Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кенгуру - Укус ангела

ModernLib.Net / Отечественная проза / Крусанов Павел Васильевич / Укус ангела - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Крусанов Павел Васильевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Кенгуру

 

 


      – Теперь – полминуты ночи, – и плотно задёрнула окно.
      Ослеплённый не столько густотой, сколько внезапностью сумрака, в первые мгновения Пётр ничего не видел. Потом он разом уловил на столе невнятное движение и упругий шорох, точно спорхнул со скатерти бражник. Но тут гадалка вновь развела портьеры и оказалось, что эублефары уже переместились в центр стола, где была разложена (в виде заключённого в квадрат треугольника с Безумцем посередине) колода Таро – там ящерицы, тревожно вздымая и опуская бока, замерли каждая на своей карте.
      – Смотрите, все три выбрали, – искренне удивилась хозяйка. – Иной раз они, бестии, и одну-то не загадают! – Она вынула из-под темнотников карты. – Надо же, все чёрные – воля и сила…
      Ворожея бережно вернула помощников в террариум, зажгла им лампу и села к столу на прежнее место. Запомнив выбранные арканы и отметив один как сигнификатор, она собрала и тщательно перетасовала колоду. Следом хозяйка сняла четыре карты и Легкоступов понял, что, коли карты сняты по количеству букв в его имени, то раскладываться будет «Голубь». И это, действительно, оказался «Голубь», но несколько иной, особенный. Пётр знал примерные значения всех «ключей», однако это были прямые значения, в случае же комбинаций – «с кем карта вышла», – которых было превеликое множество, он не осмеливался давать свои толкования, поэтому, ничего в раскладе не поняв, вид принял нарочито безучастный. Гадалка, напротив, изумлённо выгнула брови и отчего-то внимательно, как в трактирный суп, вгляделась в гостя. Затем она, опять на собственный лад, разложила «Жемчужину Исиды», хотя повторное гадание, насколько знал Пётр, не приветствовалось и даже считалось вредным, потом – «Чашу судьбы», следом – «Кельтский крест», который просто был чёрт знает что, и в завершение по всем дотошным правилам исполнила «Яшмовую скрижаль». По ходу расклада, в мельтешении двоек, всадников, Колесниц, шестёрок, тузов и Повешенных, ворожея, казалось, удивлялась всё больше и больше, пока наконец не впала в форменный столбняк. Глядя на неё, Легкоступов ощутил какую-то нестрашную тревогу, словно проглотил кусочек льда.
      – Вот что я скажу вам, милостивый государь, – очнулась хозяйка. – Быть вам скоро в большой силе и славе – высоко взлетите, не всякая птица на те небеса посягнёт… Но будет это чёрная слава. Перемены в судьбе вашей наметятся со дня на день после одной знаменательной встречи. – Гадалка выразительно замолчала. – Вы сами стремитесь к своему жребию – в нём ваша судьба и погибель. Великая судьба – страшная погибель… А больше вам знать ничего и не надо – только хуже выйдет.
 
