— В этом пруду бывают приливы! — вскричал мой сосед, одним прыжком став на ноги и указывая на промокший манжет штанины и льющуюся из туфли воду. — Вода прибывает, наши спички отсыреют.
Поланко был склонен думать, что мой сосед по нечаянности опустил ногу в воду, но для проверки все же положил камешек на край узехонькой прибрежной полосы, и все трое, затаив дыхание, стали ждать. Вода почти сразу накрыла камень, а кстати, и туфлю Калака, у которого одна нога свисала — так ему было удобней вспоминать Лондон и прочее, — и он, изрыгнув проклятие, кое-как примостился на самом верху воронки, край которой был довольно широким. С этого места он начал взывать к обитателям суши, следствия чего оказались противоречивы — на берегу, в том секторе, где кончались грядки черных тюльпанов, появилось несколько малолетних учеников, они остановились, с изумлением глядя на потерпевших крушение, а тем временем у клумб с садовыми лютиками показался ученик постарше, с волосатыми ногами, и, пока малыши оторопело и выжидающе усаживались на берегу пруда, он, упершись руками в бока, согнулся до земли в приступе такого отчаянного хохота, что можно было подумать, будто он плачет в голос, затем он сделал угрожающий жест в сторону малышей, и все они исчезли с той же быстротой, с какой появились.
— Ах, детство, хваленый возраст, — пробурчал Калак, предвидя тот миг, когда товарищи по несчастью начнут у него оспаривать каменную воронку, и опасаясь за свои брюки. — Ну конечно, твоя толстуха лопает салями в каком-нибудь углу, совершенно забыв о нашей репутации, черт подери. Лучше нам как-нибудь пройти до берега вброд, а там обсушиться в деревенском кафе, насколько я помню, у них есть ром, весьма рекомендуемый потерпевшим кораблекрушение.
— Ты с ума сошел, — возмущенно сказал Поланко. — Отсюда до берега по меньшей мере пять метров, не станешь же ты требовать, чтобы мы их прошли пешком. А гидры, а пиявки, а подводные ямы? Он, видно, думает, что я — капитан Кусто.
— Во всем виноваты вы, дон, — сказал мой сосед. — Нам так хорошо было среди цветов, и надо же было усложнять нам жизнь твоей чудо-турбиной. Вот и сидим посреди пруда с его грозными приливами, в жизни не слыхал о подобном явлении. Надо было послать сообщение в адмиралтейство, а вдруг нас за это вычеркнут из черного списка, и мы когда-нибудь сможем вернуться в этот паб на Чансери-Лейн, куда ходили с Маррастом.
— Мне что-то уже неохота возвращаться в Лондон, — сказал Калак.
— И ты прав, там такая сырость. Но, раз уж об этом заговорили, не кажется ли вам странным такое нашествие женщин в наш фаланстер? Николь, эта еще куда ни шло, бедняжку можно даже не считать, мы ее почти не видели из-за ее гномов и прочих дел. Но вдруг появляются две другие, и не проходит и трех дней, как они и инспектор Каррузерс делают жизнь там невыносимой — одни своим приездом, другой тем, что хочет нас выдворить — ну разве это жизнь?
— Если подумать, — сказал Поланко, — то Телль приехала очень кстати, она взяла на себя заботу о Николь и в своей обычной бурной манере вытащила ее из ямы. Ведь надо признать, что из нас никудышные baby-sitters, как говорят у нас в Челси.
— Согласен. Но что ты скажешь о другой? Ей-то за каким дьяволом понадобилось приезжать в Лондон? Это было точно как заговор, братья мои, они сыпались на нас со всех сторон, как собаки из космоса.
— О, Селия, это понятно, — равнодушно сказал мой сосед, — в ее возрасте легко ездить туда-сюда, она приехала не ради нас, а может, просто по привычке, приехала посоветоваться. Хорошо бы узнать, что с нею случилось, надо спросить у лютниста, уж он-то наверняка обо всем информирован. А теперь скажите: видите ли вы то, что я вижу, или это уже начались обычные в таких обстоятельствах галлюцинации?
