Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чудесные занятия

ModernLib.Net / Современная проза / Кортасар Хулио / Чудесные занятия - Чтение (стр. 25)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Современная проза

 

 


Он крепко ее обнял, и, целуя, сам не зная, отчего и почему должен ее успокоить, бормотал слова утешения, и, притянув к себе, овладел ею, слившись с нею почти без желания, видимо из-за большой усталости, и, приникнув к ней, вновь ощутил, как ее тело судорожно бьется, уступает и раскрывается ему навстречу, вот так, вот сейчас, сейчас, вот так, еще, еще, и волна откатилась, возвратила его в состояние покоя. Лежа на спине и устремив взгляд в никуда, он слушал биение ночи, которая пульсировала кровью дождя там, за окном, в бесконечно огромном чреве ночи, оберегающем их от страхов, поручней метро, сломанных торшеров и спичек, а их-то рука Дины держать не хотела и, повернув спичку книзу, обожгла и себя, и Дину, и это было похоже на аварию в темноте, где пространство и положение предметов так меняется, а человек — неуклюж, как ребенок; но после второй сгоревшей меж пальцев спички кисть Дины превращается в разъяренного краба, сжигающего себя во имя уничтожения света; тогда Дина попыталась зажечь последнюю спичку другой рукой, но вышло еще хуже: она не осмеливается даже сказать об этом Лучо, а он, покуривая замусоленную сигарету, прислушивается к ее шебуршанию во мраке и ощущает в себе зарождение смутного беспокойства. Разве ты не видишь, что они не хотят, опять. Опять — что? То же самое. Опять — что? Нет, ничего, нужно найти свечку. Я поищу ее, дай мне спички. Они там — в углу. Успокойся, подожди. Нет, не уходи, пожалуйста, останься. Разреши, я их найду. Пойдем вместе, так лучше. Пусти меня, я их найду, скажи, где может быть эта проклятая свечка. Там, на полке, тебе, пожалуй, нужно зажечь спичку. Все равно ничего не будет видно, пусти меня. Легонько отстраняя ее и размыкая охватившие его за талию руки, он стал понемногу приподниматься. Внезапный, как удар хлыста, рывок за член заставил его закричать, скорее от неожиданности, чем от боли. Он быстро нашел зажавший его плоть кулак Дины — а она лежала на спине и стонала, — разжал ее пальцы и грубо ее оттолкнул. Он слышал, как она звала его и просила вернуться, обещая, что такое больше не повторится, во всем виновато его упрямство. Ориентируясь, как ему казалось, на угол комнаты, рядом с предметом, похожим на стол, он наклонился и стал на ощупь искать спички, нашел, как ему показалось, одну, но слишком длинную, видимо — зубочистку, спичечного коробка же там не оказалось; ладони шарили по старому паласу, на коленях он заполз под стол: нашел одну спичку, потом — другую, но коробка не было. На полу казалось еще темнее, пахло заточением и временем. Вдруг в спину и в затылок впились, как жала, ногти; выпрямившись в одно мгновение, он резко оттолкнул Дину, а она что-то кричала ему о свете с лестничной площадки, о том, что нужно открыть дверь и тогда — свет с лестницы; ну ясно, как это они не додумались раньше, где же была дверь? там — напротив; не может быть: рядом был стол у окна, я тебе говорю — там, тогда иди ты, если знаешь, пойдем вместе, я не хочу оставаться сейчас одна, пусти меня, или я тебя ударю, нет, нет, говорю тебе: отпусти же меня. Толчок — и он остался один, а рядом, совсем близко, — прерывистое дыхание, что-то дрожащее; вытянув руки, Лучо двинулся