— Да, кстати, мой сосед получил письмо от Селии, что она приедет сюда, что-то в этом роде он сказал мне, когда мы выходили из эспрессо. Все это не имеет значения, и глыба антрацита тоже, просто я сообщаю тебе, чтобы с этим покончить. Сняли картину! — восклицал Марраст все с большим восхищением. — Невероятно! Лично сам Гарольд Гарольдсон! О чудо!
Николь забавляла эта восторженная манера говорить о вполне обычных вещах, но прошло еще немало времени, пока Марраст угомонился и до него стало доходить, что видимый и доступный этап операции закончился и что с этого дня невротики станут еще более анонимными, чем когда-либо, за исключением одного-единственного, Остина.
— В каком-то виде все будет продолжаться, — сказала Николь, — только мы этого уже не увидим.
Марраст, закуривая очередную сигарету, взглянул на нее. Медленно сдвинув с места рюмку с портвейном, он посмотрел на еле заметный влажный кружок на столе, ничтожный след чего-то минувшего, что кельнер сотрет равнодушной рукой.
— Кое-что все же можно предугадать, первые концентрические круги. Портрет доктора Лайсонса перевесят на другое место или, скорее всего, оставят в запасниках музея до менее бурных времен. Мы вернемся в Париж, Гарольд Гарольдсон постепенно забудет об этом служебном кошмаре, и Скотланд-Ярд, если им стало что-то известно об этом деле, сдаст в архив едва начатую папку.
— Гоген и Мане снова станут хозяевами положения. В зале номер два опять будет только один смотритель.
Да, но это было не все, не могло быть все. Марраст чувствовал, что от него что-то ускользает, столь же близкое, как Николь, которая тоже ускользала, все это было ничуть не похоже на предвидение возможных вариантов. Игра, затеянная из отвращения к жизни и тоски, нарушила порядок, в причинную цепь вмешалась причуда, чтобы вызвать резкий поворот, и значит, посланные по почте две строчки могут взбудоражить мир, ну, скажем, не мир, а мирок; Остин, Гарольд Гарольдсон и, возможно, полиция, два десятка анонимных невротиков и два дополнительных смотрителя были на время выбиты из своих орбит, чтобы встретиться, перемешаться, спорить, сталкиваться, и из всего этого возникла сила, сумевшая снять со стены исторически ценную картину и породить следствия, которых ему уже не увидеть из мастерской в Аркейле, где он будет сражаться с глыбой антрацита. Рука Николь в его правой, потной, беспокойной, руке казалась еще меньше, чем обычно. Левой он нарисовал над нежными бровями Николь воображаемые и еще более нежные брови и улыбнулся ей.
— Если бы можно было, — сказал он. — Если бы все же можно было, дорогая.
— Что «можно было», Map?
— Не знаю. Снимать картины со стен, рисовать другие брови, ну, в общем, такое.
— Не грусти, Map, — сказала Николь. — Я привыкну к тем бровям, которые ты мне сейчас нарисовал, дай только время.
— А каталог, представляешь? — сказал Марраст, как бы не слушая. — В следующем издании придется им убрать упоминание о картине за номером восемь и заменить ее другой. И сразу тысячи каталогов во всех библиотеках мира изменятся, они будут те же и, однако, станут другими, чем были, потому что уже не будут сообщать правду о картине номер восемь.
— Вот видишь, все может перемениться, — жалобно сказала Николь, опуская голову. Марраст медленно поднялся, взял ее за подбородок и опять погладил лоб и брови.
— Вот тут у тебя вырос волосок, которого раньше не было.
— Он всегда был, — сказала Николь, прижимаясь лицом к плечу Марраста. — Ты просто не наблюдателен.
— Не хочешь ли пойти в кино на фильм Годара?
— Пойдем. И пообедаем в Сохо, в испанском ресторане, где, ты сказал, волосы у меня как-то особенно блестят.
— Я никогда такого не говорил.
— Нет, говорил. Ты сказал, там какое-то особенное освещение, вот так.