 
      По Офицерской улице нёсся трамвай – железный грохот под номером тридцать один. Легкоступов ускорил шаг и поспел к остановке как раз вовремя. Двери за его спиной сошлись и он задумчиво присел у окна. «Пожалуй, в ближайшее время следует отнестись внимательно к новым знакомствам…» – это всё, что пришло на ум искушённому герменевтику. Пётр имел изрядное представление о повальном недуге всех ворожей – пафосу и страсти к гиперболе, поэтому пророчество не слишком его озаботило. Напротив, оно ему польстило – как человек артистический, а стало быть, немало подверженный гордыне, внешне в повседневье он был весел, подчас – до легкомыслия, общителен, иногда – до вымогательства чужого мнения, любил казаться самобытным, порою – до каприза, однако вместе с тем он был совершенно уверен в своём превосходстве над окружением, случалось – до надменности.
      Впереди Петра ждал приятный вечер у князя Феликса Кошкина – креза и повесы, ввиду неокончательной умственной и душевной состоятельности слепо, до обожания благоволящего богеме и вообще людям сколь-нибудь знаменитым. (В своё время, желая прослыть оригиналом, Феликс подсчитал цену человека: он разложил тело на элементы и вывел их суммарную стоимость. Оказалось, что средняя цена человека весьма невелика – около четырёх рублей ассигнациями.) Впрочем, общество князя вовсе не было тягостным, ибо несостоятельность его отнюдь не являлась глупостью, но лишь затянувшейся юношеской готовностью очаровываться, в результате чего князь был склонен скорее соглашаться с собеседником, нежели возражать ему и высказывать собственное суждение, к которому, тем не менее, внутренне вполне был способен. Сегодня Кошкин устраивал приём по случаю выхода двенадцатого номера (из неудержимой тяги к особенке он по-шумерски объявил его юбилейным) литературно-философского журнала «Аргус-павлин», на издание которого время от времени давал деньги. Пётр Легкоступов был в приятелях с князем и к тому же являлся постоянным автором журнала, так что нынче он выходил не только гостем, но отчасти и шумерским юбиляром.
      За окнами трамвая, резво шелестя всеми своими липами, бежал в сторону лета Конногвардейский бульвар. Легкоступов смотрел за стекло и чувствовал себя счастливым наблюдателем, очевидцем, истинным свидетелем жизни. Он любил это чувство: когда оно было полным, он почти видел, как едва уловимо пробивается в мир сквозь завесу обыденности внутренний огонь вещей и явлений. И всякая мысль отступала. И на душе становилось отрадно и чисто. За рядами лип синий троллейбус тяжело, как утюг, гладил брючину бульвара. По гравийной, почти замшевой, дорожке меж стволов бежал престарелый физкультурник и на его футболке отчётливо проступали тёмные пятна пота – слёзы подмышек. У подошвы колонны славы с крылатой столпницей Нике на вершине сидел пыльный серый кот, голодный и вольный, как карбонарий. Пётр видел это так. И навсегда оставался единственным свидетелем.
      Трамвай, обогнув Александровский сад, вразвалку двинулся в гору и натужно оседлал Дворцовый мост. Открывшийся простор воды, неба и сияющего города посередине внезапным содроганием ударил Петру в сердце и остановил кровь. Петербург походил на запаянную хрустальную сферу, в которой менялись лишь оттенки холодного внутреннего свечения. Петербург походил на влюблённого, отвернувшегося от действительности, потому что та для него прокисла, потеряла соль, смысл, – на влюблённого, безоговорочно извергнутого из мира, но ничуть не сожалеющего о своей извергнутости, ибо она стала для него желанным откровением. И неважно, чего вожделел этот влюблённый – воды, власти, корюшки, тополиного пуха или ночи, которая летом ходила налево, а зимой так наваливалась на него грудью, что порой казалось – она вот-вот заспит город. Неважно. Возможно, он – Нарцисс. Возможно, ревность к зеркальному двойнику, дьявольски изощрённая фантазия влюблённого и породила всю петербургскую метафизику, весь сонм разномастных невских бесов…
      После Дворцового моста, колесовав стрелку Васильевского и Биржевой мост, трамвай повернул к Кронверкскому. На углу Зверинской Пётр торопливо вышел – часы показывали без двух минут семь.
      Под дверью князя бесстыже шелушился слюдяными чешуйками высохший плевок. Легкоступов не опоздал, однако получил повод поморщиться: в прихожей, куда впустила его опрятная горничная, ему тут же повстречался двоюродный дядя Феликса – сухопарый и седенький Аркадий Аркадьевич. Это был беспутный злокозненный старик, овладевший вершиной коварства – он научился смеяться внутри себя. Любая исполненная им гнусность выглядела великолепно – случалось, из глаз его текли слёзы раскаяния или он давал ужасные клятвы в подтверждение своей невиновности, и однако при этом изнутри его раздирал хохот. («Уж не его ли карты показали?» – криво усмехнулся Пётр.) Аркадий Аркадьевич был своего рода шут, аретолог – из тех густопсовых стоиков и киников, каких римская знать приглашала на пиры занимать гостей бесстыдными сентенциями и забавными спорами о пороке и добродетели. Однако всякий раз, когда Легкоступов пытался представить себе предел его цинизма, он чувствовал себя опустошённым.
      Года полтора назад Пётр, сам склонный к розыгрышам, позволил Аркадию Аркадьевичу ловко себя одурачить и в душе поныне досадовал на это. Тогда он почти ничего не знал о сей отъявленной персоне, кроме того, что Аркадий Аркадьевич весьма эксцентричен, живёт со щедрот князя Кошкина и вхож в его дом, где Легкоступов пару раз мимоходом с ним и виделся. Однажды они как будто случайно столкнулись у кафе «Флегетон» на Литейном – в тот день там что-то происходило, кажется, заседала Вольная Академия Видящих имени какой-то нечисти – вроде бы, Вия. Затея вполне удалась, и Пётр с двумя приятелями вышел на проспект в весьма приятном расположении духа. Тут они и повстречали Аркадия Аркадьевича, который сердечно обрадовался знакомцам и сразу же пригласил Легкоступова и бывших с ним (тоже где-то уже пересекавшихся с дядею Феликса) на празднование своей помолвки с Оленькой Грач – известной в городе экстравагантной певичкой, некогда прославившейся шлягером с такой припевкой:
 
