От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно[236]. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, — когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе «Америкэн экспресс», и я подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато поставленных глаз… Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту ее манеру: в ее взгляде было нечто рожденное не то страхом, не то настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее… Во всяком случае, Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому любезному бармену, и продавщице сумок… Сказано мимоходом, есть в этом также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе[237].
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы.
Лучше бы уж не звонила!
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Неверно: я это знала. Точнее, мне лучше было об этом молчать.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй, увиделась бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили его у Орсанмикеле[238], Дора казалась самой радостной из всех троих.
В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за дуру.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться — недостаточно, как недостаточно для него тех часов, что они провели вместе. Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока ока — которая была проще Валентины и не такая красивая — повторяла ему все то, что прилежно вычитала в путеводителе «Туринг клуб итальяно».
Я никогда не читаю путеводители «Туринг клуб итальяно», потому что ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно «Мишлин» на французском. Об остальном умолчим.
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу, а в ней — прелестная флорентийская камея, которую она — много позже, когда они вместе сидели у окна и пили вино, — прикрепила к платью таким естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях своей квартиры.
Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата, скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, — то берет, то ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она засыпала, — эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась, должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока она не успокаивалась и на засыпала снова. А эта упреки и обиды в первую ночь в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты понятия не имеешь, что у меня на душе — пустота, заполненная зеркалами, в каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте[239], маленький сын, который плачет, потому что меня, нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю себе, как Адриано, пусть даже он и был слеп от любви, не смог угадать, что Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все равно всхлипывает во сне.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником, завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без удивления или смирения, даже без особенного восхищения он смотрел на нее, когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря Орканьи[240], будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял, что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, — необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает морду к солнцу с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было прекрасным — два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу, переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так или иначе могло оказаться прощанием.
Здесь, видимо, хотели что-то сказать, но так ничего и не сказано. Как будто автор «слышал звон, но не знает, где он». Валентина точно так же смотрела на меня, когда мы в Риме купались и одевались, еще до Адриано; я тоже чувствовала, что ей было тягостно, когда что-то прекращалось и нужно было жить дальше. В первый раз, когда я пыталась в это вникнуть, то совершила ошибку: подошла к вей, погладила по голове и предложила заказать в номер что-нибудь выпить и посидеть у окна, глядя на сумерки. Ответ был сух: она приехала из Уругвая не для того, чтобы сидеть в гостинице. Я тогда подумала, что она, может быть, просто не доверяет мне и что она как-то не так истолковала мои проявления нежности, как я неправильно поняла ее взгляд тогда, в туристическом агентстве. Валентина смотрела, точно не зная зачем; можно было и не поддаваться этой зловещей настойчивости, в которой было что-то от преследования, но преследования, которое вас не касается.
Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для себя Донателло[241] и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение.
— Разумеется, мы посмотрим эти статуи, — сказала Валентина, — только не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев.
— Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу.
Адриано сделал неопределенное движение — он ждал ответа Валентины. Он не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только, что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели; Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты.
Думаю, было именно так, — и Адриано впервые действительно мучился, в испуге, что туристская программа для меня является святыней, познание культуры — долгом, а поезда и гостиницы я всегда бронирую заранее. Но если бы кто-нибудь спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие событий, — только оказавшись рядом с Валентиной, он, может, и стал думать о чем-то в этом роде, не имея никаких определенных планов.
На другой день они пошли в Уффици. Понимая, что надо принять какое-то решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась, разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине:
— Придешь сегодня вечером?
— Да, — сказала Валентина, не глядя на него, — в четыре.
— Я тебя очень люблю, — прошептал Адриано, дотрагиваясь почти робко до ее плеча. — Я тебя очень люблю, Валентина.
Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином «Кастелли Романи». К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах.
Да уж конечно. Позволять им разговаривать, встречаться, прятаться. Не ему, он это уже понял, а ей. Вернее, не прятаться, а, скорее, быть в непрерывной готовности к бегству, в результате чего я все время должна была быть рядом с ней, но не надоедая, просто быть на всякий случай, даже если от этого не было никакого толку.