— Не думаю, чтобы от него менялся цвет твоих волос, — сказал Марраст, — Не думаю, что в тебе, дорогая, что-нибудь изменится. Ты же сама сказала, что этот волосок был у тебя и раньше, так ведь? Просто я не наблюдателен, ты это тоже сказала.
Мы засиделись допоздна, беседуя и попивая коньяк, и в долгие паузы Элен казалась далекой и безучастной, потом вдруг бралась снова за сигарету или рюмку или снова улыбалась, хотя только что и не видела меня, пока я тянула свой дурацкий монолог. Когда она снова взглядывала на меня — точно спохватываясь и стараясь быть внимательной, даже с оттенком смущения за свою рассеянность, — собственные мои движения, подражавшие ей, то, как я закуривала сигарету, как ей улыбалась, тоже были как бы вызваны чем-то извне, были возобновлением доверия и счастья, на миг исчезнувших в том зиянии, каким был отсутствующий взгляд Элен. Я с огорчением сознавала, что в эти паузы я страдаю, что я остаюсь одна и что Элен имела бы полное право еще из-за этого относиться ко мне как девчонке; но стоило нам перекинуться словом-другим, и опять воцарялось доверие, блаженное сознание, что вот я здесь, и вовсе незачем Элен меня успокаивать, ну, ясно, можешь оставаться здесь, сколько хочешь, устроимся, все эти фразы-ширмы, которые Николь, и Телль, и все мы, женщины, то и дело говорим друг другу и которые, конечно, надо говорить, чтобы не жить так одиноко, как Элен, никогда их не говорившая. Так легко было в тот вечер быть счастливой с Элен, без заверений, без признаний, но где-то в глубине все время таилось что-то иное, черная дыра, и она тоже была Элен, когда та словно бы уносилась куда-то и взгляд ее застывал на ее рюмке, на руке, на кукле, сидевшей в кресле. И мне так хотелось сделать что-нибудь такое, чего я никогда не сделаю, ну вроде бы стать на колени, потому что на коленях ты как-то ближе, ты можешь уткнуться лицом в тепло другого тела, прижаться щекою к нежной шерсти пуловера; мне еще с детства хотелось, чтобы все действительно важное, или грустное, или чудесное совершалось мною или со мной, когда я стою на коленях, мне хотелось молча ждать, что она погладит меня по голове, ведь Элен сделала бы это; если приблизиться к другому снизу, с миной песика или ребенка, то рука другого непременно сама собой ляжет на твою голову, и мягко скользнет по волосам, и коснется плеч с нежной лаской, и тогда можно сказать ей то, чего иначе никогда не скажешь, сказать, что она как мертвая, что ее жизнь, на мой взгляд, похожа на смерть и, главное — но это было бы сказать трудней всего, почти невозможно, — что такова она и на взгляд Хуана, и что мы никогда не поймем и не согласимся с этим безобразием, хотя все мы словно пляшем вокруг нее, в свете солнышка-Элен, разумницы-Элен; и тогда она посмотрит на меня взглядом анестезиолога, о да, доктора без злости и без удивления, сперва издалека, будто глядя на что-то непонятное, а потом улыбаясь и нашаривая другую сигарету, но ничего не говоря, не соглашаясь ни с чем из того, что, конечно, никто из нас ей не сказал бы, даже мой сосед, а он-то мог высказать что угодно всякому, кто этого добивался.
