— Во всяком случае, нам больше не надо выслеживать, — сказала Телль. — Вот увидишь, с завтрашнего дня в тех двух комнатах будут жить другие люди.
— Мы этого не увидим, — сказал Хуан. — С третьим криком петуха мы возвращаемся в «Козерог».
— Вот и отлично. Там такой миленький бар и подают замечательный прозрачный бульон, не то по четвергам, не то по вторникам.
— А знаешь, кто был в трамвае? — спросил Хуан.
— А я не видела никакого трамвая, — сказала Телль. — Ты бежал как настоящий спортсмен, и я не стала тебя догонять, бежать по улице в сандалетах — это же самоубийство. Но если ты сел в трамвай, тогда, конечно, знаю. В трамваях нас всегда ждет наша судьба, это я узнала еще в Копенгагене, давным-давно. Ну и ты, естественно, потерял ее из виду.
— Иногда я спрашиваю себя, как это ты можешь соглашаться со всем, что я тебе говорю, — проворчал Хуан, протягивая ей стакан, чтобы она налила еще.
— Но ведь ты тоже мне веришь, — сказала Телль, как бы удивляясь.
— В общем, было как всегда, — сказал Хуан. — Какая тоска, милочка, какая гнусная тоска. Не правда ли, кажется невероятным? Уезжаешь так далеко, часами летишь в самолете через горные хребты, и вдруг в первом попавшемся трамвае…
— Ты упорно желаешь разделить неделимое, — сказала Телль. — Разве ты не знаешь, что трамваи — это и есть Немезида, разве ты их никогда не видел? Все они всегда один и тот же трамвай, только войдешь и сразу видишь, что все как всегда, — неважно какая линия, какой город или континент, какое лицо у кондуктора. Почему теперь все меньше трамваев, — блеснула остроумием Телль, — люди уже догадались и их уничтожают, это последние драконы, последние Горгоны.
— Ты очаровательно пьяна, — сказал Хуан умиляясь.
— И ты, ясное дело, должен был войти в трамвай, и она тоже. Диалог Эдипа и сфинкса поистине должен был происходить в трамвае. Где еще может оказаться Элен, как не на этой ничейной земле? Где ты мог ее встретить, как не в трамвае, бедный мой неудачник? Ну, для одной ночи предовольно, правда ведь?
Хуан привлек ее к себе и крепко обнял. Телль отчужденно и деликатно разрешила себя целовать. Горечь рта с утренним перегаром сливовицы, с привкусом виски, и отдельных номеров, и потайных фонарей, и англичанок, покоренных древним привидением, все тщетное желание без любви после рассвета с трамваями и невстречами; ну что ж, я еще раз подставила ему губы, разрешила его рукам раздеть меня донага, прижать к нему, начать меня ласкать в должном порядке, с божественной последовательностью, которая приведет к божественному мигу. Уже не в первый раз, когда его руки и губы начнут прогулку по моему телу, когда его взгляд медленно заскользит по моим грудям, животу или спине, я почувствую, что перед ним возникает образ другой, что он представляет меня, берет меня как другую, слишком хорошо зная, что я это знаю, и презирая себя. «Почему он подарил мне куклу месье Окса? — подумала я, засыпая. — Пошлю ее завтра Элен, этот подарок для нее предназначен. Мои игры другие, это уже кончается, Телль, это уже кончается. Вот ты и получила твою международную конференцию, твое венское барокко, твое кафе „Моцарт“, твой дрянной фильм ужасов с фрау Мартой, твоего терзающегося, глупого аргентинца. By the way [79] , надо рассказать ему про письмо Марраста, заказать билет на самолет в Лондон. Какое счастье, что я не слишком люблю тебя, дружок, какое счастье, что я свободна, что я дарю тебе свое время и все, что тебе угодно, не придавая этому чрезмерного значения, и в трамвае нам не быть никогда, дружок, главное, в трамвае никогда, дурень ты мой бедненький».