вперед, пытаясь обнаружить стену, а там — и дверь. Наткнувшись на что-то горячее, что с криком отшатнулось, он другой рукой схватил Дину за горло, словно сжимая перчаточку или шею черного котенка, но тут жгучая боль пронзила всю щеку, от глаза до губ; он отпрянул назад, стремясь увернуться, сжимая все сильнее горло Дины, упал спиной на ковер и принялся боком отползать, зная, что сейчас последует, — как обжигающий ветер, обрушится на него смерч ногтей, которые вопьются в его грудь, живот и бока: говорила я тебе, говорила, что нельзя, надо было зажечь свечу, ищи скорей дверь, дверь. Отползая подальше от голоса, висящего где-то в черном воздухе, все продолжавшего твердить свое в приступе удушливой икоты, он наткнулся на стену, вставая, ощупал ее и нашел раму, какую-то занавеску, еще одну раму, задвижку — холодный воздух остудил кровь, залившую губы; он стал искать на ощупь кнопку выключателя и тут услышал за спиной, как, с воплем пробежав по комнате, Дина врезалась в приоткрытую им дверь — видимо, угодила в створку лбом и носом. Но ему уже удалось, выскочив из комнаты, захлопнуть дверь и нажать на выключатель на лестничной площадке. Подсматривавший из-за двери напротив сосед, увидев его, сдавленно вскрикнул и юркнул внутрь, заперев за собой дверь на задвижку; голый Лучо выругался ему вослед и провел рукой по саднящему лицу: сам он весь околевал от царившего на лестничной площадке холода; со второго этажа слышались поспешные шаги; открой мне, немедленно открой мне, ради Бога, открой, ведь уже есть свет, открой, ведь есть свет. Внутри — тишина и как будто ожидание, снизу смотрит старуха, закутанная в фиолетовый халат, чей-то визг: бесстыжий, в такое время, развратник, полиция, все они такие, мадам Роже[210], мадам Роже! «Она мне не откроет, — подумал Лучо, усевшись на первую ступеньку, стирая кровь с лица, — от удара она потеряла сознание и лежит там, на полу, она мне не откроет, всегда одно и то же, холодно, мне холодно». Он начал колотить в дверь, прислушиваясь к голосам, доносившимся из квартиры напротив, к поспешным шагам спускавшейся по лестнице старухи, зовущей мадам Роже; дом просыпался с нижних этажей: вопросы и гомон голосов, миг ожидания; голый и весь в крови, разбушевавшийся сумасшедший, мадам Роже; открой же мне, Дина, открой, не важно, что это с тобой случалось каждый раз, но мне-то открой, ведь мы с тобой — совсем другое дело, Дина, мы могли бы быть вместе, почему ты лежишь на полу, что я тебе сделал, почему ты ударилась о дверь; мадам Роже; если бы ты мне открыла, мы бы нашли выход, ты же видела, ты же видела раньше, как все шло хорошо, просто нужно было зажечь свет и продолжать искать вдвоем, но ты не хочешь мне открыть, ты плачешь, подвывая, как раненый котенок, я слышу тебя, слышу; слышу мадам Роже, полицию, а вы, сукин сын, чего шпионите за мной из-за двери; открой мне, Дина, мы еще сможем найти свечку, мы умоемся, мне холодно, Дина, а там идут уже с одеялом; это так естественно — голого мужчину заворачивать в одеяло; мне придется им сказать, что ты лежишь там: пусть принесут еще одно одеяло, пусть взломают дверь и вымоют тебе лицо; и заботятся о тебе, и тебя защищают, потому как меня там не будет; нас сразу же разлучат, вот увидишь, нас выведут поодиночке и увезут далеко друг от друга; какую же руку ты будешь искать, Дина, какое лицо теперь будешь царапать, пока они, совместно с мадам Роже, будут тебя увозить, навсегда.