Но тогда остается другое, тоже в духе кроткого и смиренного песика, которого я, сидя в кресле напротив Элен, воображаю себе, о чем она не подозревает, — можно просто быть здесь, все равно это счастье и кров на ночь, коньяк и дружба без всяких фраз, можно смириться с тем, что Элен — вот эта женщина, порою рассеянно трогающая маленькую брошку с саламандрой или ящерицей, и в то же время — о да, доктор, вы не сможете этого отрицать, — в то же время флаконы с разноцветными экстрактами для ванны, мыло и духи, такие же, как у Телль и Николь, и какие будут у меня когда-нибудь, когда я буду жить одна в собственной квартире. Ты такая же, ты наша, ты женщина с духами, и зеркалами, и капризами. Но это не делает тебя более близкой, поразительно, но все это никак тебя не приближает: вот только что я мылась здесь, вытиралась твоими полотенцами, удивляясь, что твоя квартира так не похожа на то, что мы могли предполагать, и теперь снова сижу напротив тебя, которая мне все это дает, облегчая мне жизнь, чтобы я не страдала, — а расстояние между нами растет умопомрачительно, и это меня убивает, отнимает последнюю способность хоть как-то объяснить вам, доктор, ваше отличие от нас, которое нас и привлекает, и приводит в отчаяние. Элен всегда мне казалась намного старше меня (но кто может точно знать возраст Элен, старше она меня на пять или на десять лет, и дело ли тут в годах или в чем другом, может в зеркале или в манере говорить?), и какой толк в том, что я сижу напротив нее, что она протягивает мне рюмку коньяку, такую же точно, как ее рюмка коньяку, нет, невозможное не произойдет никогда, Элен не посмотрит мне в глаза и не скажет чистосердечно слова, которые пришли бы точно из долгого странствия среди папоротников Элен, озер Элен, холмов Элен, слова, которые не будут отзвуком пережитого в этот день, — умершего в клинике больного, присланной Телль куклы, всех этих алиби, подбрасываемых временем и разными вещами, чтобы никогда не говорить о ней самой, не быть с нами настоящей Элен.
Нет, это ничуть не походило на отмычку, и вся операция теряла то свойство, на которое Хуан, не очень-то себе признаваясь, втайне рассчитывал; похоже на обычный гостиничный ключ, и фрау Марта бесшумно открыла им дверь номера 22, где, судя по сырости и узости коридора, явно никогда не живали исторические постояльцы. Хуан подумал об отступлении и о том, чтобы спуститься и позвать Телль, которая явно заслужила такую награду за долгое, самоотверженное подглядывание, но действия его опередили (как и положено) его мысль: скользя вдоль стены, он — едва фрау Марта скрылась в проеме двери, открывавшейся внутрь, — поставил ногу в туфле между дверью и порогом, чтобы помешать ее закрыть, и приготовился к неизбежному скандалу. Старуха, разумеется, закроет за собой дверь, никто бы не поступил иначе в таких обстоятельствах, да, никто, кроме фрау Марты, — дверь так и осталась полуоткрытой, и туфля Хуана не испытала того, к чему его ступня уже приготовилась, судорожно сжавшись. В номере было темно и пахло хвойным мылом, явление необычное и приятное в «Гостинице Венгерского Короля», и хвалить за это, вероятно, следовало юную англичанку. Ошеломленному, потерявшему необходимые в такой ситуации логические способности, Хуану лишь оставалось сохранять принятую позу, по возможности прижимаясь к стене и на всякий случай не убирая ногу, ибо прорывы в логике свершаются с молниеносной внезапностью и уже затем по обе стороны от сверкнувшего исключения разверзаются бездонные пропасти чистой, безупречной причинности. Вот, например, потайной фонарь — роковым образом в такой момент из потайного фонаря вырвался луч фиолетового света, — в каких-нибудь двух метрах от двери на полу обозначился трепещущий круг, двигаясь то вправо, то влево, будто в поисках нужного места. И во второй раз Хуан отметил, что действует, не спросив совета у своих высших инстанций; боком в дверной проем он как раз мог протиснуться, и он это выполнил совершенно бесшумно, а затем, сделав поворот на одной ноге, прижался к двери с другой стороны и потихоньку прикрыл ее мягким движением плеча. Еще чуть-чуть, и замок бы