Звонок телефона был как пощечина, прекращающая истерику, бесполезные вопросы, порыв бежать вдогонку за кем-то, кто уже далеко. Элен села на краю кровати и выслушала сообщение, нашаривая свободной рукой пижамную блузу и натягивая ее на дрожащие плечи. В десять пятнадцать надо быть в клинике, сменявшая ее коллега заболела. Хорошо, она вызовет такси. В десять пятнадцать, времени в обрез. Стараясь не думать, она накинула халат и пошла закрыть входную дверь. Надо помыться, вызвать такси, надеть серый костюм, с утра может быть прохладно. Вытираясь, она для надежности заказала такси по телефону и оделась, лишь бегло взглянув в зеркало. Уже поздно, нельзя терять время на уборку постели, уберет, когда вернется. Взяла сумочку, перчатки. Такси, наверно, уже ждет, а они долго не ждут, почти сразу уезжают. Войдя в гостиную, она увидела вблизи куклу, которая до тех пор светлела розовым пятном на полу, как что-то, о чем нельзя было думать до возвращения. Элен ухватилась за дверной косяк, почувствовала, что сейчас и она закричит, но нет, это — когда вернется, равно как грязные простыни, и беспорядок, и невытертый пол в ванной. Туловище куклы распалось надвое, было отчетливо видно все внутри. Такси не будет ждать, такси не будет ждать. Если не спуститься немедленно, такси не будет ждать, они никогда не ждут. Значит, так, в десять пятнадцать в клинике. И если сейчас же не спуститься, такси ждать не будет.
— Так что сама понимаешь, — писал Марраст в письме Телль,
— для других в этом не будет ничего необычного такое случается каждый день. Но я отказываюсь верить что это можно объяснить как возможно объяснила бы ты или Хуан или мой сосед перечисляя на пальцах левой руки все доводы а пальцами правой делая движение, напоминающее движение гильотины или веера.
Я не пытаюсь себе ничего объяснить, даже то, что я пишу это письмо в трех метрах от juke-box [80]; признаться, я предполагаю, что пишу его Хуану, предвидя, что ты дашь ему прочесть, это было бы логично, и справедливо, и самоочевидно, и я говорю с ним через твое плечо, которое чуть заслоняет мне его лицо. Я так противен себе, Телль, и мне так противен этот паб на Чансери-Лейн, где я пью уже пятый стакан виски, и пишу тебе, и теперь вдруг подумал, что у меня даже нет вашего адреса. Но неважно, я всегда могу сделать из письма бумажный кораблик и бросить его в Темзу с моста Ватерлоо. Если оно до тебя дойдет, ты, конечно, вспомнишь Вивьен Ли в ту ночь в Менильмонтане [81], когда ты со слезами говорила мне о своем друге-негре, который был у тебя в Дании и разбился в красной машине, а потом ты еще сильней разрыдалась, вспомнив фильмы того времени и мост Ватерлоо. Право же, в ту ночь мы чуть-чуть не легли вместе, и мне кажется, мы вполне могли бы это сделать, и все бы тогда изменилось или вовсе бы не изменилось, и я, сидя в кафе где-нибудь в Братиславе или в Сан-Франциско, все равно писал бы это же письмо Николь, говоря о тебе и о ком-нибудь другом, кого бы уже не звали Остин, потому что… Телль, ну сколько комбинаций может быть в этой засаленной колоде, которую тип с рыбьей мордой тасует где-то за столиком в глубине?