Он снимает пальто,
Я снимаю свой мех,
И начинается то,
Что называется грех.
 
      Учитывая изрядную – лет, пожалуй что, в сто – пропасть между наречёнными, событие обещало быть забавным, да и трогательная доверчивость жениха, который заявил, что вначале хотел полной тайны, однако сердце его настолько преисполнено счастливым волнением, что, если он сейчас же не поделится им с друзьями, то непременно схлопочет инфаркт, делала отказ от приглашения попросту невозможным. Словом, они отправились к Аркадию Аркадьевичу, где невеста уже накрывала праздничный стол. Пешком добравшись до места – дядя Феликса жил в Свечном переулке, – на дверях квартиры Аркадия Аркадьевича обнаружили записку:
 
      Милый!
      Я всё приготовила, но мне непременно хочется пахлавы, карбонаду и крабов. Пошла к Елисееву. Жди. Целую от корки до корки.
 
      «Экие капризы…» – умилился Аркадий Аркадьевич и влажно облобызал записку. Однако следом выяснилось, что ключи он оставил дома и к накрытому столу до возвращения Оленьки Грач им решительно не попасть. К счастью, на другой стороне Свечного в полуподвале разместился кабачок, где можно было скоротать время, благо из окон заведения прекрасно обозревалась нужная подворотня.
      Сокрушаясь по случаю внезапной заминки и своей стариковской рассеянности («Вам – жить, нам – умаляться», – поминутно вздыхал он), Аркадий Аркадьевич провёл гостей в кабачок, где открылось, что, помимо ключей, в запертой квартире остался и его бумажник. Теперь, задним числом, Легкоступов, разумеется, сознавал, что в зловредном мерзавце погиб артист, но тогда забывчивость его никому не показалась подозрительной, наоборот, гости принялись утешать сконфуженного жениха и едва уговорили его не возвращаться на улицу, а подождать невесту в уютном трактире за их счёт. Заручившись столь любезным участием, Аркадий Аркадьевич сам сделал заказ. Мигом возникли закуски и графин с водкой. «Не прядёт мужик, а без рубахи не ходит, а и прядёт баба, да по две не носит», – произнёс виновник события загадочный тост и с пугающей решимостью опростал рюмку. Стоит ли говорить, что за первым графином появился второй и старый селадон совсем распоясался – то щипал смазливую подавальщицу, усердно предъявлявшую посетителям богатый улов своего корсажа, то бдительно вглядывался в окно и энергично, но уже с нарочитой фальшью восклицал: «Где же ты, касаточка моя? Где, голубонька сизокрылая?..» На третьем графине Аркадий Аркадьевич запел про ворона и долю казака, а Легкоступов почувствовал, что, как ни крути, а физиономию он потерял.
      Разумеется, никакая Оленька Грач не появилась – ни с пахлавою и крабами, ни без. Разумеется, ключи от квартиры лежали у старого хрыча в кармане, а казачья драма ничуть не мешала ему одновременно содрогаться от внутреннего хохота. Ну, и само собой, на следующий день каждая собака знала, каким занятным манером дядюшка Феликса Кошкина погулял давеча в трактире…
      – Право, мне было бы интересно узнать ваше мнение, – безо всякого приветствия обратился к Легкоступову в прихожей князя Аркадий Аркадьевич. – Не кажется ли вам, что идеал женщины, в действительности, это не столько мать и хранительница газовой конфорки, сколько неутомлённая развратом, соблазнительная и искусная проститутка для одного? Только этим, пожалуй, и можно объяснить престранный обычай дарить женщинам цветы – половые органы растений.
      – Сразу внесу мертвящую нотку в наш живой разговор, – хмуро предупредил Пётр. – Часом, не одолжите ли денег?
      – А сколько вам надо?
      – А сколько у вас есть?
      – Какой вы забавный… – Энтузиазм Аркадия Аркадьевича угас и он поспешил ретироваться в гостиную.
