Глазами, затуманенными усталостью, бык смутно видел, что по дороге движется серая масса, а над нею что-то блестит. И он подумал, ему хотелось так думать, что это идет ему навстречу родное, пахнущее молоком стадо и рога блестят на весеннем солнце. И потому он рванулся наперерез этому стаду.
Стадо было стадом, но не стадом скота. Во всяком случае, не стадом того скота, какое хотел повстречать бык.
— Ну и что? — спросил Чивьин.
— Застрелят. Застрелят быка и собак. Черт с ним, с быком! Бу-у-шуюш-ка! Гол-лубушка!
— Черт с ними, с собаками, — сказал вдруг чей-то голос. — Вот бык — этот заслужил… Заслужил свободу.
Алесь обернулся на голос и увидел седого старика в полковничьем мундире и в шинели, наброшенной поверх. Старик почему-то напомнил ему дядьку Яроцкого.
— Кричите им, кричите им, господин Калашников. — Глаза Богатырева влажно блестели. — Крикните им, чтоб не стреляли!
— Далеко, — сказал полковник.
Бык шел, проваливаясь в грязь. Сгибался все ниже и ниже, и уже не ногами, а боками тащились по грязи псы.
Но он шел. Над его головой звенели в ослепительном сиянии жаворонки, и он шел навстречу им, из последних сил волоча на загривке свой крест.
— Мясники! Хлопцы! Ружья! Стреляйте в него! — кричал Богатырев.
А бык шел. Жаворонки звенели в сияющей голубизне, и он шел к ним. Шел к доброму серому стаду, что двигалось по дороге. К доброму серому стаду, что стало приветливо махать блестящими рогами, увидев его.
Сейчас он присоединится к ним, пойдет с ними. Далеко-далеко.
…Богатырев вдруг упал на колени.
Лебедь отвернул изъеденную молью голову.
Богатырев метнул на него бешеный взгляд, но увидел, что Лебедь тянется к рукам Алеся.
— Барин, что хотите-с.
Алесь положил руку на голову Лебедя. Пес смотрел на него, и зрачки его трепетали, а под вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.
Пес вздохнул.
— Возьми его, Лебедь.
И тогда пес повернулся и тяжело затрусил за быком. Поначалу он, казалось, не опускался, а падал на все четыре лапы после каждого прыжка, но потом разошелся, и если прежде напоминал тяжелый мех на четырех лапах, то теперь был похож на таран.
Шел к стаду бык, а за ним, медленно догоняя его, бежал на свой последний подвиг старый пес.
Богатырев увидел, что солдаты опустили ружья.
А бык увидел, как приветливо склонил к нему блестящие рога крайний бычок. Он ускорил шаг навстречу ему.
И в этот момент Лебедь настиг быка и грудью, всем весом своего матерого тела ударил его в зад.
Бык упал на колени и уже не смог подняться. С криками к нему бежали по пахоте мясники. Накинули на рога повод, пинками разогнали собак, повели к кругу.
Впереди, низко опустив голову, трусил Лебедь. Подошел, ткнулся холодным носом в Алесеву ладонь.
Богатырев дрожал, ощупывая Бушуя и Голубого. Те чуть дышали, но глубоких ран у них не было.
Бык спокойно стоял в стороне и незаметно тянул морду в сторону солнца и жаворонков.
— А с Лебедем что теперь прикажете делать, барин? — передохнув, спросил Богатырев.
— Не знаю. Может, взять с собой?
— Л-ладно, — сказал живодер. — А за то, что мне так удружили, может, возьмете и щенка? Вот внучка его-с. А?
Богатырев счастливо рассмеялся.
— Ах, барин, барин, дорогой мой! Бушуй! Голубой! Песики мои! Да пускай он еще сто лет живет, этот бугай. — И вдруг захохотал. — А бугая?! Бугая куда?! Может, тоже с собой?! Может, в бумажку завернуть?!
Все глядели на быка с недоумением. Действительно, что делать с освобожденной жизнью? Куда его? Не в бричку же сажать да везти с собой?
— Нет, я вам его в бричку сажать не позволю. Такой боец! Наилучший в мире боец! Это же подумать только: из-под стеговца выдраться, тридцать пудов на себе носить, ворота выломить, всю эту свору разогнать, четырех таких псов сбросить! Как-кой боец!
— Отдайте мне. Отдайте мне. Слово офицера, до конца дней моих пою-кормлю! Черт! Да ко мне будут со всей Москвы любопытные приходить, чтоб только поглядеть на такое диво. Ты, Богатырев, видел когда-нибудь такое?