щелкнул, однако плечо вовремя остановилось; смутно — как и все тут происходящее — у Хуана мелькнула мысль, что эта щель спасла его от полного срыва в нечто, уже начинавшее проявлять себя спазмом в желудке, не говоря о том, что по другую сторону этого неведомого, темного мира ждала Телль, и это было каким-то мостом, контактом с остатками здравого смысла; и пока круг света упорно колебался на некоем участке пола, где начинался фиолетовый ковер, было чуть ли не забавно (если б только меня не мучил спазм) поразмыслить над понятием здравого смысла, которое казалось равно неуместным и по ту сторону двери, и по эту; почему, в конце концов, я могу быть уверен, что с другой стороны, в коридоре, ведущем на лестницу и в номер Владислава Болеславского, расположилась утешительная реальность, Телль, и сливовица, и моя треклятая международная конференция? Одновременно с этим мельканием чего-то, что и мыслью не назовешь, я сознавал, что круг света, то наплывавший на фиолетовый ковер, то сходивший с него, дергался из-за небольшой одышки у фрау Марты, углубившейся в эту темную комнату. С каждым колебанием светового луча мой страх усиливался, я вспомнил Раффлса, Ника Картера, книги моего детства, где всегда фигурировал потайной фонарь и странное, ибо непонятное, сочетание этих двух слов; но выходит, это всерьез, выходит, у фрау Марты есть и потайной фонарь, и ключ, и сама она вот здесь, недалеко, тяжело дышит, и, несмотря на темноту, чувствуется, что все это происходит в комнате более просторной, чем номер Владислава Болеславского («Как может быть фонарь потайным?» — спросил я когда-то у отца), и в этом было что-то обидное, ведь юная англичанка одна занимала такую комнату, меж тем как администратор нас уверял, что даст нам один из самых просторных номеров в отеле («Не задавай глупых вопросов», — ответил отец). Невозможно постичь, каким образом, в полной темноте истинный объем комнаты становился почти осязаемым, хотя я начинал уже различать силуэт фрау Марты, все волочившей за собой по фиолетовому ковру круг света и дотянувшей его с резкими попятными и поперечными рывками до ножки кровати (а кровать находилась в нескольких метрах от двери, комната была огромная, в ней могли спать пять человек, и англичанке, наверное, было очень странно жить в этом подобии амбара с двумя большущими окнами, которые мало-помалу побеждали темноту и начинали проступать на задней стене), где он на миг замер, а потом, как золотистый паук, стал взбираться вверх по розовому стеганому одеялу (разве могло оно быть другого цвета, о England, my England [72]) и притаился рядом с лежавшей на одеяле рукой и рукавом розовой пижамы (England, my own! [73]), не решаясь сделать большой скачок на край подушки и поползти по ней миллиметр за миллиметром, а меж тем желудок у меня совсем свело и под мышками струился пот, и вот круг замер на пряди белокурых волос, пряди, свисавшей и слегка покачивающейся, хотя нет, не могла она покачиваться, но светящийся круг упрямо колыхался на висящей в воздухе пряди, и если прядь покачивалась, значит, голова-то не лежала на подушке, значит, если бы круг света наконец решился и сделал небольшой победный скачок на лицо спящей, неизбежно оказалось бы, что глаза на этом лице широко раскрыты, что спящая вовсе не спит, а сидит, положив руку на одеяло, сидит в своей розовой пижаме, широко раскрыв немигающие глаза, ожидая, когда свет ударит ей прямо в лицо.
— Да ты уже клюешь носом от усталости, — сказала Элен. — Пошли ложиться.
— Да, доктор. Разреши мне еще немного посидеть, мне так нравится у тебя, здесь такое освещение.
— Как хочешь, а я иду спать.
Селия потянулась в кресле, заломила руки, не соглашаясь с тем, чтобы наступил конец этому вечеру, когда во всем, даже в движении тянущихся кверху рук или в том, как гасишь сигарету в пепельнице, было какое-то совершенство, и хотелось, чтобы оно длилось вечно. «Зачем кончаются такие часы?» — подумала она, зевая. Сон нежными мурашками уже щекотал ей веки, и это сонное состояние тоже было частью блаженства.
— Вымой, пожалуйста, чашки, прежде чем ляжешь, — сказал голос Элен из спальни. — Тебе одну подушку или две?