Завтра я возвращаюсь в Париж, я должен делать статую, ты, верно, об этом знаешь. Ничего страшного, к сожалению, я быстро восстанавливаюсь; ты еще увидишь меня смеющимся, мы будем встречаться с моим соседом в «Клюни», и время от времени с Николь, и с Остином, и с аргентинцами, и даже может случиться, что ты и я когда-нибудь ляжем вместе просто от скуки но не для того, чтобы друг друга утешать, мне никогда и в голову не пришло бы, что ты могла бы утешаться от тоски по Хуану с кем-нибудь другим, хотя, конечно, ты это сделаешь, в конце концов мы все так поступаем, но это будет иначе, я хочу сказать, ты не сделаешь этого с умыслом, как человек, хлопающий дверью, как Николь. Заметь, если я думаю, что когда-нибудь карты колоды лягут так, что соединят нас в одной из постелей этого мира, я думаю об этом без задней мысли, а не из-за того, что со мною произошло или что может произойти у тебя с Хуаном я думаю об этом, потому что мы друзья, и еще тогда, когда мы беседовали о Вивьен Ли в том кафе в Менильмонтане, еще тогда все вполне могло кончиться поцелуями, это всегда было и для тебя, и для меня так легко, да, мы легко целуем тех, кто нас не любит, потому что и сами-то себя не полюбили бы, думаю, тебе это понятно. Я должен сделать тебе ужасное признание: сегодняшнее утро я провел в парке. Ты мне не веришь, ведь правда?
Я — в окружении зелени и голубей.
Тогда я еще не начал пить, и, наверно, было бы лучше писать тебе с блокнотом на коленях под каштаном, похожим на дурацкую страну птиц.
Я ушел из отеля, стараясь не шуметь, потому что Николь еще спала, я заставил ее уснуть, понимаешь, было невыносимо продолжать разговор все о том, о чем уже столько говорено, и я заставил ее принять таблетки и ждал, пока она уснет, и еще постоял, глядя на нее, знаешь, Телль, — говорю это, потому что пьян, — мне кажется, Николь уснула, уверенная, что больше не проснется, ну, что-то в этом роде, понимаешь, и, прежде чем закрыть глаза, она посмотрела на меня говорящим взглядом, посмотрела с невыразимой предсмертной благодарностью, и я уверен, она думала, что я ее убью, как только она уснет, или что я уже начал ее убивать таблетками. Вот такая нелепость, и я стоял возле нее и говорил ей всякие слова, Николь, гусеничка моя, слушай меня хорошенько, мне все равно, спишь ты или притворяешься, бродишь, быть может, по городу или стараешься удержать слезинку, которая блестит на твоих ресницах, как первый иней, помнишь, блестел на обочинах провансальских шоссе, когда мы еще были счастливы. Видишь, Телль, как неутомимо тешится несчастье, воскрешая картины всего, что было тогда ну просто становится невыносимо но, понимаешь, Николь спала и меня не слышала, и я не хотел, чтобы она страдала за двоих, за Хуана и за меня, из-за отсутствия Хуана и из-за того, что мои губы еще целовали ее, не имея на то права, целовали с той немыслимой страстью, какую дает отсутствие права. И я говорил ей все это, потому что она меня не слышала, а до того, как она уснула, мы проговорили почти всю ночь, главное, чтобы убедить ее остаться в отеле, раз я уезжаю во Францию и оставляю ей номер, но она настаивала на том, чтобы сразу же перебраться куда-нибудь, она, казалось, решила и во второй раз взять на себя инициативу, отрезать мне пути к отступлению, словно ей мало было моей тоски, моих идиотических усилий понять, хотя бы начать понимать весь этот бред — ты же не станешь отрицать, что все это не имело никакого смысла и что единственное возможное объяснение было таким же детским, как ее рисунки для буквы «Б» в энциклопедии, те самые, которые сохли на столе у окна, и Николь даже не пыталась это отрицать, только взглядывала на меня, и опускала голову, и без конца повторяла рассказ о том, что она сделала, и эта было так наивно и глупо, и всякий, даже этот болван Остин, понял бы, что она сделала это с целью отдалить меня, заставить меня наконец ее возненавидеть, изгнать из моей памяти ее облик или заменить его чем-то грязным, все было так бесконечно глупо, что я мог бы схватить ее в объятия и уложить ничком и поиграть, как мы играли уже столько раз, награждая ее шлепками, прежде чем целовать — так мы делали всегда, играя в шлепки, и, наверно, с тобою тоже такое бывало, это есть во всех руководствах, особенно в копенгагенских. Пойми, Телль, я же все время знал точно, что Остин для нее ничто и что единственный, кто ее интересует, — это тот, кто будет читать поверх твоего плеча как поживаешь
Хуан