      Легкоступов не торопясь прошёл следом. В просторной комнате уже собрались человек семь-восемь – в основном, всё люди знакомые. Справа, вдоль стены, помещался стол под лиловой скатертью, уставленный бокалами, бутылками, тартинками со всякой всячиной, салатами в тарталетках и серебряными ведёрками со льдом. За столом, с очевидным намерением услужить, стоял рослый афророссиянин в кремовом жилете и белых перчатках – должно быть, родом из тех цветных, что выступили с янки против Юга и, после окончательной виктории конфедератов, бежали во множестве в Россию, Европу и Китай, да так и прижились на чужбине, хотя, лет семь спустя после подписания Грантом капитуляции, все чернокожие рабы получили вольную.
      По пути приветствуя публику, Легкоступов подошёл к Феликсу, занятому беседой с каким-то вёртким, московского вида, господином. Князь пожал Петру руку и хитро сощурился.
      – А у меня сюрприз припасён – невидальщина! – сообщил он и спохватился: – Да, познакомьтесь, господа.
      Феликс представил Легкоступову своего собеседника, который и в самом деле оказался московским критиком – не шибко известным, однако имя его где-то Петру уже встречалось.
      – Недавно прочёл вашу статью, – сразу же сообщил ухватливый критик. – Называется… как-то по-ратному.
      – «Роскошная вещь – война», – осведомлённо подсказал князь.
      – Совершенно верно. Сильная штука. И написана со вкусом. Скажите, а что вы имели в виду, когда утверждали, будто добро есть не более чем законная апология зла? Или что-то в этом роде. Мысль, безусловно, эффектная, однако её, мне кажется, следовало бы развернуть. Несколько укрепить, что ли.
      – Тогда бы возникла угроза общего места. Не нашего ума дело – прописи строчить, – возразил Легкоступов. – А в виду я имел следующее. Давно бы пора уяснить, что добро и зло, как любовь и ненависть, как наслаждение и боль – не противоположности, а, так сказать, звенья одной цепи, которая сковывает человека разом, как кандалы. Вспомните Гёльдерлина: вместе с опасностью приходит и спасение. Что по-русски попросту: нет худа без добра. Подумайте сами: с изгнанием зла выравнивается общий рельеф бытия – вершины добра вслед за вершинами зла изглаживаются в равнины и мы получаем прискорбную песочницу, где кулич – событие. С устранением опасности начинается общее оскудение духа – исчезновение злодеев ведёт за собой исчезновение праведников, на смену которым приходят новые пастыри – шушера, инославные апостолы со своим Христом, который умеет пепси-колу превращать в кока-колу, да психоаналитики, знатоки заклятий супротив мелких бесов. Духовность подменяется прогрессивной культурностью. Вот и выходит, что великое благочестие оправдывает, прости Господи, дикое лихо.
      Критик быстро очертил зраком фигуру Петра.
      – Признаться, когда читаешь ваши работы, складывается иное представление о стати автора. Мнится этакий богатырь, Гектор Троянский…
      – Что поделать. Зачастую личное присутствие человека значительно преуменьшает его истинное значение.
      – Какая мысль! – восхитился князь Кошкин. – Точно Цицерон с языка слетел!
      Московский щелкопёр Петру не понравился. Взяв восторженного хозяина под локоть, он отвёл его к столу и – имея в виду отнюдь не бутылки с закусками – полюбопытствовал:
      – Что же ты нам приготовил, душа моя Феликс?
      – Нет, нет, – поспешно закрутил головой князь, – не порти праздник, дружок. Сам увидишь.