— Я тебя очень люблю, — повторял в тот вечер Адриано, склонившись над Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. — Ты ведь это чувствуешь, правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого объяснить, но чувствуешь, что…
Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила его волосы отстраненным, рассеянным движением.
Д’Аннунцио[242] жил в Венеции, так ведь? На худой конец, участники подобного диалога могли быть из Голливуда…
— Да, ты любишь меня, — сказала она. — Но как будто боишься чего-то, не любви, но… Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из всего этого получится.
— Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх — это ты, страх конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я, Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно почему.
Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней, сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга с единственной мыслью — не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по причинам неизвестным и, как всегда, враждебным.
— Ты не любишь меня так, как я тебя, — повторил Адриано со злостью. — Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножом или услугами официанта, не более того.
— Пожалуйста, — сказала Валентина. — Прошу тебя, — добавила она по-французски.
Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько минут назад, исчезло.
— Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, — сказала Валентина, пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и желанием. — Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и такой беззащитный.
— Я тоже должен буду вернуться, — сказал Адриано, глядя в сторону. — У меня тоже есть работа и тысяча дел.
— Вот видишь.
— Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить — это больше, чем помнить или собираться помнить.
— Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх, время — это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против времени, что она как бы вне его?
— Да, — сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, — и потому послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день — в Лукку[243].
— Замолчи.
— Почему? Твое время — это время Кука, как бы ты ни сдабривала его метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я выбираю или отвергаю любые расписания поездов.
— Вот видишь, — прошептала Валентина. — Так или иначе, но мы должны спуститься на землю. Что нам еще остается?
— Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору, которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе.
Он намекает на мои рассуждения о живописи, не будем спорить, прав он или нет. Во всяком случае, оба говорят так, будто перед каждым из них стоит зеркало: прекрасный диалог для бестселлера, чтобы заполнить ерундой пару страниц. Ах да, ах нет, ах время… А для меня все было предельно ясно: Валентина ловит момент, чтобы найти себе жениха, она — неврастеничка и психопатка, двойная доза элениума перед сном, старое-престарое изображение нашей юной эпохи. Я держала пари сама с собой (сейчас я это хорошо помню): из двух зол Валентина выберет меньшее — меня. Со мной никаких проблем (если она меня выберет): в конце поездки — прощай, дорогая, все было прекрасно и замечательно, прощай, прощай. А вот с Адриано… Мы обе знали: с мужчиной, у которого такие губы, не играют. Его губы… Мысль о том, что она позволила им узнать каждую клеточку своего тела; есть вещи, которые выводят меня из себя, — понятное дело, это из области либидо, we know, we know, we know[*].
И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова уйдя в наслаждение, переживал будто впервые.
Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в постели и улыбаясь ей, неторопливо курил.
— Хочу посмотреть с балкона на сумерки.
Гостиницу, стоявшую на берегу Арно[244], освещали последние лучи солнца. Фонари на Старом мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту, окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши, охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки. Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки: время — это смерть, одна из масок смерти, время — это смерть. Она смотрела на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, — они коротко вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано — это тоже смерть.
Любопытно. Залезать так глубоко, исходя из такой неверной предпосылки. Может быть, так и могло быть (в другой день, в другом контексте). Удивляет, что люди, столь далекие от искренности (Валентина в большей степени, чем Адриано, это ясно), иногда попадают в точку; понятно, что они не отдают себе в этом отчета, но так-то и лучше, что и доказывается последующими событиями. (Я имею в виду, лучше для меня, если правильно смотреть на вещи.)
Она резко выпрямилась. Адриано — это тоже смерть. Об этом она подумала? Адриано — это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком случае, стоило подумать об этом как о метафоре, означающей, что, отказавшись от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в течение этих нескольких дней и яростное соединение тел, от которого она то будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда — да, тогда очевидно, что Адриано — это смерть. Все, чем она владеет, — это смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты. Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы отправиться в Лукку; но ведь это все — на время, надолго или ненадолго, но все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек, летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино.