Селия отнесла чашки на кухню, вымыла их и убрала, стараясь хорошенько запомнить, где что должно стоять. Запах зубной пасты Элен, поющий голос, доносившийся с улицы, глубокая тишина, усталость. На одном из кресел сидела кукла, Селия взяла ее, покружилась с нею на Руках и вошла в спальню, где Элен уже лежала и листала журнал. Все еще пританцовывая, Селия раздела куклу, уложила ее на табурет рядом с дверью, накрыла зеленой салфеткой и, тихонько напевая, стала укутывать. Немного смущенная, она деланно, для Элен, хихикала, однако укладывание куклы было не только игрой; достаточно было взглянуть на ее рот, когда Селия склонялась, чтобы поправить зеленую салфетку, — в ее руках и в складке губ была серьезность девочки, царящей в своем мире, девочки, которая после вечернего туалета вышла из ванной и, прежде чем раздеться, обращается на миг к чему-то, что принадлежит только ей, чего не могут отнять никакие сколопендры. В конце концов я закрыла журнал, было ясно, что усталость не даст заснуть, и я все смотрела на Селию, которая расправляла складки импровизированного одеяла и причесывала куклу, разглаживая ее локоны на подушке, сделанной из полотенца. Свет ночников не достигал до Селии и куклы, я видела их как бы в тумане своей усталости, но вот Селия вышла из полутени, достала свою смятую и, пожалуй, не очень чистую пижаму, положила ее на край постели и, в последний раз приласкав куклу, словно бы задумалась.
— Я тоже уморилась. Я рада, да, рада, что ушла из дому, но, знаешь, тут внутри… — она потрогала рукою где-то в области желудка и улыбнулась. — Завтра, конечно, надо начинать что-то искать. А мне в этот вечер не хочется, чтобы было завтра, это в первый раз… Здесь так хорошо, я могла бы здесь остаться навсегда. О, ты не думай, — быстро добавила она, глянув с испугом. — Я вовсе не намекаю, что… Я хочу сказать…
— Ложись и не болтай глупостей, — сказала я, бросая журнал и поворачиваясь на другой бок. Мне показалось, я слышу, как она молчит, чувствую в воздухе легкий холодок, бодрящее напряжение, как бывает в клинике, в операционных, когда чья-то рука, помедлив, начинает расстегивать брюки или блузку.
— О, можешь смотреть, — сказала Селия. — Почему ты отвернулась? Мы тут обе женщины…
— Ложись, — повторила я. — Не мешай мне спать или по крайней мере лежать спокойно.
— Ты приняла снотворное?
— Да, оно наверняка уже начинает действовать, и ты тоже прими. Белая коробочка в шкафчике над умывальником. Только не больше чем полтаблетки, не надо тебе привыкать.
— О, я буду спать, — сказала Селия. — А если не сразу усну… Элен, ты не рассердишься, если я еще немножко поговорю, ну совсем немножечко. У меня столько всего накопилось. Да, я эгоистка, у тебя такие переживания, а я…
— Хватит, — сказала я, — оставь меня в покое. Если хочешь читать, ты знаешь, где книги. Желаю райских снов.
— Да, Элен, — сказала девочка, любящая сыр «бебибел», и наступила глубокая тишина, и кровать подалась под тяжестью ее тела, и одновременно погас ночник с ее стороны. Я закрыла глаза, слишком хорошо зная, что не засну, что снотворное в лучшем случае развяжет петлю, сжимавшую мне горло то сильней, то послабей, то опять сильней. Прошло, наверно, немало времени, я чувствовала, что Селия, тоже повернувшись ко мне спиной, тихонько плачет, и тут улочка внезапно сделала поворот, и, выйдя на угол, где теснились старые каменные дома, я оказалась на площади с трамваями. Я, кажется, еще сделала усилие, чтобы вернуться к Селии, участливо заговорить, успокоить ее — ведь слезы не были просто от усталости и ребяческой глупости, — но надо было смотреть в оба, так как трамваи двигались с разных концов огромной площади и рельсы неожиданно скрещивались на голой эспланаде, вымощенной розоватыми плитами, и, кроме того, я четко сознавала, что должна как можно быстрей пересечь эспланаду и искать улицу Двадцать Четвертого Ноября, теперь уже не было ни малейшего сомнения, что свидание назначено на этой улице, хотя я о ней прежде никогда не думала, причем я понимала, что добраться до улицы Двадцать Четвертого Ноября можно только на одном из бесчисленных трамваев, которые сновали туда-сюда, как игрушечные трамвайчики в детском аттракционе, проезжая без остановки один мимо другого, мелькая охряными, облупленными боками и искрившимися дугами и беспрестанно звоня, бог весть почему и зачем, а в окнах виднелись пустые, усталые лица, причем все они упорно смотрели вниз, будто ища какую-нибудь собаку, затерявшуюся среди розоватых плит.