[Пер. А.Ткаченко]

Из книги

«Тот, кто бродит вокруг»

Перемена освещения

Ох уж эти четверги, когда Лемос приглашал меня по вечерам после записи на «Радио Бельграно»[211] посидеть с ним в кафе и приходилось слушать его излияния, а как хотелось уйти и забыть про радиотеатр минимум на двести—триста лет; но Лемос был модным автором и хорошо платил за работенку в его программах, за весьма второстепенные роли, в основном отрицательные.

— У тебя подходящий голос, — любезно говорил Лемос, — стоит радиослушателям тебя услышать, и они проникаются к тебе ненавистью, так что тебе не обязательно кого-нибудь предавать или травить стрихнином свою матушку, ты раскрываешь рот — и пол-Аргентины готовы поджарить тебя на медленном огне.

Пол-Аргентины, но не Лусиана, ведь как раз когда наш герой-любовник Хорхе Фуэнтес получил после «Роз позора» две корзины любовных писем и беленького барашка от романтической помещицы из Тандиля[212], Мацца-коротышка вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкнув к тотальной пустоте жизни, я сунул письмо в карман и не вспоминал о нем, пока не зашел в кафе (после «Роз», восторженно принятых публикой, нам полагался недельный отдых, потом начиналась работа над «Птицами в бурю»), и только за вторым мартини с Хуаресом Сельманом и Оливе в памяти моей всплыл цвет конверта, и я сообразил, что еще не прочитал письмо; читать при ребятах я не захотел, потому что занудам только дай повод поиздеваться, а лиловый конверт для них — золотая жила; я дотерпел до дому, где моей кошке, по крайней мере, не было дела до подобных историй, я выдал ей полагавшуюся порцию молока и ласки, а затем познакомился с Лусианой.

«Мне не нужна Ваша фотокарточка, — писала Лусиана, — мне все равно, что „Синтония“ и „Антенна“ публикуют фотографии Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, а Ваши не печатают никогда, мне все равно, потому что у меня есть Ваш голос, и не важно, что его называют неприятным и подлым; мне плевать, что Ваши роли вводят публику в заблуждение, даже наоборот, я радуюсь, воображая себя единственной, кто знает правду: Вы страдаете, играя злодеев, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что душой Вы не здесь, Вы не как Мигес или Ракелита Байли, Вы совсем не похожи на жестокого принца из „Роз позора“. Люди думают, что ненавидят принца, а на самом деле ненавидят вас; они не умеют отделить одно от другого, и я в этом убедилась в прошлом году на примере тети Поли и остальных, Вы тогда были Василисом, убийцей-контрабандистом. В тот вечер я почувствовала себя немножко одинокой и захотела поделиться с Вами своими переживаниями; наверно, я не единственная, кто Вам об этом говорит, и, пожалуй, мне даже хочется, чтобы так оно и оказалось, ради Вас, ведь Вы должны знать, что не одиноки… Но в то же время я была бы счастлива, если бы выяснилось, что только я способна перешагнуть через Ваши роли и голос, и знала бы Вас настоящего, и восхищалась бы Вами больше, чем теми, кто играет легкие роли. Как тогда, с Шекспиром… я никому не признавалась, но Ваш Яго понравился мне больше Отелло. Не считайте себя обязанным мне отвечать, я даю свой адрес только на случай, если Вам действительно захочется ответить, но, если Бы этого не сделаете, я все равно буду счастлива, что написала Вам обо всем».

На город сходила ночь, почерк был легким и стремительным, кошка, наигравшись с лиловым конвертом, заснула на подушке дивана. После безвозвратного ухода Бруны я не готовил себе ужина, нам с киской вполне хватало консервов, а мне лично — еще коньяка и трубки. Во время отгулов (потом предстояло взяться за роль в «Птицах в бурю») я перечитал письмо Лусианы, перечитал, не собираясь отвечать, ведь наш брат актер, даже тот, кто получает письма раз в три года, уважаемая Лусиана… короче, я ответил ей в пятницу вечером, перед кино… «Меня тронули Ваши слова, и это не просто дань вежливости». Конечно, не дань, ведь я писал так, будто эта женщина — я представлял ее довольно миниатюрной и печальной, с каштановыми волосами и ясным взглядом — сидела рядом, и я говорил ей, что меня тронули ее слова. Остальное вышло более натянуто, потому что после первого откровенного признания я не находил что сказать; все остальное было отпиской: две-три вежливые, благодарные фразы, Ваш друг Ти-то Балкарсель. Но в постскриптуме таилась еще одна правда: «Я рад, что Вы дали свой адрес, было бы грустно, если бы я не мог высказать свои чувства».