— Я останусь с ним, — прошептала Валентина. — Я люблю его, я люблю его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой.
Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою жизнь, Осорно на Буэнос-Айрес.
Откуда она могла это знать? Тут перепутаны адреса: это Валентина никогда бы не поменяла Буэнос-Айрес на Осорно, свою устоявшуюся жизнь и повседневную рутину. В глубине души я не думаю, что она мыслила так, как ей приписывают; опять же известно, что трусость всегда стремится переложить ответственность на кого-нибудь другого, и так далее.
Ей казалось, она висит в воздухе, собственное тело ей не принадлежит, а с ней — только страх и что-то похожее на тоску. Она видела стаю ласточек, которые, сбившись в кучу над серединой реки, летали над ней большими кругами. Одна ласточка отделилась от остальных и стала приближаться, теряя высоту. Когда казалось, что она вот-вот снова взмоет ввысь, что-то разладилось в ее совершенном механизме. Похожая на спутанный комок перьев, она несколько раз перевернулась в воздухе, бросилась вниз, быстро пролетела по диагонали и упала с глухим стуком к ногам Валентины прямо на балкон.
Адриано услышал крик и бросился в комнату. Валентина, забившись в угол балкона, сильно дрожала, закрыв лицо руками. Адриано увидел мертвую ласточку и поддал ее ногой. Ласточка упала на улицу.
— Ну что ты, пойдем, — сказал он, обнимая Валентину за плечи. — Это же ерунда, уже все. А ты испугалась, бедняжка моя дорогая.
Валентина молчала, но когда он убрал ее руку от лица и посмотрел на нее, то испугался. На ее лице был написан такой страх — может быть, предсмертный ужас той самой ласточки, рухнувшей с высоты и мелькнувшей в воздухе, который так предательски и так жестоко вдруг перестал поддерживать ее!
Дора любила поболтать перед сном, так что целых полчаса она распространялась о Фьезоле[245] и площади Микеланджело. Валентина слушала ее будто издалека, уйдя в свои ощущения, не располагавшие к спокойным размышлениям. Ласточка была мертва — она умерла, высоко взлетев над землей. Предупреждение, знамение. Словно в полусне, до странности ясном, Адриано и ласточка соединились в ее сознании, вызывая яростное желание убежать, умчаться куда глаза глядят. За ней, как ей казалось, не было вины, однако она чувствовала себя виноватой, ее вина была той ласточкой, глухо ударившейся об пол у ее ног.
Она коротко сказала Доре, что планы ее изменились и что она поедет прямо в Венецию.
— Мы встретимся там в любом случае. Мне надо уехать на несколько дней, я действительно хочу побыть одна.
Дора, казалось, была не слишком удивлена. Жаль, что Валентина не увидит Равенну, Феррару. Разумеется, она понимает, что та предпочитает одна ехать прямо в Венецию; лучше как следует посмотреть один город, чем плохо два или три… Валентина уже не слушала ее, уйдя в свои мысли, стараясь убежать от настоящего, от балкона над рекой Арно.
Здесь, как почти везде, наблюдается попадание, исходящее из неверной предпосылки, в этом есть ирония, но это в то же время и забавно. Я согласна с тем, что не слишком удивилась и что изобразила все необходимые любезности, чтобы успокоить Валентину. Однако здесь не написано, почему я не удивилась: голос и выражение лица Валентины так не соответствовали тому, что она рассказывала об эпизоде на балконе, если воспринимать его так, как она, — то есть как знамение и потому как нечто непреодолимое. Кроме того, у меня было глубокое и сильное подозрение, что Валентина ошибается в причинах своего страха, перепутав меня с Адриано. Ее вежливая холодность в тот вечер, проворство, с которым она заняла ванную, не дав мне возможности подойти к зеркалу, священнодействие с душем — французы называют это «промежуток между двумя рубашками». Адриано, что ж, будем считать, что это Адриано, именно Адриано. Но почему надо, ложась спать, поворачиваться ко мне спиной, закрыв лицо рукой и показывая таким образом, что надо поскорее выключить свет и дать ей уснуть, не сказав больше ни слова, даже простого пожелания доброй ночи, своей компаньонке по путешествию?