— Такой бюст не может быть галлюцинацией, — сказал Калак. — Эта толстуха в своем платье-сафари смахивает на Стэнли.
— Ну, что я вам говорил? — просиял от восторга Поланко. — Моя Зезетта!
— Вы, дон, вместо того чтобы похваляться интимными прозвищами, лучше бы крикнули ей, что вы доктор Ливингстон, пока она не передумала, — посоветовал мой сосед. — Че, глядите-ка, они тащат веревку и что-то вроде лохани, спасательная операция люкс. Help! Help! [85]
— Ты что, не соображаешь, она же английского не понимает, — сказал Поланко. — Глядите, какая самоотверженность, а вы-то способны на такое? Она привела всех учеников, я тронут.
— Дай-ка мне присесть на краю воронки, — кротко сказал мой сосед Калаку.
— Здесь место только для одного, — ответил Калак.
— У меня, видишь, уже носки мокнут.
— А здесь ты можешь простудиться, я чувствую, ветер здесь сильнее.
Ситуация изменилась, и это, разумеется, вызвало оживленный обмен мнениями, а между тем на берегу дочь Бонифаса Пертёйля в окружении учеников садоводческой школы заготавливала всяческие спасательные принадлежности и столь неумеренно суетилась, что это могло неблагоприятно сказаться на практических действиях. Отнюдь не собираясь мешать спасательным операциям, добавляя к континентальным распоряжениям советы с острова, наши друзья с деланным стоическим равнодушием продолжали беседовать о своих делах. Поланко для начала вскользь упомянул о решении, принятом всеми тремя после визита инспектора Каррузерса и состоявшем в том, чтобы не оставлять Селию в Лондоне одну — после более или менее внезапного отъезда Марраста, Николь и Телль проявлять солидарность было возможно только с ней. Когда ж они оправились от первого удивления, узнав, что к ним присоединяется Остин со своими скромными сбережениями и двумя лютнями — чему способствовали беглые робкие улыбки Селии и явное стремление Остина найти местечко в вагоне, где поместились бы лютни, Селия и он сам, — трое будущих мореплавателей поняли, что для умственного и нравственного здоровья группы не надо желать ничего лучшего, и они оказались правы — перемена, происшедшая в Остине между мостом в Челси и кафе в Дюнкерке, где они ожидали ferry-boat [86], была столь явной, что одним лишь различием в климате и широтах ее никак нельзя было объяснить, не говоря уж о том, что и с Селией произошло подобное же явление, начиная со станции Оук-Ридж, семь минут спустя после отъезда из Лондона, причем это совпало с открытием, что Остин, прилежный ученик Марраста, начал столь красноречиво изъясняться по-французски, словно в его речах действительно был какой-то смысл. Итак, на ferry-boat они взошли в заметно улучшившемся расположении духа, и при первых приступах тошноты — то есть почти немедленно — Калак с неким умилением мог наблюдать, как Остин подвел Селию к борту, укутал ее в свой дождевик и какой-то миг поддержал ее лоб, затем утер платком ей нос и помог пожертвовать Нептуну выпитый на суше чай с лимоном. Утратив вместе с влагой всю свою волю, Селия разрешила себя лелеять и выслушивала советы Остина касательно дыхания, причем он с каждым часом все лучше говорил по-французски, если только не переходил на английский, и тут Селии помогали подсознательные воспоминания об уроках в лицее. Как бы там ни было, воды треклятого канала отражали изумительное солнце, и оно ласково их озаряло, день был такой, что про всякую тошноту забудешь, вдали постепенно исчезали английские холмы, и, хотя ни Остин, ни Селия понятия не имели о том, что ждет их на другом берегу, становилось все очевиднее, что они намерены встретить это вместе — Остин быстро превращался из Парсифадя в Галаада, а Селия, отдавая тритонам последние глотки чая, чувствовала опору в руке, удерживавшей ее по сю сторону поручней, и в голосе, сулившем ей на лучшие времена сюиты Бёрда и виланеллы Пёрселла.