Люди не любят об этом говорить, но, когда не работаешь, становится скучно, по крайней мере такому человеку, как я. В юности у меня было порядком любовных приключений, в свободные часы я мог пойти на улицу «закинуть удочку», и почти всегда попадалась какая-нибудь прелестная «рыбка», но потом появилась Вруна, и это длилось четыре года, а в тридцать пять, особенно если ты обитаешь в Буэнос-Айресе, жизнь начинает тускнеть и, похоже, идет на убыль, во всяком случае для того, кто живет бобылем, держит дома кошку и не особенно увлекается чтением или длительными прогулками. Не то чтобы я чувствовал себя стариком, скорее наоборот, старел окружающий мир, и поэтому я предпочитал сидеть вечерами дома, репетировать под пристальным взглядом кошки новый радиоспектакль «Птицы в бурю», мстить неблагодарным ролям, доводя их до совершенства, заставляя их принадлежать мне, а не Лемосу, превращая банальнейшие фразы в игру с зеркалами, усиливающую зловещее обаяние персонажа. А посему, когда подходило время читать роль на радио, мною было предусмотрено все, каждая запятая и модуляция голоса, колесящего по дорогам ненависти (еще один из не совсем законченных негодяев, который, однако, подлеет прямо на глазах вплоть до развязки с погоней по краю пропасти и финальным прыжком вниз, к превеликому удовольствию радиослушателей). Когда между первой и второй чашкой мате мне вдруг попалось на глаза письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, то я от скуки перечитал его снова и вдруг опять увидел ее — у меня всегда было развито зрительное воображение, и я легко представляю себе все, что угодно; в первый раз Лусиана показалась мне довольно миниатюрной, примерно одного со мной возраста и, главное, очень ясноглазой; теперь я представил ее такой же и опять увидел, как перед каждой фразой она задумывается, а потом решительно пишет. Одно я знал наверняка: Лусиана не из тех, кто семь раз перепишет, один отправит; конечно, она колебалась, прежде чем написать, но, услышав мой голос в «Розах позора», сразу подыскала слова, письмо было непосредственным, это чувствовалось, и в то же время — может, из-за лиловой бумаги — у меня возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде.

Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом, вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями; всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте — в галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в плетеном кресле и пишущую мне: «Вы совсем не такой, как жестокий принц из „Роз позора“…» Подносящую ручку к губам и продолжающую: «Никто этого не знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят…» Каштановые волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и одновременно сияющий свет застекленной галереи… «Мне хотелось бы оказаться единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос…»

Накануне премьеры «Птиц» мне пришлось репетировать с Лемосом и остальной гвардией, мы отчитывали несколько сцен из тех, что Лемос называл «ключевыми», а мы — «гвоздевыми»: в них сталкивались характеры, создавались драматические ситуации; я медленно, но верно втягивал бесподобную гордячку Хосефину (Ракелиту Байли) в печально известные сети злодейств, придуманных неистощимым Лемосом. Ребята тоже прекрасно вжились в свои роли, тем паче что разницы между ними и восемнадцатью сыгранными раньше не было никакой. А запомнился мне тот день потому, что коротышка Мацца принес второй конверт от Лусианы, и на сей раз я захотел прочитать письмо тут же, пока Анхелита и Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе «Химнасия и Эсгрима»; подобные сцены обычно вызывали восторг у постоянных слушателей и позволяли глубже проникнуть в психологию героев, во всяком случае по теории Лемоса и Фрейда.

Я принял ее простое, милое приглашение встретиться в кондитерской на улице Альмагро. Меня, правда, смутила избитая деталь: она будет в красном платье, а я с газетой, сложенной вчетверо… но иначе и быть не могло, а в остальном она казалась прежней Лусианой, которая вновь размышляла над письмом, сидя в застекленной галерее наедине со своей матерью или отцом… с самого начала я представлял ее с кем-нибудь из стариков в доме на большую семью, теперь пришедшем в запустение, в доме, где витала материнская печаль по другой, умершей или уехавшей дочери. А что, возможно, по этому дому не так давно прошлась смерть?.. «И если Вы не захотите или не сможете, я пойму, мне не следовало делать первый шаг, но ведь я знаю (последние слова подчеркнуты, но несильно): Вы выше предрассудков». И еще она добавила нечто, чего я не ожидал и что меня восхитило: «Вы знаете меня только по двум этим письмам, а я уже три года живу Вашей жизнью, чувствую Вас, Ваше истинное естество в каждом новом герое, для меня Вы вне театра, всегда один и тот же под масками Ваших ролей». (Это второе письмо я потерял, но слова его были такими, а вот, помнится, первое письмо я положил в книгу Моравиа[213], которую читал тогда, — наверное, оно до сих пор лежит в моей библиотеке.)