и если бы она переспала с ним, я бы радовался за нее, я сидел бы пьяный под тем проклятым каштаном или в этом же пабе, и, право же, радовался бы за нее, и оставил бы ее в покое ради нее же, между тем как теперь, заметь, Телль, теперь я ухожу только ради себя, Телль, да, внезапно эта глупая история, это, так сказать, немотивированное деяние с одной лишь целью — разочаровать меня в обоих смыслах слова, этот идиотизм недовольной, желавшей доставить мне причину вескую и именно на моем уровне, чтобы уронить себя в моих глазах и заставить уехать, и главное, да, Телль, главное, предоставить мне благородную роль, взять вину на себя, чтобы моя совесть была спокойна, помочь мне выбраться из ямы и найти другой путь, внезапно
все это обернулось чем-то ею не предусмотренным, внезапно подействовало наоборот, внезапно запятнало ее во мне — уж не знаю, как бы это выразить, все проклятый juke-box и головная боль, от которой череп раскалывается, — да, запятнало, как будто она и впрямь спала с Остином, чтобы меня обмануть,
понимаешь, или по какой-то причине предпочтя его,
или безо всякой причины, кроме минутной прихоти или джаза Бена Вебстера,
повторяю, запятнало, будто она и вправду хотела меня обмануть, и я вот сейчас сознавал, что она шлюха, а я рогач и прочее, а это же не так, Телль, нет, не так, но тут в игру вступает обида, что недовольная не могла предвидеть, — я убеждаюсь в том, что я заурядный человек, ничем не лучше других, вполне муж, хотя не женат, и я не могу ей простить,
что она спала с Остином, хотя мне ясно, что она сделала это, не умея придумать ничего другого, и если б ты видела ее взгляд в последние дни, ее смущение, словно ее загнали в угол, если б ты видела
меня, как я по-идиотски молчал или просто надеялся,
как будто
можно было еще на что-то надеяться, когда,
в общем, Телль, ничего другого она не могла придумать, чтобы я ушел со спокойной совестью человека, который прав, потому что его предали и он уходит и когда-нибудь он излечится
потому что он был прав, тогда как она
Итог двойной: непосредственный результат тот же, я возвращаюсь во Францию и так далее. Но, не будь я таким глупцом (и это второе), мне следовало бы увезти с собою ее всегдашний образ, воспоминание о глупенькой девочке, а я, напротив, чувствую ее в себе запятнанной, ее образ запятнан навсегда, но это не она запятнала, и я это знаю и не могу этому помешать, пятно во мне самом, ведь я не могу
изгнать из своей крови то, что позволяет так трезво рассуждать, и напрасно я стану говорить: глупая девочка, бедняжка недовольная, Николь, гусеничка моя глупая, я чувствую ее грязной, в своей крови, шлюхой в своей крови, и, возможно, она тоже это предвидела и на это шла
в конце концов
но тогда было бы замечательно, Телль, ты в самом деле думаешь, она могла предвидеть, что я почувствую, что она шлюха, ты думаешь, она вправду? Заметь, я говорю: чувствую, о таких вещах не думают,
это где-то там внизу или еще где, думаю: бедняжка, чувствую: шлюха, но тогда ад торжествует, она же не хотела этого, Телль, она только хотела разочаровать меня, зная, что сам уйти я не способен, просто узнать и оставить ее одну, а там статуя Верцингеторига, и другая жизнь, и другие женщины, что угодно, как было до красных домов. Ты полагаешь, она и впрямь думала, что я ее убью? Лицо такое бледное, лучшее у Бена Вебстера было «Body and soul», но они не слушали, с левой стороны шоссе, я должен был все это объяснить тебе,
Телль,
накануне вечером мы ходили в кино, мы ласкали друг друга так долго, так нежно. Ее руки,
нет неправда
только мои руки
мои губы
она, вежливое ожидание, покорный ответ
только ответ
и мне было достаточно, Телль, достаточно
было достаточно и то было много
Это тоже неправда, ты же понимаешь, кто тут грязен, Телль,
и она это знала и была неспособна лгать, не умеет лгать, она сразу же мне сказала, вошла в номер и сказала Map я спала с Остином и начала складывать
рисунки не глядя на меня и я понял что это правда и понял все и почему и кто виноват и опять увидел красные дома увидел Хуана увидел себя как блевотину на полу у кровати и в эту минуту еще было так как она себе воображала невинная истерзанная отчаявшаяся до предела
в эту минуту было ясно как кристалл ее отречение ее безмолвный плач пока она укладывала рисунки в папку
папку в чемодан одежду в чемодан желая уйти
прямо сейчас
Телль
ее талия, мои руки на ее талии, вопросы, почему,
почему, скажи почему, только скажи почему?