— Только бы толстухе не вздумалось самой возглавить спасательную экспедицию, — шепнул мой сосед Калаку, — во-первых, тогда для нас на плоту не останется места, а во-вторых, она тут же у берега пойдет на дно, если только ступит на этот плот или что они там сооружают.
— Не думаю, что она настолько глупа, — задумчиво сказал Калак. — Трудность скорее будет в том, что все эти ребятишки хотят на плот, не говоря о том, что у плота этого ни носа нет, ни кормы, и ты увидишь, какая начнется сумятица.
Поланко с нежностью наблюдал за дочерью Бонифаса Пертейля и уже прокричал ей, чтобы она, воспользовавшись случаем, вывела на буксире застрявшую в камышах лодку. Калак между тем, подавленный всем происходящим и научным фанатизмом Поланко, попытался получше устроиться на краю воронки, который начал уже отпечатываться в его душе; достаточно было этой секундной растерянности, чтобы мой сосед вскочил на край воронки и завладел лучшей его частью с видом прямо на плантации черных тюльпанов. Калак не стал отвоевывать оставленную позицию, ему, в общем, и так было неплохо, к тому же с брюк моего соседа струились ручьи, надо же иметь сочувствие. Вода прибывала неуклонно, и единственный, кто этого, казалось, не замечал, был Поланко, восхищенно наблюдавший за хлопотами дочери Бонифаса Пертёйля. Он был подобен герою Виктора Гюго — вода поднялась до его ляжек, еще немного, и дойдет до пояса.
— Спасем по крайней мере запасы сигарет и спичек, — сказал Калаку мой сосед. — Сомневаюсь, что наши моряки сумеют что-то сделать, пока что они только покатываются со смеху, глядя на наше бедственное положение. Сложим наши припасы на самом верху воронки; по моим расчетам, тебе и мне хватит на три дня плюс три ночи. А ему через полчасика вода дойдет до рта, бедный Поланко.
— Бедный братец, — сказал Калак, меж тем как Поланко смотрел на них с невыразимым презрением и потихоньку расслаблял себе пояс, который от действия воды становился туже. Вечернее солнце превращало пруд в большое сверкающее зеркало, и гипнотические свойства столь поэтического преображения воды усыпляли потерпевших бедствие, они и всегда были склонны видеть призраки и фата-морганы, в особенности мой сосед — пользуясь своим роскошным местоположением, он курил и веселился, вспоминая, как Телль внезапно явилась в разгаре их лондонских катастроф, ее деликатную и в то же время деловую манеру приезжать без предупреждения, то, как она вдруг позвонила им, что умирает с голоду и чтобы они зашли за ней в «Грешам-отель» и повели ужинать, каковую весть мой сосед воспринял со смесью отчаяния и облегчения, как я легко могла заметить и даже понять, глядя на Николь, которая ошалело бродила по комнате, подбирала свои вещи, папки с рисунками и старые журналы, засовывала все это в чемодан и снова вынимала, чтобы как-нибудь все же упорядочить, что завершалось новой тщетной попыткой аккуратно уложить чемодан. Меня она встретила, ничего не сказав — видно, знала, что Марраст мне все сообщил, — только подошла ко мне с пижамой в одной руке и карандашами в другой и, уронив все на пол, обняла меня и долго стояла, прижимаясь ко мне и вся дрожа, потом спросила, писал ли мне Марраст и не закажу ли я по телефону вторую чашку кофе, и снова принялась кружить по комнате, то занимаясь укладкой вещей, то вдруг забывая об этом и подходя к окну или садясь в кресло спиной ко мне. Николь уже не могла вспомнить, когда именно ушел Марраст, наверно, в понедельник, если сегодня среда, или, может быть, вечером в воскресенье, — она, во всяком случае, благодаря таблеткам проспала целый день, а потом, выпив черного кофе без сахара, принялась укладывать чемодан, но мой сосед и Поланко все время наведывались взглянуть, как она там, причем с самым невинным видом, хотя прекрасно знали, что Марраст уже во Франции, да еще повели ее на