Если б я рассказал о происходящем Лемосу, у него возник бы замысел новой пьесы, стержнем которой стала бы встреча молодых людей после ряда перипетий… и юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он ее представлял, — веское доказательство того, что Любовь с большой буквы опережает любовь с маленькой, а Взгляд — взгляд, подобные теории безотказно работают на «Радио Бельграно».

Но Лусиане перевалило за тридцать, она хорошо сохранилась, хотя оказалась гораздо крупнее, чем женщина с галереи, и волосы у нее были черные, роскошные, они словно жили независимой жизнью, когда она поворачивала голову. Лица Лусианы я никогда особо четко не представлял, только ясные глаза и грустное выражение; глаза, встретившие меня теперь с улыбкой, оказались карими и ни капельки не грустными под этими текучими волосами. Мне понравилось, что она любит виски; у Лемоса же почти все встречи начинались с чая (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне поезда). Лусиана не извинилась за приглашение, и я (хотя я порой переигрываю, потому что в глубине души не верю в происходящее) почувствовал себя очень естественно, и любовь Лусианы к виски не показалась мне фальшивой. Действительно, мы прекрасно с ней посидели, и было ощущение, будто нас познакомили случайно, а не намеренно, — именно так завязываются обычно хорошие отношения, когда не надо ничего выставлять напоказ или скрывать; в основном мы, конечно, говорили обо мне, ведь мое знакомство с Лусианой ограничивалось только двумя письмами, а потому я, не боясь показаться тщеславным, позволил ей вспоминать меня в многочисленных радиопостановках — там, где меня замучивали до смерти, в пьесе о рабочих, заваленных в шахте, и так далее и тому подобное. Мало-помалу я свыкся с ее лицом и голосом, но мне стоило труда отказаться от застекленной галереи и плетеного кресла; перед расставанием я узнал, что Лусиана живет в довольно тесной квартирке на первом этаже с тетей Поли, которая когда-то, в тридцатых годах, играла на рояле в одном из кафе Пергамино[214]. Лусиана тоже привыкла ко мне, как это случается после заочных знакомств, почти под занавес она сказала, что представляла меня повыше ростом, с курчавыми волосами и серыми глазами; курчавые волосы меня поразили, ведь ни в одной роли я не был кудрявым, но возможно, эта идея возникла из какого-то суммарного образа, из нагромождения моих подлостей и предательств в пьесах Лемоса. Я шутливо предположил это, но Лусиана сказала, что нет, она видит всех героев такими, какими их изображает Лемос, однако способна отрешиться от них, остаться в прекрасном одиночестве со мной, с моим голосом, и она не знает, почему представляла меня более высоким и кудрявым.

Если бы Бруна не ушла из моей жизни, думаю, я не влюбился бы в Лусиану; но отсутствие Бруны еще слишком ощущалось, это была брешь, которую Лусиана начала заполнять, сама того не подозревая и, возможно, даже не желая. С ней же, наоборот, все произошло быстро, она переключилась с моего голоса на другого Тито Балкарселя, с прямыми волосами и менее ярко выраженной индивидуальностью, чем у чудовищ Лемоса; все это заняло от силы месяц: две встречи в кафе, третья у меня на квартире; кошка благосклонно приняла запах духов и кожи Лусианы, задремала у нее на коленях и даже вроде бы возмутилась, когда однажды вечером оказалась третьей лишней и должна была с мяуканьем спрыгнуть на пол. Тетя Поли переселилась в Пергамино к сестре, ее миссия была окончена, а Лусиана на той же неделе переехала ко мне. Помогая ей укладываться, я с болью ощутил, как мне не хватает галереи, пепельного света, я знал, что не увижу их, и все же страдал от ощущения пустоты, незавершенности, несовершенства. В вечер отъезда тетя Поли ласково поведала мне скромную семейную сагу: детство Лусианы, навеки утраченный жених, соблазненный холодильной компанией в Чикаго, брак с владельцем отеля на Примера-Хунта[215] и разрыв шесть лет тому назад — все это я знал от Лусианы, но знал иначе, словно на самом деле она говорила не о себе, а о ком-то другом, ведь она теперь начала жить другой жизнью, сознанием нашей телесной близости, блюдечками молока для кошки, частыми походами в кино, любовью.