о, говорящая блевотина, жалкий дурень
бессонница таблетки ее бледное лицо этот паб
каштан страх Верцингеториг
Если бы я сейчас вернулся в отель я бы ее убил
каштан загаженный птицами мне больно вот здесь,
Телль, все вы женщины
все шлюхи с птицами все шлюхи а я мужчина
Телль
оскорбленный но ее спасает ее пол я настоящий
мужчина
бедная моя шлюха бедная бедненькая шлюха
мужчина спасен и его шлюха в нем
мужчина потому что шлюха
только поэтому
и значит шлюха значит шлюха значит шлюха
Верю потому что нелепо
Поланко был прав, но только наполовину: едва они уселись в лодку, двигатель дал такую скорость, что обычная техника управления пошла насмарку и судно достигло немыслимых рекордов, попутно вышвырнув Поланно, Калака и моего соседа на самый болотистый участок пруда.
Пройдя вброд полосу, где трудно было определить, что неприятней — то ли вода, губившая их обувь, то ли хлеставшие по рукам камыши, — потерпевшие крушение достигли острова на середине пруда и оттуда смогли должным образом оценить выразительность воплей и стенаний дочери Бонифаса Пертёйля, оставленной на суше, пока мужчины испытывали лодку, и патетическими возгласами и жестами возвещавшей о своем намерении тотчас бежать за помощью.
— Она всегда так разговаривает, не придавайте значения, — скромно сказал Поланко. — А правда, двигатель потрясающий.
Поверхность острова составляла не более двух квадратных метров, по каковой причине мой сосед и Калак были далеки от того, чтобы разделять мореплавательский энтузиазм Поланко, хотя дела обстояли не так уж скверно — четыре часа, послеполуденное солнце и несколько «Житан», которые они без долгих слов закурили. Можно было также ожидать, что дочь Бонифаса Пертёйля, кончив излагать свои планы спасения, приступит к их практическому осуществлению, на что потребуется время, ибо на пруду никакой другой лодки, кроме потерпевшей аварию, не было, однако ученики садоводческой школы могли бы, вероятно, соорудить из старых досок плот, отвлекшись на часок от прививки садовых лютиков и петуний под руководством Бонифаса Пертёйля. А покамест у потерпевших крушение было достаточно времени, чтобы высушить туфли и вспомнить лондонские деньки, а в особенности инспектора Каррузерса, фигуру совершенно нереальную в романском пейзаже Сены и Уазы, где с ними произошла катастрофа, зато идеально сочетавшуюся с запахом сырости в «Болтон-отеле» и в разных кафе, которые все они посещали до дня злосчастного появления инспектора. Калаку и Поланко на эту историю было наплевать, но мой сосед чувствовал себя оскорбленным вмешательством инспектора Каррузерса, что было для него необычно, ибо стоило кому-то из его друзей влипнуть в историю, как он почти всегда старался занять позицию равнодушного наблюдателя. В стиле, по подозрению Калака, заимствованном, видимо, из какого-то кодекса майя, мой сосед снова и снова возвращался к тому моменту, когда инспектор Каррузерс постучал в дверь комнаты номер четырнадцать в «Болтон-отеле» на Бедфорд-авеню, где Остин занимался с Маррастом французским, а Поланко налаживал систему блоков в миниатюре с целью проверки, что лодка выдержит тяжесть двигателя сенокосилки, подарка, сделанного Бонифасом Пертёйлем в минуту необъяснимого помрачения ума. Воспоминания моего соседа шли в таком порядке: некий тощий субъект, да, субъект в черном, тощий и с зонтиком. Инспектор Каррузерс был субъект с зонтиком, тощий и в черном. Как всегда, если стучат в дверь, лучше не открывать, потому что за дверью наверняка будет тощий субъект с зонтиком, инспектор Каррузерс в черном.