какие-то совершенно нелепые музыкальные комедии, где вдобавок были выведены карлики и прочие сказочные персонажи, — в общем-то, ей не так уж легко определить, сколько прошло времени, вдобавок теперь это и не имело значения, раз Телль была здесь и еще оставалось двадцать фунтов и четырнадцать шиллингов, которые Марраст, уходя, оставил на столе, и этого будет сверхдостаточно, чтобы заплатить за номер и еще за несколько чашек кофе и минеральную воду. Марраст ушел не попрощавшись, потому что благодаря таблеткам она спала, а потом Николь тоже хотела уйти, но ноги ее не слушались, и ей пришлось провести целый день в постели, лишь изредка она вставала и пыталась укладывать вещи в чемодан, и вдруг кто-то постучался, и, конечно, это был Остин, он испуганно посмотрел на меня из-за полуоткрытой двери, пытаясь улыбаться и показать, что он на высоте положения, — видимо, мой сосед или Калак уже сказали ему, что Марраст оставил меня одну и что он может прийти, — достаточно было видеть его лицо, чтобы убедиться, что он пришел больше из чувства долга, а не какого иного чувства, а чемодан все не закрывался, и все время появлялись то Поланко, то мой сосед, то м-с Гриффит с чистыми полотенцами, осуждающим видом и счетом, Остин так и ушел, ничего не поняв, то ли струсил, то ли сообразил, что в этот момент он был совсем лишним, куда более лишним, чем м-с Гриффит или любая из уймы моих вещей, не вмещавшихся в чемодан, пока Телль, усевшись на него и предварительно еще совершив сальто, ловко его не закрыла и не расхохоталась, как только она умеет.
— Прежде всего горячий душ, — сказала Телль, — а потом мы выйдем пройтись, не для того я приехала в Лондон, чтобы глядеть на эти жуткие обои.
Николь позволила снять с себя пижаму, уложить в восхитительно теплую ванну, вымыть себе волосы и потереть спину — все это сопровождалось смехом Телль и не всегда приличными замечаниями касательно ее анатомического строения и гигиенических навыков. Она позволила себя обсушить, растереть одеколоном и одеть, неловко помогая Телль, радуясь, что чувствует ее рядом, что будет еще некоторое время не одна, прежде чем сделает то, что когда-нибудь придется сделать. Затем был роскошный чай на Шефтсбери-авеню, и за чаем Телль просматривала газету, выискивая спектакль, чтобы сходить в этот же вечер, разумеется за счет дикарей, потом она позвонила им, чтобы договориться о встрече, и ужине, и театре, к слову прибавив, что это наименьшее, что они могут сделать для человека, явившегося как раз вовремя, между тем как они, трио бездельников, крутились здесь как идиоты, не догадываясь, что надо заняться захворавшей бедняжкой, и так далее. И Николь выпила чаю и поела пирожных, слушая истории, вероятно выдуманные, привезенные Телль из Вены, и ни разу не спросила про Хуана — возможно, потому что Телль, как одно из целительных средств, ежеминутно поминала Хуана таким тоном, что он становился послушным и безвредным, казался чем-то равно далеким от них обеих, что, по сути, было очень верно, согласно мнениям, высказанным чуть позже дикарями, которые поужинали сочным мясом с красным вином.
— Матушка родимая! — сказал Поланко. — Только этого нам не хватало!
Внезапное появление Бонифаса Пертёйля, одетого в синий комбинезон для практических занятий и тащившего огромную лейку, видимо, сильно повредило спасательным работам — большинство учеников, особенно самых маленьких, вмиг кинулись врассыпную и попрятались среди садовых лютиков и черных тюльпанов, тогда как ученики постарше, преданные толстухе, застыли с видом растерявшихся сенбернаров, что весьма встревожило Калака и моего соседа. Бросившись к отцу, толстуха стала объяснять ему ситуацию, энергично указывая в сторону острова. В чистом послеполуденном воздухе голос Бонифаса Пертёйля раздался с почти сверхъестественной отчетливостью.