— Простите, доктор, — сказала Селия, глотая сопли, как маленькая, и утирая нос рукавом пижамы. — Я просто дура, мне с тобой так чудно, но тут я ничего не могу поделать, это всегда так, ну, будто какое-то растение вдруг выросло и лезет у меня из глаз и из носа, особенно из носа, я идиотка, ты должна меня избить. Я больше не буду тебе мешать, Элен, прости меня.
Элен, облокотясь на подушку, приподнялась, включила ночник и повернулась к Селии, чтобы вытереть ей глаза уголком простыни. Она на Селию почти не смотрела, чувствуя, что та охвачена бессловесным стыдом, и разгладила скомканный угол простыни со смутно мелькнувшей мыслью, что дурацкий ритуал в точности повторяется — девочка с торжественной тщательностью укладывает свою куклу, затем хочет, чтобы уложили ее самое, и ждет, чтобы с нею проделали то же: пригладили локоны на подушке, подтянули одеяльце к шее. А где-то позади, в каком-то ином месте, которое не было ни площадью с трамваями, ни этой кроватью, где Селия закрыла глаза и с последним гаснущим всхлипом глубоко вздохнула, происходило или уже произошло нечто чудовищно похожее — в подвале клиники кто-то подтянул белый холст к подбородку мертвого юноши, и кукла Телль была Селией, а Селия — мертвым юношей, и это я определяла и совершала все три обряда, в судорожном напряжении и одновременно уже отключаясь, потому что снотворное увлекало меня куда-то вниз, в легкую полудрему, в которой кто-то — это была еще я, и я следила за своими мыслями — спрашивал себя: кем, однако, была послана кукла, и все менее возможным казалось, что послала ее Телль, хотя нет, это могла сделать Телль, но не сама по себе, не по своему почину, а по подсказке Хуана, который однажды перед сном, будто в шутку, в той легкомысленной манере, которая была ему присуща, но также была нарочитой, усвоенной в кабинах переводчиков, в международных барах или у операционных столов, возможно, сказал: «Тебе следовало бы подарить эту куклу Элен», подтягивая простыню к подбородку перед тем, как заснуть, и Телль, наверно, посмотрела на него с удивлением и даже с досадой, хотя такие вещи ее мало интересовали, а потом, пожалуй, она подумала, что мысль недурная, потому что абсурдное почти никогда не бывает дурным, и что я, верно, буду забавно озадачена, когда вскрою посылку и обнаружу куклу, которая мне абсолютно ни к чему, как и подарившей мне ее Телль.
— Ну, довольно хлюпать, — возмутилась Элен. — Я гашу свет, сейчас будем спать.
— Да, — сказала Селия, закрывая глаза и покорно улыбаясь. — Да, доктор, сейчас мы будем спать, эта кровать такая чудная.