      Негр по жесту Легкоступова налил в бокал бессарабского вермута. Помимо щелкопёра, князя Феликса и его двоюродного дяди, с рюмкой и корнишоном в руках выбиравшего себе жертву, среди гостей были два худощавых, точно из проволоки, щеголеватых поэта – интеллектуально-медитативных лирика, редактор «Аргус-павлина» Чекаме (Чёрный Квадрат Малевича), прозванный так за коренастую кубическую фигуру и страсть к немаркой одежде, плюс «сестрёнки» – две подружки, отчаянные художницы жизни – украшение всякого события богемной питерской жизни. Вскоре в гостиной появился и писатель Годовалов с женой. Завидев рыхлого, изнеженного сибаритством Годовалова, Аркадий Аркадьевич тут же его торпедировал, однако Легкоступов уже не следил за разыгрываемой насмешником драмой, так как увлёкся беседой с Чекаме, по-приятельски озорной и, на посторонний слух, немного шарадной.
      Все собравшиеся мужчины, за исключением московского критика, Аркадия Аркадьевича и, разумеется, чёрного лакея, составляли своего рода открытый философский кружок. Пётр в своё время был одним из вдохновителей этой затеи, но в глубине души всегда считал её не более чем милым озорством: по его убеждению, сочинитель, написавший обстоятельный труд о том, когда и как следует брать грибы в Псковской губернии, был органичнее и сокровеннее всей университетской кафедры философии, куда Легкоступова время от времени приглашали в качестве приват-доцента читать на семинарах возмутительные лекции. В разговорившемся грибнике сохранялись ясность намерения и спокойное человеческое упрямство, в то время как учёное любомудрие выглядело суетливым в своём недостойном устремлении оспорить божественное право на последнее слово, в своём «я тебя переболтаю». Порой Петру казалось, что философия в целом есть результат некоего осквернения ума. Ведь и вправду, старинное пособие по мраморированию бумаги со всеми своими, ныне памятными лишь штукарям, секретами: грунтом из отвара льняного семени, квасцами, бычьей желчью и фарфоровыми ступками для красок – в куда большей степени способствовало становлению мировоззрения, нежели пять аршинов защищённых за год диссертаций, густо засеянных «корреляциями», «дискурсами» и «модусами бытия». Возможно, в таком складе мыслей Легкоступова сказывалась наследственная тяга к пассеизму. Что же касается философского кружка, гордо наречённого «Коллегия Престолов» (под Престолами, вроде бы, подразумевался седьмой ангельский чин), то Петру он был нужен единственно затем, чтобы, как говорится, оставаться на виду. Проводимые регулярно заседания «Коллегии», на которых рассматривались вопросы и велись изыскания зачастую откровенно провокационного нрава, писались на диктофон, расшифровывались и публиковались в «Аргус-павлине». Однако это было не то дело, которое занимало тайные помыслы Легкоступова. В заповедной келье души он вынашивал иные планы.
      – Уйди, вредный старик! – взревел невдалеке Годовалов.
      «Рановато», – отметил про себя Пётр. Где-то Аркадий Аркадьевич перегнул. Определённо, сегодня был не его день.
      К Легкоступову подошёл интеллектуально-медитативный лирик, тот из двух, что был и вовсе не телесный.
      – Как здоровье Татьяны? – поинтересовался он со сверхчеловеческой учтивостью, на которую способны разве что французы.
      – Благодарю, – сказал Пётр, – безукоризненно. Но в силу оригинальности моих чувств к ней…
      – А вот и сюрприз, господа! – уловив поданный горничной знак, воскликнул Феликс.
      И в тот же миг, сминая будничную тщету реальности, густая тень накрыла гостиную. Раздался тихий листвяной шелест, стенотреск, мышеписк, ухозвон и тягостная тишина повисла в воздухе. То явилась Надежда Мира. Явилась и тут же неприкаянно ушла прочь, таинственно отметив это место.
      Двери гостиной отворились и ледяное дыхание судьбы окатило Легкоступова. На пороге, не по сезону загорелый, в новом генеральском мундире стоял Иван Некитаев.
Taken: , 1