— Пусть себе тонет, дерьмо!
— Папа! — вскричала толстуха.
— И его дружки заодно! Они здесь никому не нужны! А ты молчи, я знаю, что говорю, не зря я воевал в войну четырнадцатого года, да, я! Меня два раза ранили, да, меня! У меня медаль за воинскую храбрость, да, у меня! Зимой шестнадцатого года, нет, погоди, это было в семнадцатом, но тогда… А ты молчи, это было в шестнадцатом, всю зиму мы проторчали в окопах у Соммы, холод, но какой холод! — когда меня подобрали, у меня были отморожены половые органы, мне едва их не отрезали, а ты молчи. Я человек трудящийся, да, я, мне ни к чему, чтобы эти экзистенциалисты развлекались тут во вред моему заведению и портили моих учеников. Эй вы, работать! Кто не сделает двадцать румынских прививок, будет без обеда!
— Это против принципов МОТ, — заметил Калак негромко, чтобы Бонифас Пертёйль не мог услышать.
— Эй ты, не будь чистоплюем, — сказал Поланко. — Неужто ты не понимаешь, разыгрывается наш последний шанс — если толстуха меня подведет, мы пропали, придется возвращаться пешком, такой позор, че.
— Разбили мою лодку! — проревел Бонифас Пертёйль в ответ на вкрадчивое, но вызвавшее обратный эффект сообщение дочери. — [87]
— Нет, дон, ты представляешь? — сказал Поланко Калаку. — Он обвиняет меня, что я разбил его лодку, которую он сам мне торжественно подарил, у меня есть свидетели. Отлично помню, как он сказал, что она насквозь прогнила, но я все равно был ему благодарен, в общем-то, это был великодушный жест.
— Лодку, которая мне стоила семьсот тысяч франков! — кричал Бонифас Пертёйль. — Сейчас же приведите их сюда! Они заплатят мне за лодку, или я вызову жандармов, мы находимся во Франции, а не в их дикой стране! Это будет мне уроком, как брать на работу иностранцев!
— Заткни свою глотку, чертов ксенофоб, — любезно сказал мой сосед. — Я только не хочу мочить себе ноги, а кабы не это, я бы пошел вброд, чтобы свернуть тебе шею, пока язык не вылезет из задницы, да простит меня сеньорита. И подумать только, что мы утром притащили ему три бутылки вина, дабы украсить наше присутствие на ужине, а теперь они выдуют его по-семейному, потому как я не удостою, так я говорю и расписываюсь.
— Че, будь хоть чуточку повежливей, — сказал Поланко. — Это папаша моей невесты, и, если даже он ведет себя как сукин сын, ты не имеешь права оскорблять бедного старикана.
— Пусть их приведут ко мне, — кричал Бонифас Пертёйль, отталкивая дочку, которая, к всеобщему веселью учеников, пыталась поцеловать его и утихомирить.
— Нечего бояться, вот увидите, она на плоту не поплывет, — пророчил Калак. — Ага, операция начинается, вот это будет настоящий крестовый поход детей. Ставлю тысячу франков, что они утонут, прежде чем отдадут швартовы.
— Дай-то бог, — с яростью прошипел мой сосед. — Если у него ученики потонут, не видать ему субсидии ЮНЕСКО.
— А нам, право же, было здесь так хорошо, — меланхолически произнес Калак. — Втроем, одни в нашем маленьком королевстве, да еще с британскими обычаями, которые так быстро усваиваются. И сигарет хватило бы на какое-то время, и спичек, и было нас трое, а три — магическое число.
— Нет, вы смотрите, как они действуют, — посоветовал мой сосед, — это нечто умопомрачительное.