В поезде ей думалось поспокойнее, но страх не уходил. От чего она бежала? Не так-то легко принять благоразумное решение и похвалить себя за то, что удалось разорвать связь времен. Оставалось только разгадать причину страха, будто Адриано, бедный Адриано, был дьяволом, будто искушение полюбить его всерьез — это балкон, открытый в пустоту, с которого тебе предлагают прыгнуть и безоглядно лететь вниз.
Валентина смутно чувствовала, что она бежала скорее от самой себя, чем от Адриано. Даже та быстрота, с которой она пошла на близость с ним, доказывала ее неприятие чего-то серьезного, еще одного основательного романа. Основательное осталось на другом берегу моря, навсегда разодранное в куски, и сейчас настало время для приключения без привязанности, как все прочие до и во время путешествия, для принятия предложенных обстоятельств без всяких размышлений на темы морали и логики, для временного общества Доры, как результата посещения туристского агентства, и для Адриано, как другого результата, настало время коктейлей и разных городов, минут радости, таких же незапоминающихся, как обстановка гостиничных номеров, которые оставляешь позади.
Временное общество, да. Хочется думать, однако, что в этих отношениях было нечто большее, что я, хотя бы вместе с Адриано, входила в одну из сторон треугольника, где третьей стороной было бюро путешествий.
Однако во Флоренции Адриано рванулся к ней, настойчиво требуя своего, уже не похожий на мимолетного любовника, каким он был в Риме; хуже того, он требовал взаимности, ждал ее и торопил. Может, страх от этого и был, противный, мелочный страх перед жизненными сложностями, — Буэнос-Айрес, Осорно, люди, дети, устоявшаяся жизнь, которая так отличается от жизни вдвоем. А может быть, и нет: за всем этим постоянно было что-то еще, нечто неуловимое, будто ласточка в полете. Нечто, способное вдруг стремительно наброситься на нее, ударившись об пол мертвым телом.
Гм… Почему же все-таки у нее не ладилось с мужчинами? Читая мысли, которые ей приписывают, видишь человека, сбитого с толку, загнанного в тупик; на самом деле — это стремление прикрыть ложью скрытый конформизм. Бедная она, бедная.
Первые дни в Венеции были пасмурными и почти холодными, но на третий день с самого утра показалось солнце, и сразу стало тепло, и тут же радостные туристы высыпали из гостиниц, заполнив площадь Святого Марка и Мерсерию веселой толпой, пестрой и разноязыкой.
Валентине нравилось бродить по извилистой улице, которая вела от Мерсерии к мосту Риальто. Каждый поворот или мост, будь то Беретьери, или Сан-Сальваторе, или темная громада Фондамента-деи-Тедески, известная по почтовым открыткам, смотрели на нее с отстраненным покоем, присущим Венеции по отношению к своим туристам, так отличающимся от судорожного ожидания, в котором пребывают Неаполь или Рим, которые, будто уступая вам, предлагают на рассмотрение свои широкие панорамы. Ушедшая в себя, всегда таинственная, Венеция играла с теми, кто приехал полюбоваться ею, пряча свое истинное лицо, загадочно улыбаясь и зная, что в тот день и час, когда она сама захочет, она откроется доброму путешественнику такой, какая она есть, и вознаградит его ожидание своим доверием. С моста Риальто смотрела Валентина на то, как течет жизнь Канале-Гранде, и удивлялась тому, какое неожиданно большое расстояние отделяет ее от этой сверкающей воды и скопища гондол. Она углублялась в переулки, от края до края заполненные храмами и музеями, выходила на набережные, к фасадам огромных дворцов, тронутых временем, свинцово-серых и зеленоватых. Она смотрела на все это и всем восхищалась, чувствуя, однако, что ее реакция весьма условна и почти вымучена, как беспрерывные хвалебные восклицания по поводу фотографий, которые показывают нам в семейных альбомах. Что-то — кровь, или тоска, или просто желание жить, — кажется, осталось позади. Валентина вдруг возненавидела воспоминание об Адриано, который совершил ошибку, влюбившись в нее. Его отсутствие делало его еще более ненавистным, поскольку ошибка была из тех, за которые можно наказать или простить в личном присутствии. Венеция
Выбор сделан, приходится думать, что он любит Валентину; что до остальных выводов — они возможны, только если иметь в виду, что она предпочла ехать в Венецию одна. Преувеличенные выражения вроде «ненависть» и «отвращение» — применимы ли они к Адриано? Посмотрим на это так, как оно есть, и увидим, что не об Адриано думала Валентина, когда бродила по улицам Венеции. Поэтому мое вежливое злоупотребление ее доверием во Флоренции было необходимо, нужно было поставить Адриано в центр такой ситуации, которая спровоцировала бы конец путешествия и вернула бы меня к его началу, когда у меня еще были надежды, не потерянные и до сих пор.