Помнится, это случилось в период «Крови на колосьях», я попросил Лусиану осветлить волосы. Вначале она сочла мою просьбу причудой артиста.

— Если хочешь, я куплю парик, — смеясь, сказала она и как бы мимоходом добавила: — А тебе очень пошли бы курчавые волосы.

Но когда через несколько дней я попросил ее снова, она сказала: хорошо, ей все равно, черные или каштановые; мне чуть было не показалось, что она поняла: это связано не с актерскими причудами, а совсем с другим — с застекленной галереей, с плетеным креслом… Мне не пришлось просить Лусиану в третий раз, как трогательно, что она перекрасилась ради меня; я ей часто повторял это, когда мы любили друг друга и я терялся в ее волосах, замирал на ее груди, и мы засыпали очередным долгим сном, губы на губах. (Может, на следующее утро, а может, перед походом по магазинам, точно не помню, я собрал ей волосы обеими руками и заколол на затылке, уверяя, что так ей больше идет. Она посмотрелась в зеркало и ничего не возразила, однако я почувствовал, что она не согласна, и она была права, Лусиана не из женщин, подбирающих волосы, нельзя отрицать, что, пока она их не осветлила, ей больше шли распущенные локоны, но я солгал, потому что мне нравилось видеть ее такой, видеть ее лучше, чем в тот вечер, когда она впервые вошла в кондитерскую.)

Я никогда не любил слушать самого себя в спектаклях, я отрабатывал свое — и баста; коллеги удивлялись, что у меня нет тщеславия, ведь у них оно было так развито; наверное, они думали, и, возможно, не без оснований, что природа моих ролей не слишком вдохновляет на воспоминания, а посему Лемос удивленно поднял брови, когда я попросил его достать из архива пластинки с «Розами позора»; он спросил зачем, и я пробормотал что-то насчет дикции, которую хочу улучшить, или тому подобную отговорку. Увидев меня с пластинками, Лусиана тоже слегка удивилась, я же никогда не говорил с ней о работе, это она поминутно делилась со мной впечатлениями, по вечерам она с кошкой (та сидела у Лусианы на коленях) слушала радиоспектакли с моим участием. Я повторил ей то же самое, что сказал Лемосу, но, вместо того чтобы прослушать запись в другой комнате, принес проигрыватель в гостиную и попросил Лусиану посидеть со мной; я сам поставил чайник и создал уютное освещение.

— Зачем ты переставляешь лампу? — сказала Лусиана. — Она хорошо стоит.

Да, лампа стояла хорошо, но отбрасывала жесткий, яркий свет на диван, где сидела Лусиана, лучше бы туда доходили полутени вечера из окна, пепельный свет, окутывавший ее волосы и руки, наливавшие чай.

— Ты меня балуешь, — сказала Лусиана, — все для меня да для меня, а сам забился в уголок и даже не присядешь рядом.

Разумеется, я поставил лишь выборочные места из «Роз», чтобы хватило на две чашки чая и сигарету. Мне нравилось смотреть на Лусиану, внимательно слушавшую пьесу, порой приподнимавшую голову, когда она узнавала мой голос, и улыбавшуюся мне, словно ее не волновало, что жалкий шурин бедной Карменситы уже начал плести интрига, дабы завладеть состоянием семьи Пардо, и что он будет заниматься своими гнусностями на протяжении многих эпизодов, пока все-таки, как полагается, не восторжествуют любовь и справедливость (по Лемосу). Притулившись в углу (я посидел с Лусианой и выпил чашку чая, но потом вернулся в глубь гостиной, словно оттуда мне было лучше слышно), я чувствовал себя превосходно; на мгновение я вновь обрел то, чего мне недоставало, и хотел, чтобы блаженство не кончалось и закатный свет по-прежнему напоминал свет в застекленной галерее. Но разумеется, это было нереально, и я выключил проигрыватель; мы вышли на балкон, но сперва Лусиана вернула лампу на место, потому что действительно оттуда, куда я ее поставил, она плохо светила.

— Ну как, с пользой послушал? — спросила Лусиана, гладя меня по руке.

— Да, с большой.