Никак не справляясь с тем, чтобы оторваться от берега, ученики садоводческой школы изо всех сил старались выйти на открытые просторы пруда и преодолеть пять метров, отделявшие их от острова, где потерпевшие крушение, почтительно внимая сопенью побагровевшего Бонифаса Пертёйля и стыдливым всхлипам его дочери, невозмутимо курили, как бы наблюдая за попытками спасти кого-то другого. На середине плота, выпрямившись, как адмирал ex officio [88], ученик с волосатыми ногами отдавал приказы в темпе, усвоенном из репортажей о регате Кембридж — Оксфорд. Восемнадцать учеников разного возраста, с таким же количеством весел, лишь несколько минут назад бывших досками, метлами и лопатами, толпились у каждой из четырех сторон плота и гребли одновременно, чем достигалось лишь слабое вращательное движение их судна от бакборта к штирборту, а затем от штирборта к бакборту и общая тенденция к постепенному погружению. Мой сосед и Калак уже заключили пари насчет расстояния, которое успеет пройти плот, прежде чем утонет; Поланко же, более причастный к свершившемуся, старался как бы установить дистанцию между событиями и своей особой и предавался меланхолическим воспоминаниям. Да, всему виною ошибочный расчет мощности двигателя, что в свою очередь имело причиной неверные эмпирические данные, полученные при эксперименте с миниатюрной моделью в лондонском отеле. «По сути, это трагедия, — размышлял Поланко, — толстухе теперь придется выбирать между отцом и мной, и этим вполне убедительно доказывается значение овсяной каши: да, жребий был брошен в Лондоне, теперь остается одно — отступать вперед». Именно это и делали пловцы на плоту, к немалому их удивлению, — после долгих вращательных маневров плот переместился на полтора метра в направлении острова, и можно было утверждать, что он находится на середине пути к аварии, которая приведет его к окончательному плотокрушению.
— Гляди, — сказал мой сосед Калаку, — еще не хватало вон этих, чтобы окончательно нас добить, если только это не одна из классических галлюцинаций жертв крушения, умирающих от жажды.
Ведя за руку Сухой Листик, которая вращала свободной рукой как мельничным крылом, из клумб с садовыми лютиками появился Марраст, изумленно наблюдая за разворотом трагических событий. Дочь Бонифаса Пертёйля, знавшая его после нескольких орошенных вином встреч в местном кафе при участии Поланко и моего соседа, бросилась объяснять ему основные элементы задачи, а между тем плот, невесть почему, начал заметно пятиться назад под проклятья Бонифаса Пертёйля и судорожные приказания волосатого ученика.
— Привет, — сказал Марраст, рассеянно выслушав предысторию происшествия. — Я приехал за вами, потому что сыт по горло всяческими эдилами и прочими кретинами Аркейля, и, кстати, мы выпьем по стаканчику, а затем я приглашаю вас на открытие памятника, которое назначено на завтра в семнадцать часов.
— А я позволю себе заметить, — с некоторым сарказмом сказал мой сосед, — что про открытие мы и сами знали и намеревались явиться туда всей компанией, если только нас успеют к тому времени спасти, в чем я сомневаюсь.
— Почему вы не идете вброд? — спросил Марраст.
— Бисбис, бисбис, — испуганно сказала Сухой Листик.
— Вот видите, дон, она куда лучше разобралась в деле, чем вы, — сказал мой сосед. — Одна моя нога промокла из-за прилива, но другая еще на диво суха, а я всегда полагал, что с симметрией надо бороться. Сигареты у нас есть и здесь не так плохо, можешь спросить у них.