Ей-то уснуть не трудно, ее голос уже звучит полусонно, но моя рука, нажав на выключатель, повторила жест с какой-то другой картины, и напрасно я закрываю в темноте глаза и стараюсь расслабиться, все эта дурацкая мания объявлять о своих действиях: сейчас я погашу свет, сейчас мы будем спать — точное повторение профессиональной предусмотрительности и аккуратности — сесть слева от пациента и чуть позади, чтобы не быть перед его глазами, нащупать вену на руке, протереть ваткой со спиртом и потом сказать ласково, почти легкомысленно, как, наверно, Хуан говорил Телль, сказать: «Сейчас я вас уколю», чтобы пациент знал, был предупрежден и не реагировал на острую боль резким рывком, от которого может согнуться игла. Сейчас я погашу свет, сейчас я вас уколю, сейчас мы будем спать, бедный мальчик, он так похож на Хуана, который дарит кукол через подставное лицо, бедный мальчик, он так доверчиво улыбается, так мило сказал «до свиданья», с уверенностью, что все будет хорошо, что они могут гасить свет, что он проснется исцеленный, на другом берегу тяжкого сна. Наверно, его уже вскрыли, как вскрывают куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри, и это гладкое, красивое, голое тело, которое, как стебель, завершилось ясным цветком голоса, сказавшего с благодарностью «до свиданья», теперь подобно ужасной сине-красно-черной анатомической таблице, которую поспешно прикрыл санитар и, быть может, подтянул белую простыню к подбородку из сострадания к ожидающим в коридоре родным и друзьям, начало ловкого обмана, первый, временный и непрочный белый одр, подушечка под затылок, торжественное освещение в палате, где, наверно, уже плачут в голос родители, где приятели по кафе и по работе переглядываются, не в силах поверить, близкие к истерическому взрыву хохота, чувствуя себя тоже голыми и вскрытыми, как покойник под белым полотном, и наконец они тоже говорят, говорят друг другу, говорят ему «до свиданья» и уходят выпить коньяку или одиноко поплакать где-нибудь в уборной, стыдясь, и дрожа, и затягиваясь сигаретой.
Селия в темноте глубоко вздохнула, и Элен услышала, как она с ленивой непринужденностью кошки потянулась. Легкий сон, хорошая девочка отправляется спать без вопросов. И пяти минут не прошло, как она уснула, поиграв с куклой и поплакав; казалось невозможным, чтобы сон был здесь, так близко от Элен, которая медленно поворачивалась к Селии, смутно различая пряди волос на подушке, очертания чуть согнутой руки; нет, невозможно, что сон вселился в одно тело, тогда как в другом лишь горькое, терпкое бдение, одинокая усталость, пакет, перевязанный желтой тесемкой и становящийся все тяжелее, хотя она положила его к себе на колени, сидя в трамвае, скрежещущем и двигающемся, будто по волнам, в чем-то непонятном, где тишина была одновременно и скрежетом, где они совмещались, как совмещалось покорное сидение на скамейке трамвая со стремлением скорей прийти на улицу Двадцать Четвертого Ноября, где ее ждут, на улицу с уже виденными когда-то высокими глинобитными оградами, за которыми, кажется, склады или трамвайные депо, и всюду уйма трамваев — и на улицах, и на этих пустырях за высокими оградами, а в оградах ворота из ржавого железа, и к ним подходят и под ними исчезают рельсы, и вот скоро надо будет выходить с пакетом из трамвая и пойти (но это еще не Двадцать Четвертое Ноября) по боковой улице странно загородного вида, хотя она в центре города, по улице с пучками травы между брусчаткой, с тротуарами намного выше мостовой, по которой бродят тощие собаки и изредка равнодушные чужие люди, и, оказавшись на тротуаре, надо идти осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться на мостовую, где груды ржавых обручей, и пучки травы, и тощие собаки, вылизывающие себе бока с клочковатой шерстью. Но ей не удастся попасть на свидание, потому что она опять слышит прерывистое дыхание Селии и, открыв глаза во внезапно наступившей темноте, слышит ее посапывание и уже не может решить — идти ли дальше или остаться здесь, рядом с Селией, которая дышит так, будто в глубине ее сна еще притаился остаток плача. Может, и я в конце концов усну, подумала