Я заговорил о трудностях дыхания, о гласных и о другой чепухе, к которой Лусиана относилась с большим пиететом; я только не сказал, что в тот прекрасный миг ей не хватало плетеного кресла и, может быть, еще немножечко грусти, как у тех, кто смотрит в пустоту, прежде чем продолжить письмо.

Мы подходили к концу «Крови на колосьях», еще три недели — и мне дали бы отпуск. Возвращаясь с работы, я заставал Лусиану за чтением или за игрой с кошкой в кресле, которое я подарил ей на день рождения вместе с плетеным столиком, очень подходившим к креслу.

— Они не вяжутся с обстановкой, — сказала позабавленная и озадаченная Лусиана, — но если тебе нравится, то пускай, это прелестный гарнитур и очень удобный.

— Ты его еще больше полюбишь, если начнешь писать письма, — откликнулся я.

— Хорошо, — согласилась Лусиана, — я и вправду должница тети Поли, бедной тетечки.

А поскольку вечерами за столом было темно (вряд ли она догадалась, что я поменял лампочку), Лусиана в конце концов стала пододвигать столик и кресло к окну, собираясь вязать или просматривать журналы. И наверное, именно в те осенние дни или чуть позже я загляделся на Лусиану, поцеловал долгим поцелуем и сказал, что никогда не любил ее так, как сейчас, такую, какой я теперь ее вижу и хотел бы видеть всегда. Она ничего не ответила, руки ее перебирали, лохматили мои волосы, голова упала ко мне на плечо и замерла там, словно Лусиана куда-то ушла. А чего еще можно было ждать от Лусианы на закате дня? Она была как лиловые конверты, как простые, едва ли не робкие слова ее писем. С того момента мне стало трудно представить, что я познакомился с ней в кондитерской и ее черные распущенные волосы взвились, точно хлыст, когда она поздоровалась со мной, поборов первое смущение при встрече. В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, — этот образ порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою любовь.

Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился, потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня, ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной паутиной, которую я так долго ткал… я не сделал этого потому, что Лусиана спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял, поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который, слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались каштановых волос Лусианы.


[Пер. Т.Шишовой]

Дуновение пассатов

Кто теперь знает, кому это пришло в голову, может быть, Вере, когда вечером они отмечали день ее рождения, и Маурисио настоял, чтобы они открыли вторую бутылку шампанского, и они танцевали и пили шампанское в гостиной, наполненной запахом сигар и полуночи, а может быть, это случилось в тот момент, когда «Блюз в терциях»[216] навеял ему воспоминания о начале их отношений и их первых пластинках, когда дни рождения еще не превратились в докучливый и обязательный ритуал. Все было как игра, они заговорили об этом во время танца, улыбаясь друг другу и постепенно погружаясь в забытье винных паров и сигаретного дыма, оба согласились, почему бы и нет, так значит, решено, они так и сделают, и как раз наступает лето, они вместе равнодушно перелистали проспекты, предложенные туристическими агентствами, неожиданная идея, принадлежавшая не то Маурисио, не то Вере, взять и позвонить, поехать в аэропорт, проверить, стоит ли игра свеч, такие вещи делаются сразу или не делаются вообще, в конце концов, ну и что, в худшем случае они вернутся все к той же не лишенной приятности иронии, которая сопутствовала им в стольких путешествиях, но сейчас попробовать по-другому, сыграть свою игру, установить равновесие.

Потому что на этот раз (и в этом была новизна, мысль, которая пришла в голову Маурисио, но которая могла родиться в ходе случайных размышлений о том о сем и у Веры, двадцать лет совместной жизни, ментальный симбиоз, когда один начинает фразу, а другой ее заканчивает, с другого конца стола или с другого конца телефонного провода), на этот раз все могло быть по-другому, надо только задать себе установку, погрузиться в полный абсурд, начиная с того, чтобы лететь разными самолетами и остановиться в отеле, как незнакомые люди, и пусть их случайно представят друг другу в столовой или на пляже по прошествии одного-двух дней, где завяжутся новые отношения, принятые во время летнего отдыха, любезно общаться друг с другом, болтать о работе и семье в круговерти коктейлей среди такой же болтовни о работе и жизни других, таких же как они, кто точно так же ищет легкого знакомства на отпуск.

Никто не обратит внимания на то,


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48