— О да, — сказали Калак и Поланко, с огромным удовольствием наблюдая маневры спасателей и бурные жесты дочери Бонифаса Пертёйля, пытавшейся растолковать Сухому Листику суть событий. К сожалению, они при самом большом желании не могли помешать тому, что Марраст, подойдя поближе к воде, носком левой туфли, будто багром, притянул плот к берегу, а Бонифас Пертёйль, налетев как орел, еще придержал плот своим подкованным сапогом, чтобы причал был надежней, и принялся раздавать оплеухи направо и налево — дети, торопливо пробираясь под его рукою, как под Кавдинским ярмом, разбегались, держа весла наизготовку, по плантациям садовых лютиков и тюльпанов. Волосатоногий капитан прошел последним, и в этот миг разжатая было ладонь Бонифаса Пертёйля явно приняла форму кулака, но капитан вовремя отпрянул в сторону, и кулак едва не прикончил Марраста, который великодушно сделал вид, что ничего не заметил, и, вооруженный заступом, взошел на плот. Друзья встретили его с учтиво-снисходительным видом и погрузились на плот при громких возгласах Сухого Листика и толстухи. Прибытие на сушу было ознаменовано заявлением Бонифаса Пертёйля, что Поланко немедленно увольняется с работы, и хриплыми рыданиями толстухи, которую Сухой Листик принялась утешать, меж тем как потерпевшие крушение и Марраст молча и с достоинством шествовали по дорожке, которая вела через насаждения разноцветных тюльпанов к деревенской лавке, где они смогли обсушиться и потолковать об открытии памятника.
Какой смысл объяснять? Уже одно то, что это кажется необходимым, иронически доказывает бесполезность объяснения. Я ничего не мог объяснить Элен, самое большее — мог перечислить то, что произошло, предложить обычный засушенный гербарий — сказать о Доме с василиском, о вечере в ресторане «Полидор», о месье Оксе, о фрау Марте, словно это помогло бы ей понять выходку Телль, то, что Телль и вообразить не могла и что случилось как завершение ряда событий, о которых никто из нас и не думал, но которые были все налицо, произошли сами по себе. Так вот, письмо Элен пришло в Вену после отъезда Телль; укладывая чемодан, я обнаружил, что Телль забыла одежную щетку и последний начатый ею роман; я представил себе, как она там, в Лондоне, проводит время с дикарями, и тут мне принесли твое письмо, адресованное Телль, и я вскрыл его, как оба мы вскрывали все наши письма, и вот снова передо мной возникло скопление пассажиров на пароходе, отчаянные, тщетные попытки пробиться к тебе, увидеть, как ты сошла на этом перекрестке, который уже остался позади, и, хотя в твоем письме ни о чем таком не говорилось, а, напротив, шла речь о кукле, присланной Телль, это все равно было тем проходом и тем расстоянием между нами и тоской, что я почти не мог дотронуться до тебя, а ты вот выходишь на каком-то углу, и я не могу тебя догнать, я еще раз опоздал. Не было смысла пытаться что-либо объяснять, единственное, что можно было сделать, — это найти тебя в Париже, и это было мне дано, «Austrian Airlines» [89], отправление в два часа дня, прилететь и взглянуть на тебя и подождать, может быть, ты поймешь, что все было не так, что я не имею никакого отношения ни к этой посылке, ни к этой мерзости, выпавшей из куклы на пол (ты, правда, ни на что не жаловалась, в твоем рассказе для Телль было столько иронической отчужденности, и ты ни разу не назвала меня), и однако, все это касается меня и касается тебя, это мы, но как бы извне, это ряд звеньев, начавшийся Бог знает когда — на Блютгассе несколько веков тому назад или в сочельник в ресторане «Полидор», в беседе с месье Оксом и в его сторожке, в причуде Телль, подсказанной хлопьями тумана, которые я однажды ночью тщетно пробовал расшифровать, куря сигарету вблизи пантеона, куря сигарету и изнемогая от любви к тебе у Дома с василиском, думая о канале Сен-Мартен и маленькой брошке, которую ты прикалывала к своей блузе.
Но письмо прибыло, и Хуану надо было объяснить, хотя бы это было бессмысленно и нелепо и завершилось бы, как уже не раз, холодной прощальной улыбкой и сухим, коротким рукопожатием. Он прилетел в Орли, внешне успокоенный тремя стаканами виски и привычной суетой при выходе из самолета и на эскалаторах. Элен, наверно, в клинике и, возможно, придет домой поздно; не исключено и то, что ее нет в Париже, она столько раз уезжала в своей машине и по нескольку недель пропадала где-нибудь в провинции, никому ничего не сообщая, не оставив письма «до востребования», а потом, однажды вечером, появлялась в «Клюни» и выкладывала на стол коробку провансальских сластей или набор ярких открыток, к удовольствию Телль и моего соседа. Еще с аэродрома Хуан позвонил в клинику. Элен отозвалась почти сразу, без удивления. Сегодня вечером в кафе. Нет, в кафе нет. Он может заехать за ней на машине и отвезти ее домой, или в другое кафе, или куда-нибудь поужинать, если она захочет.