— Че, да ведь я тоже там был, — с досадой сказал Поланко. — А Калак, хоть и не был, знает на память все, что произошло. Побереги-ка глотку, братец.
— Меня поражает, — с невозмутимым видом продолжал мой сосед, — что Скотланд-Ярд облекает полномочиями субъекта, от которого разит плесенью и канцелярией, субъекта с зонтиком, тощего и одетого в черное, который вылупил на нас глаза, похожие на истертые пенни. Глаза инспектора Каррузерса были как истертые пенни, инспектор Каррузерс явился не затем, чтобы нас выслать, он никоим образом не мог бы нас выслать из страны. Тощим, одетым в черное субъектам приятнее, чтобы жильцы гостиниц добровольно покидали страну в течение двух недель, они ходят в черном и с зонтиками, почти всегда их зовут Каррузерс, и от них разит плесенью и канцелярией, глаза как стертые пенни, они стучатся в комнаты отелей, предпочитая комнату номер четырнадцать. Они никого не высылают, они ходят в черном, им нравится, чтобы жильцы отеля уезжали из страны по собственному желанию. Всех их зовут Каррузерс, они тощие и стоят за дверью номера. А, ну тогда я ему сказал…
— Ты ему ни слова не сказал, — прервал его Калак. — Единственным, кто говорил, был Остин, по той простой причине, что он знает английский. Но и это мало помогло, как доказывает наше присутствие на сем скалистом утесе. Факт тот, что мы переезжаем с одного острова на другой, но каждый раз остров почему-то становится все меньше, надо говорить как есть.
— А Марраст на это — ни слова, — с обидой сказал Поланко. — В таких случаях, знаешь, человек идет навстречу, раскрывает объятия и, как у Достоевского, сознается, что это он испортил воздух. В конце концов Марраст сам уже решил тогда уехать, не говоря о том, что муниципалитет Аркейля тратил бешеные деньги на грозные телеграммы. А вы знаете, что глыба антрацита прибыла без предварительного извещения и тамошние эдилы чуть в обморок не упали, когда увидели ее величину?
— Величину суммы в накладной, you mean [82], — сказал мой сосед. — Но в чем мог себя винить Марраст, скажите на милость? Невинная шутка, маленькая встряска закоснелого образа жизни м-ра Гарольда Гарольдсона. Заметь, что Скотланд-Ярд не мог против нас ничего выдвинуть, кроме панического, иначе говоря, метафизического и ноуменального страха. Они поняли, что мы способны совершить нечто покрупнее, что то был всего лишь эксперимент, вроде как у этого типа с его электробритвой. О братья, за дверью поэта всегда будет стоять инспектор Каррузерс. Да еще эта толстуха не появляется с плотом, и мы останемся без сигарет, а скоро солнце зайдет.
— Разведем костер, — предложил Поланко, — и соорудим флаг из сорочки Калака, у которого их навалом.
— В отличие от некоторых, я чту гигиену, — сказал Калак.
— Я предпочитаю чувствовать сорочку на своем теле, — сказал Поланко, — это бодрит мою душу. Ну и история, че, все-то получилось хуже некуда. Даже мотор подвел, должен признать, что он слишком мощный для такого судна. Не поможете ли вы мне построить корабль, но потяжелее, ну что-нибудь вроде триремы? Дрожу при мысли, что толстухе в один прекрасный день вдруг захочется сесть в лодку, а на середине пруда, знаете, глубина почти полтора метра, с лихвой хватит ей, чтобы утонуть. А мне не хотелось бы терять эту работу, и с толстухой у нас все ладненько, хотя папаша — премерзкий чистоплюй.