Глава 4.
Старик
(за двадцать один год до Воцарения)

      Кабы к нашей доброте ума-разума понадбавить, хорошая бы тюря вышла.
С. Федорченко, «Народ на войне»

 
      Летний лагерь кадетского корпуса располагался в четырёх верстах от сельца Нагаткино, что близ Старой Руссы. Вокруг, пробитые звериными тропами, залегли сосновые леса с вересковыми прогалинами, душным багульником на сырых мхах и непугаными комарами. Неподалёку текла рачья речка Порусья, лизала глину берегов, намывала перекаты.
      Никто в лагере толком не знал о старике ничего путного. Кроме того, разве, что был он нездешний, старовер из Керженских скитов. Как объявился года два тому, косматый, с котомкой, в кирзовых, точно откатанных из асфальта, сапогах, так и прижился у кухни: за хозяйственную помощь – то поднесёт с родника воды, то раков наловит, то притащит из бора кузовок грибов – сердобольные поварихи подкармливали его с кадетского стола. Офицеры против ничего не имели – им шла добавкой к казённым харчам грибная солянка и пунцовые раки.
      Был старик изжелта-сед, худ и не то чтобы сутул, но такого телесного устройства, при котором голова у человека глухо всажена в самые плечи. Лоб его был сплошь составлен из вертикальных морщин, словно по нему сверху вниз прошлись частыми граблями. Немало побродил старик по свету и рассказами о своих странствиях мог надолго увлечь как доверчивую стряпуху, так и бывалого каптенармуса. Иван приметил старика сразу, ещё с прошлого лета, когда тот начал мягко, но настойчиво выделять его из толпы стриженых курсантов – взглядом, улыбкой, неизменным вниманием и внятной для Некитаева, но едва ли заметной для остальных, готовностью к услуге. Какой ни потребуется. Порой вечерами, в часы, свободные от стрельб, марш-бросков, занятий рукопашным боем, возни с бронетехникой и уроков военного красноречия, Иван приходил в сторожку старика при кухне и слушал его удивительные истории. В сторожке пахло овчиной, сухими травами и дымом от слегка чадящей печки. Там тринадцатилетний кадет Некитаев узнал, что лоси отменные пловцы и без страха одолевают водою десятки вёрст; что с врагом они бьются не столько рогами, сколько копытами, причём, не по-лошадиному, лягаясь задними ногами, а гвоздят передними и не обеими разом, но попеременно – здорового молодого лося не одолеть ни волкам, ни медведю: волки загоняют сохатого лишь по насту, в глубоком снегу, где он вязнет и, выбившись из сил, становится добычей стаи. Там узнал он про кумжу – знатную рыбу, проходную морскую форель, что идёт осенью на нерест в бурные карельские реки; длиною она бывает до полусажени и до пуда весом, спина у неё чёрная, брюхо – золотое, бока – рябые, точно у озёрной пеструшки; не всякий рыбак её видывал, а кому посчастливилось – знает: на берегу кумжа, как оборотень, на глазах становится белой, и лишь когда совсем уснёт, вновь принимает прежний облик. Там он услышал о племени днепровских русалок, что обитают в низовьях за порогами: примечательны они тем, что живут в придонье, отчего вся их физика, и без того занятная, по образцу палтуса вывернута на одну сторону; было время, русалки эти за своё уродство, точно придворные карлы, вошли в моду, и едва ли не во всяком ресторане заведено было держать аквариум с днепровской диковиной; от того, должно быть, поголовье придонных русалок целиком почти извелось, и теперь племя их заповедано.
      Часу в одиннадцатом к крыльцу сторожки приходил матёрый ёж, где неизменно ждало его блюдце с молоком, и Иван отправлялся в барак своей роты. А следующим вечером опять шёл к старику и слушал рассказы о Якутской тайге и Яно-Индигирской тундре, где в лучшие времена помещался Эдем – люлька человечества; о богатых протеином кормовых шведских тараканах; о потаённых и до исследователя Розанова неведомых миру людях лунного света, чья кровь была белой, как сок одуванчика; о державе и Удерживающем – хранителе страны от беззакония, дающем ей оправдание перед лицом Слова; о двух архонтах тьмы и света из страны Арка – один с обликом быка, другой – орла, соединяясь же они становятся одним существом о двух головах, – зовут их Африра и Кастимон, утром они ныряют в бездну и плывут по великому морю, а добравшись до берлоги Узы и Азазеля, бросаются на них и будят ото сна, тогда Уза и Азазель спешат в тёмные горы, думая, что Святой, будь он благословен, зовёт их на суд, архонты же вновь переплывают великое море и с наступлением ночи прибывают к Нааме, матери демонов, но когда архонтам кажется, что они настигли Нааму, та совершает скачок в шестьдесят тысяч локтей и является перед людьми в разных обличиях, понуждая их блудодействовать с ней, а архонты, поднявшись на крыльях, облетают вселенную и возвращаются в Арку…