— Спасибо, — сказала Элен. — Я бы хотела отдохнуть часок, прежде чем опять выходить из дому.
— Умоляю, — сказал Хуан. — Если я хочу поговорить с тобой поскорее, так это потому, что у меня есть причина, о которой ты, верно, догадываешься.
— Какая в этом срочность, — сказала Элен. — Оставь до другого дня.
— Нет-нет, сегодня. Я ради этого прилетел, я звоню тебе с аэродрома. В шесть я заеду за тобой в клинику. Ведь я впервые прошу тебя о чем-то.
— Ладно, — сказала Элен. — Прости, я не хотела тебя обидеть. Я просто устала.
— Ну, чего там, — сказал Хуан и повесил трубку, испытывая ту же горькую радость, какая, бывало, иногда пронзала его при малейшем знаке благосклонности Элен — прогулка у канала Сен-Мартен, улыбка, только ему предназначенная, за столиком кафе. В половине шестого (он тревожно поспал у себя дома, принял ванну и побрился без надобности, послушал пластинки и еще выпил виски) он вывел машину из гаража и поехал по Парижу, ни о чем не думая, не имея наготове ни одной фразы, заранее смиряясь с тем, что все будет как всегда и Элен будет как всегда. Когда он открыл дверцу и она протянула ему руку в перчатке, а потом резко ее отдернула, чтобы достать из сумочки сигареты, Хуан молчал и почти на нее не смотрел. Он сделал все возможное, чтобы пробиться на левую сторону, пока ехал по более спокойным улицам, но в Париже в этот час не было спокойных улиц, и им пришлось долго добираться до дома Элен, изредка обмениваясь короткими фразами, но только о других: о дикарях в Лондоне, о Сухом Листике, которая переболела гриппом, о недавно возвратившемся Маррасте, о моем соседе, посылавшем почтовые открытки с highlanders [90] и гигантскими панда.
— Если хочешь, зайдем в кафе на углу, — сказал Хуан, останавливая машину.
— Да, хорошо, — сказала Элен, не глядя на него. — Нет, поднимемся ко мне, если хочешь.
— Не делай этого из вежливости, — сказал Хуан. — Я прекрасно знаю, что никто из наших не видел твоей квартиры. Это надо считать удовольствием или правом, так, что ли?
— Поднимемся, — сказала Элен и пошла вперед.
Поланко уступил им свою квартиру до тех пор, пока Остин не найдет работу в каком-нибудь из bo[91] Латинсквго Квартала, где могут слушать лютню, не слишком зевая. Калак, не скрывая своей неприязни к Остину, запротестовал, когда Поланко, приведя соображения гуманности, попросил разрешения поселиться у него на несколько недель, но затем согласился с условием, что идет на такую жертву ради Селии, а не ради лютниста.
— Ты понимаешь, пора уже Остину по-настоящему познать, что такое женщина, — сказал Поланко. — Бедняге до сих пор все не везло, сперва эта девица с прической, а потом роль трутня, которую ему отвели в Лондоне и о которой я не стану распространяться, чтобы тебя не раздражать.
— Пошел ты к чертям собачьим, — была простая отповедь Калака, который в эти дни начинал писать книгу в виде противоядия от тяжелых воспоминаний.
Как Поланко и ожидал, Остин со страхом и тревогой познал ночи любви и хруст соленого миндаля, который так любила Селия, и Селия со всем положенным ритуалом тоже познала лепет нового языка, и оба они, совершенно забыв о том, что надо начинать жить, лежали навзничь, глядя на слуховое окно, где временами мелькали лапки голубя и тени облаков.