казалась ей прекрасной сценой без актеров, не требовавшей от нее жизненных сил для участия в игре. Так лучше, но так и намного хуже; бродить по переулкам, останавливаться на маленьких мостиках, которые, будто веки, прикрывают дремлющие каналы, и вот начинает казаться, что ты — в кошмарном сне. Просыпаешься, казалось бы, ни с того ни с сего, хотя Валентина чувствовала, что разбудить ее может только что-то похожее на удар бича. Она согласилась на предложение гондольера отвезти ее до Святого Марка по внутренним каналам; сидя на старом диванчике с красными подушками, она почувствовала, что Венеция тихо поплыла мимо нее, и не отрываясь смотрела на проплывающий город, однако взгляд ее был прикован к себе самой.
— Золотой дом, — сказал гондольер, нарушив долгое молчание и показывая рукой на фасад дворца.
Дальше они пошли по каналу Сан-Феличе, и гондола погрузилась в темный и тихий лабиринт, где пахло плесенью. Как все туристы, Валентина восхищалась безупречной ловкостью гребца, умением просчитать все изгибы русла и избежать возможных препятствий. Он чувствовал их спиной, невидимые, но существующие, почти бесшумно погружая весло, иногда перебрасываясь короткими фразами с кем-нибудь на берегу. Она почти не поднимала на него глаз, он казался ей, как большинство гондольеров, высоким и стройным, на нем были узкие черные брюки, куртка испанского фасона и соломенная шляпа с красной лентой. Ей больше запомнился его голос, тихий, но не просительный, когда он говорил: «Гондола, синьорина, гондола, гондола». Она рассеянно согласилась и на маршрут, и на предложенную цену, но сейчас, когда этот человек обратил ее внимание на Золотой дом и ей пришлось обернуться, чтобы его увидеть, она обратила внимание на сильные черты лица этого парня, властную линию носа и небольшие лукавые глаза: смесь высокомерия и расчета, которая просматривалась в несоответствии могучего, без преувеличений, торса и небольшой головы, в посадке которой было что-то змеиное, так же как и в его размеренных движениях, когда он управлял гондолой.
Повернувшись снова по ходу движения, Валентина увидела, что они приближаются к маленькому мостику. Ей говорили раньше, что момент прохождения под мостом необыкновенно приятен — тебя окутывает его вогнутость, поросшая мхом, и ты представляешь себе, как по нему, над тобой, идут люди; но сейчас она смотрела на приближающийся мост со смутной тревогой, как на гигантскую крышку ящика, в котором ее вот-вот закроют. Она заставила себя сидеть с широко открытыми глазами, пока они проплывали под мостом, но сердце сдавила такая тоска, что, когда перед ней снова показалась узкая полоска сверкающего неба, она испытала неясное ощущение благодарности. Гондольер показал ей на другой дворец, из тех, что видны только со стороны внутренних каналов и о которых не подозревают праздношатающиеся туристы, поскольку видят их только с черного хода, где они так похожи на все прочие.