, которая изо всех сил старалась оторвать Магу от кровати. – Ну и ночку мы ему устроили.
– Пусть катится ко всем чертям, – сказал Рональд. – я сейчас пойду и набью ему морду, старому хрычу. Раз не умеет уважать чужой беды…
– Take it easy [140], – сказал Оливейра. – Держи одеколон, возьми мой платок, хоть он и далеко не безупречной чистоты. Ну ладно, пойду, пожалуй, в полицейский участок.
– Могу я сходить, – сказал Грегоровиус, стоявший с плащом в руках.
– Ну, конечно, ты ведь член семьи, – сказал Оливейра.
– Лучше тебе поплакать, – говорила Бэпс и гладила по голове Магу, а та вжалась в подушку и не отрывала глаз от Рокамадура. – Ради бога, смочите платок спиртом, надо привести ее в чувство.
Этьен с Рональдом суетились вокруг кровати. С потолка доносился равномерный стук, и всякий раз Рональд поднимал глаза кверху, а однажды даже нервно потряс кулаком. Оливейра отступил к печке и оттуда смотрел и слушал. Усталость вступила в ноги, тянула его книзу, трудно было дышать и двигаться. Он закурил новую сигарету, последнюю в пачке. Между тем дело немного сдвинулось, Бэпс, разобрав угол, соорудила из двух стульев и одеяла подобие ложа; странно было видеть, как они с Рональдом хлопотали над Магой, затерявшейся в холодном бреду, в сбивчивом, но почти бесстрастном монологе; наконец прикрыли ей глаза платком («Если это тот, который мочили в одеколоне, то она у них ослепнет», – подумал Оливейра), а потом с невиданным проворством помогли Этьену перенести Рокамадура в самодельную колыбельку и закрыли его покрывалом, которое вытащили из-под Маги, при этом не переставая с ней разговаривать, поглаживать ее и подносить ей к носу смоченный одеколоном платок. Грегоровиус дошел до двери и остановился там, не решаясь выйти; украдкой он поглядывал на кровать и на Оливейру: хотя тот и стоял к нему спиной, однако взгляд его на себе чувствовал. Наконец Осип решился выйти, но за дверью наткнулся на старика, вооруженного палкой, и отпрянул назад. Палка ударилась в закрытую дверь. «Вот так все и наматывалось бы одно на другое», – подумал Оливейра, делая шаг к двери. Рональд, догадавшись о его намерении, тоже в ярости кинулся к двери, а Бэпс выкрикнула что-то по-английски. Грегоровиус хотел их удержать, но опоздал. Рональд, Осип и Бэпс выскочили за дверь, а Этьен устремил взгляд на Оливейру как на единственного человека, еще сохранявшего здравый смысл.
– Пойди посмотри, чтоб не наделали глупостей, – сказал ему Оливейра. – Старику под сто, и он совсем сумасшедший.
– Tous des cons! – кричал старик на лестнице. – Bande de tueurs, si vous croyez que ?a va se passer comme ?a! Des fripouilles, des fain?ants. Tas d’encul?s! [141]
Странно, но кричал он не очень громко. В приоткрытую дверь карамболем долетел голос Этьена: «Та gueule, p?p?re» [142]. Грегоровиус ухватил Рональда за рукав, но в проникавшем из комнаты свете Рональд уже заметил, что старик и на самом деле очень стар, и потому только тряс кулаком у него перед носом, и то все менее и менее убежденно. Раз или два Оливейра поглядел на кровать, где тихо, не двигаясь, лежала Мага. Только плакала, сотрясаясь всем телом и уткнувшись лицом в подушку, в то самое место, где раньше лежала головка Рокамадура. «Faudrait quand m?me laisser dormir les gens, – говорил старик – Qu’ est-ce que ?a me fait, moi, un gosse qu’a claqu?? C’est pas une fa?on d’agir, quand m?me, on est ? Paris, pas en Amazonie» [143].
Голос Этьена зазвучал, перекрывая слова старика, убеждая его. Оливейра подумал, что совсем не трудно было бы подойти к постели, наклониться и шепнуть Маге на ухо несколько слов. «Но это я бы сделал ради себя, – подумал он. – Ей сейчас ни до чего. Это мне бы потом спалось спокойнее, хотя и знаю, что все это слова – не более. Мне, мне, мне бы спалось спокойнее, если бы я сейчас поцеловал ее, и утешил, и сказал бы все, что уже сказали ей эти люди.»