Элен с благодарностью, глупо, конечно, но уютная близость Селии успокаивала, и хотя непривычная покатость матраца под тяжестью Селии создавала неудобство, мешала растянуться по диагонали, чтобы найти более прохладное место на простыне, и приходилось отодвигаться на край, а то еще скатишься на середину, где столкнешься с Селией и, возможно, пробудишь девочку ото сна, полного гневных родителей или югославских пляжей, — все это ничуть не пробуждало в ней всегдашнего желания наводить порядок, отвергать всякое нарушение своих привычек. Она с иронией подумала о Хуане, о том, как недоверчиво бы он глядел, окажись он здесь, рядом с кроватью или в каком-нибудь другом углу комнаты, как он стоял бы и покорно ждал, что она, как всегда, отдаст кесарю кесарево, и вдруг обнаружил бы, что почему-то на сей раз все тихо и что она как бы умиротворена и безропотно примирилась с вторжением Селии в ее дом и в ее ночь. Бедный Хуан, далекий, горький друг, все это могло бы каким-то образом быть для него, окажись он здесь, у кровати, в темноте, в который раз ожидая ответа, теперь звучавшего слишком поздно и ни для кого. «Надо было тебе самому приехать, а не посылать мне куклу», — подумала Элен. Все еще с открытыми в темноте глазами она улыбнулась образу отсутствующего, как улыбнулась юноше, прежде чем согнуть его руку и нащупать вену, но ее улыбку ни один из двоих не мог увидеть — один, голый, с застывшим профилем, другой в Вене, посылающий ей кукол.
Время от времени ей вспоминались слова песни, которую Калак напевал, мурлыкал и насвистывал, какое-то танго, где говорилось о том, как, желая спасти любовь, ее губят, что-то в этом духе, что в любезно сделанном Калаком переводе, наверно, наполовину теряло свой смысл. Позже Николь подумала, что надо попросить его повторить ей эти слова, но после появления Гарольда Гарольдсона и удаления портрета доктора Лайсонса они как раз выходили из музея, и Марраст без умолку говорил, требуя подробностей происшедшего, а потом Калак, насвистывая это танго, ушел в моросящий дождь, и Марраст повел ее в паб выпить портвейна, а вечером — еще и в кино. Лишь несколько дней спустя, рассеянно гладя по голове спавшего рядом с ней Остина, она подумала, что с некоторым правом могла бы применить к себе слова танго, и чуть не рассмеялась — по-французски все танго звучат немного смешно и приводят на ум старинные фотографии смуглых красавцев с черными, как у жуков, головами, и так же смешно было, что рядом с нею спит Остин и что именно Марраст обучил его тем нескольким фразам, которые он, путая акценты, с трудом ей высказал, пока держал ее в объятиях.
Да, можно сказать, что между Остином и гномами невелика разница; когда я смотрю, как он спит, и глажу его волосы — на мой вкус, слишком длинные, викинг-подросток, девственник, — то, вспоминая его отчаянную неопытность, его неловкость и нелепую заботливость, я чувствую себя старой, матерински настроенной развратницей. Отче, я каюсь в том, что совратила юношу / А кто ты такая? / Отче, сосед мой, я недовольная, mi chiamano cosi / Ма il tuo nome, figliola / II mio nome e Nicole / Ahime, Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, perdoni i tuoi peccati e ti conduca alla vita eterna / Confesso a te, paredro mio, che ho peccato molto, per mia colpa, mia colpa, mia grandissima colpa / Va bene, lascia perdere, andate in pace, Nicole. Visto: se ne permette la stampa [74] / Но кто такой Чальчукакеготам? / Это бог тьмы, вечный разрушитель, чей образ является лишь в крови жертв, в бесценной влаге, какой становится кровь на жертвенном камне. Он воплощение женщин, ставших жертвами и обожествленных, в отличие от принесших себя в жертву воинов / Но я, отче, вовсе не жертва, я не хочу быть жертвой, это я нанесла первый удар, сосед мой, я поспешила ударить, я без зазрения совести гублю свою любовь, а остальное пусть тебе споет Калак, он это знает на своем языке. А насчет того, что se ne permette la stampa, — это грубый ляпсус моего соседа, он, видите ли, не очень силен в наречии, которым заблагорассудилось изъясняться недовольной, когда среди прочих кошмаров ей грезился этот литургический эпизод.