— Что говорить, — сказал мой сосед, — вы, дон, вполне правы, дело хуже некуда, но никто не станет отрицать, что мы знатно развлекаемся.
В те сорок минут, что они провели на острове, размеры территории предоставляли им весьма скромные возможности передвижения — так, Поланко перешел на камень, где прежде сидел Калак, а этот предпочел устроиться в некоем подобии каменной воронки, послужившей первым прибежищем моему соседу, который теперь лежал на земле в этрусской позе, опершись на локоть. Как ни мало двигались все трое, они задевали друг друга туфлями, плечами и руками, и, поскольку остров высился в центре пруда подобно пьедесталу, наблюдатели на суше могли бы видеть щедрые толчки, пинки и прочие стратегические приемы, которыми каждый из потерпевших крушение старался увеличить свое жизненное пространство. Однако на берегу не было никого, кто бы мог за ними наблюдать, и Поланко, слишком хорошо зная дочь Бонифаса Пертёйля, предполагал, что она носится как угорелая по плантациям тюльпанов в поисках учеников садоводческой школы, которые взялись бы составить спасательный отряд.
— В общем, мы правильно сделали, что уехали, — заявил мой сосед. — Невообразимое нашествие женщин, и все три, как водится, вконец сумасшедшие. Какого дьявола примчалась в Лондон Телль, скажите на милость? Вывалилась из самолета Люфтганзы с миной попавшейся на крючок рыбы, даже не верится, а что сказать о Селии, эта будто из морга сбежала, не говоря уж о той, третьей, ошалевшей от экзистенциалистского угара, с ее гномами и манерой вываливать половину салата из своей тарелки мне на брюки, damn it.
— Твой английский явно усовершенствовался, — заметил Поланко, услышавший лишь конец фразы.
— А мы уже болтаем по-английски довольно бегло, — сказал Калак. — Говоришь, сумасшедшие? Однако надо признать, что наш образ жизни в Вест-Энде не даст тебе особых оснований быть спесивым, че, или горделивым, если тебе так приятней. Oh dear.
Так продолжали они беседовать на своем замечательном английском, пока Поланко, вдруг встревожась, не предложил произвести генеральную ревизию запасов сигарет и провианта. Уже несколько раз доносились до них крики с плантации садовых лютиков, где Бонифас Пертёйль в этот день обучал прививкам по-румынски, однако спасательный отряд не появлялся. Всего на троих оказалось двадцать семь сигарет, что было не так много, если учесть, что двенадцать сигарет намокли, а провианта не было вовсе. Два носовых платка, карманная расческа да перочинный нож составляли наличный инвентарь вместе с четырнадцатью коробками спичек, принадлежавшими Поланко, у которого была мания оптовых покупок. Предвидя, что спасательный отряд может замешкаться и что, возможно, вскоре изменится направление муссона, мой сосед предложил укрыть все припасы в своего рода нише, находившейся в нижней части скалистого конуса, и бросить жребий, дабы определить управляющего или главного кладовщика, чьей обязанностью будет строгое распределение припасов, необходимое в таких обстоятельствах.
— Считай, что назначен ты, — в один голос сказали Калак и Поланко, которые расположились с удобствами и не желали пошевельнуться или потрудиться ради общего блага.
— Мне это кажется в высшей степени неправильным, — сказал мой сосед, — но, коли на то пошло, я подчиняюсь воле большинства. Давайте сюда сигареты и спички. Эй ты, не забудь про перочинный нож. Что до наручных часов, пусть каждый оставит их при себе, их же надо заводить.
— Он мне напоминает капитана Кука, — сказал Калак с искренним восхищением.
— На Бугенвиле, че, — сказал Поланко. — Ишь ты, провел несколько недель за границей и уже совершенно утратил патриотическое чувство. Ты живешь во Франции или не во Франции?
— Минуточку, — сказал Калак. — Раз уж ты ударился в национализм, так надо его сравнивать с нашими адмиралами, Брауном или Бучардом, но, сам видишь, это мало что меняет.