      Иван не знал почему, но слушать старика ему было едва ли не приятнее, чем седого подполковника, преподававшего кадетам в корпусе теорию воинской доблести. На этих уроках Некитаев всегда садился на первую парту, сгоняя оттуда близнецов Шереметевых с одним лицом на двоих, и не сводил глаз с подполковника, который чарующе чеканил с кафедры:
      – Воин Блеска ни на что не сетует и ни о чём не жалеет. Воин Блеска знать не знает, что такое петь лазаря. Потому что его жизнь – бесконечный, непрерывный вызов. А вызовы не могут быть плохими или хорошими. Вызовы – это просто вызовы. – При этом он делал жест, который мог означать что угодно.
      Подполковник прекрасно формулировал и пленял душу холодным восторгом отваги, но в старике было то мягкое, почти материнское обаяние, которого Некитаев никогда не знал прежде. После вечеров, проведённых в сторожке, он чувствовал себя так, будто нежные руки достали его, маленького, из тёплой ванны и обернули в махровую простыню, будто кто-то родной молился за него и вымолил покой…
      – Откуда? – однажды спросил Иван старика. – Откуда ты всё это знаешь?
      – Милок, я много пожил. – Старик готовил в кастрюльке, над которой колебались завитки мимозового пара, какой-то хитрый травный чай. – И много по земле хаживал.
      – Я тоже хочу обойти мир, – сказал Некитаев. – Я обойду его и всё увижу своими глазами, хотя мне и кажется, что ты не врёшь. Скажи, есть на свете счастливые земли?
      – Скажу, – вздохнул старик. – Слушай: есть счастье на земле, но нет к нему путя.
      Иван помолчал.
      – Так не бывает.
      – Правильно, – сощурился старик. – Вот и ищи свою путь-дорожку к счастью. Которой всё равно нет.
      – Совсем нет?
      – Совсем.
      – Никакой?
      – Никакой.
      – Если нет пути, так я его проторю, – решительно заявил Иван.
      – Вроде, толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь, – улыбнулся гуттаперчевыми морщинами старик.
      – Отчего же?
      – Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.
      Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления – только добрая насмешка, с какой поучают несмышлёного и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травный чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и – то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика – голова кадета вдруг сделалась чистой и лёгкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился – Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринуждённую цельность, единство вещей распалось – в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды – он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку и душа его переполнялась таким счастьем, что из-под кожи кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он всё знал о нём. И это знание таило в себе невыразимое блаженство – то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где-то следом за «и теперь у них было всё, чтобы стать наконец счастливыми». Или за «удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал». И ещё был голос, странный голос…
 
      Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход их стал лёгким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна, а цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчёлами в дуплах, червями и пёстрыми гадами в недрах, и так стало. Ещё раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мёд, не зная, что будет. Земля же, приняв мёд Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел-Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму-Князь, – они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и ещё по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел-Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.
      Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звёздами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга, и отвернулись. А были они таковы: Бел-Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму-Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имён, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел-Князя. Ещё в духе Модрубара была чёрная луна и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев и взгляд его проницал брата в любом обличии, но только не при чёрной луне. Таковы они были.
      И стал Бел-Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму-Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом и потёк сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4