— Следовало бы учредить ночную стражу, — сказал мой сосед. — Допустим, толстуха будет организовывать спасательную команду еще целый месяц, что меня ничуть не удивило бы у такого толстокожего существа, или что им вздумается приплыть ночью, в таком случае полагается разжечь костер и спрашивать пароль.
— Что до толстокожести, то вы, дон, сами и есть носорог лохматый, — сказал оскорбленный Поланко.
— Требую уважения и дисциплины, — приказал мой сосед. — Вы назначили меня главным и теперь, как положено, помалкивайте.
Последовала горячая дискуссия о носорогах, аргентинских адмиралах, иерархии и на сопутствующие темы, временами прерываемая справедливым распределением сигарет и спичек. Прислонясь к пологому откосу каменной воронки, Калак слушал их краем уха и засыпал с меланхолическими мыслями о лондонских днях, последнее, что он увидел, было лицо Николь в окне парижского поезда, и еще ему подумалось о том, что было бы, кабы в музее запеть танго или начать беседу о пользе путешествий для гигиены ума. В конце-то концов, если ты искала верного средства, чтобы Марраст тебя бросил, почему же лютнист, Николь, когда рядом с тобой, на этом жутком музейном диване, сидел я? Я предлагал увезти тебя далеко-далеко, проветриться под другими небесами, ведь это ободряет, а ты ничего лучше не смогла придумать, как… О тщеславный, о обиженный, да это же яснее, чем ее ясные голубые глаза. Со мною это не было бы так легко, меня бы ты не устранила одним взмахом руки, как лютниста, ты бы снова связала себя с будущим на месяцы или годы, а тебе не хотелось нового будущего, такого же скверного, как и прежнее, нового Марраста, такого же терпеливого и покорного, как прежний, и, стало быть, Остин, муха-однодневка, предлог, чтобы и вправду остаться одинокой. Как будто ты предчувствовала, что, едва появится Селия с ее веснушчатой мордашкой, вся коллекция лютен заиграет неистовую пассакалью и сразу излечится от подростковых страхов, от долгих часов ожидания у входа в твой отель, от жалоб на плече у Поланко, от желания убить Марраста, не успев выучить глаголы на «ir». He хватало еще мне… Да, брат, ты узнал жизнь, ты научился быть также другими, влезать в их шкуру, а ты, Николь, поступила правильно, чтобы не быть чем-то, хоть чем-нибудь обязанной мне, ведь тогда тебе снова пришлось бы страдать за всех, тебе, не желающей никому причинять зла. Довольно, что я, сам того не зная, подал тебе, крошка, идею, насвистав то миленькое танго… Уф, какая едкая сигарета, они, конечно, подсунули мне одну из самых промокших, да, эти двое стакнулись, и, когда настанет час каннибальства, надо мне их опередить.
Калак прикрыл глаза, отчасти потому, что уже засыпал, отчасти по разумной привычке всякого потерпевшего крушение докуривать сигарету до конца, не вынимая изо рта окурок, но также и потому, что в полутьме ему отчетливей виднелось лицо Николь, после того как Телль ему позвонила, чтобы он помог им отвезти чемоданы на вокзал. Вот Николь пьет кофе без сахара в баре возле «Виктория Стейшн», Николь у окошка boat-train [83] («Nous irons Paris toutes les deux» [84], — пропела Телль, высунувшись из окна до пояса, к ужасу вокзальных служащих), Николь протягивает ему расслабленные пальцы правой руки, и они на минуту задерживаются в его ладони. «Вы все слишком добры», — сказала она, словно это имело какой-то смысл, а сумасшедшая датчанка сунула себе в рот горсть карамелек — Калак с меланхолическим злорадством привез-таки обещанные карамельки на вокзал, провожая Николь, но, разумеется, сумасшедшая датчанка съест их одна, а Николь закроет глаза и пропустит все английские пейзажи; прислонись лбом к окошку, слушая будто издали доносящийся голос Телль, которая будет ей говорить о буревестниках и моржах. Итак, вот еще один пример того, что всякое вмешательство…