— Никак нет, барин.
— Берите, — сказал Алесь.
Богатырев с Алесем шли к усадьбе, оставив всех далеко позади.
— Черт знает, как это могло случиться, — разводил руками сырейщик. — Ну, хорошо, Щелканов — первый бандит. А Сноп, а Михаила?! Ведь все знают, что кормлю я их лучше, чем кто в Москве. Работа такая, что без этого человек не задержится. И люди все свои, потому как на наше дело чужой человек не пойдет. Отчаянные парни, это так, лихие, когда надо оплеуху кому отвесить, подраться, конокрада, скажем, зашибить. Но чтоб разбой? Откуда это?
— вдруг прозвучал сзади удивительно приятный детский голосок. — Я слышал, играют с каким-то Хлюстом.
— Иди, Павлуша, иди.
Какое-то время псарь шел молча.
— Плохи дела.
— Этот Хлюст из Ново-Андроньевской. Гнилой человечек. Бесчестный картежник. Сговорились, видимо, да и обмишулили хлопцев. А потом дело известное: плати деньгу или на жизнь играй. И большие, видать, деньги, если на разбой пошли. Ну, теперь все.
— А так. Не знаете вы наших босяков. Конец хлопцам. Прирежут их хлюстовские.
Алесь шел молча. Он прикидывал свои силы. Он, Мстислав, Кирдун, Кондрат Когут — четверо. И на этом все. Невероятный план постепенно слагался в его голове.
— Жаловаться будете-с? — спросил Богатырев.
— Зачем, если их все равно зарежут.
— Это правда-с, — вздохнул сырейщик. — Это как пить дать.
— Пятерых на смерть послать? Думаю, рублей двести. Из-за меньшего не стали б мараться.
— Получается так, барин.
Алесь смотрел ему в глаза. Нет, глаза не лгали.
— Я могу заплатить за них деньги.
— Мне нужны руки ваших людей, — сказал Алесь.
8
Роща словно нависла над Владимирским трактом. Светились под полуденным солнцем белые стволы берез, мягко шелестели ветви, почти незаметно, только если смотреть на рощу издали, тронутые зеленью.
Кустарник на склоне подступал к самой дороге, выложенной булыжником. Где-то далеко-далеко слева, по эту сторону дороги, угадывалась богатыревская усадьба, а напротив нее — Анненгофская посадка, за которой бесконечно тянулся Измайловский бор.
Люди сидели на откосе. Упряжки были отведены немного дальше, на лесную дорогу. В последний момент решили, что первую пару троек, на которой будут скакать к «лаптевской» подставе, лучше купить, а потом отвести в сторону от дороги и там бросить — кто-нибудь подберет.
Сейчас возле коней были те двое новосельцев, которых Чивьин не знал, сильные мрачные мужики.
Богатырев не солгал. Мужикам действительно надо было откупиться от Хлюста, только цена человеческой жизни была не сорок, а сорок пять рублей. Когда по приказу сырейщика незадачливые разбойники пришли к Алесю, они были в отчаянии.
Алесь уплатил долг. Столько же обещал за помощь.
И вот ожидали. Возле лошадей — тот, которому Алесь дал в пах (ему все еще было трудно ходить), и тот, кого он выбросил из брички (человек отделался ушибами).
Остальные трое сидели рядом. Рыжий Михаила, по прозвищу Семеновский, с распухшим носом. Рябой новоселец Васька Сноп. И еще саженный красавец Щелканов с нахальным и диковатым лицом.
— Этого берегитесь, — сказал Сноп Алесю. — Может и убить.
— Ничего. Мы уж как-нибудь не дадимся.
Сидели и ожидали. Алесь вспоминал сделанное за эти дни.
…Андрея действительно привезли перед пасхой и в тот же день — на пасху такого делать нельзя — били плетью во дворе Бутырской тюрьмы.
Кирюшка не подвел. Обошлось даже без «ожгу». Через два дня арестант мог ходить. Но Загорский знал, чего ему это стоило, ему, которого никто никогда не тронул пальцем, кроме как в драке, потому что детей у них бить не полагалось ни родителям, ни чужим, а конюшня — позор панского двора.
Узнав, что в Бутырках все более или менее в порядке, Алесь поехал на Рогожскую, чтоб отказаться на три дня от услуг Чивьина: незачем впутывать старика в это дело.
Была пасха. На улицах люди ходили с вербою, а под ногами хрустела малиновая, голубая и желтая яичная скорлупа. И, соревнуясь с нею в блеске, качались в воздухе связки забрызганных солнцем шаров, словно наполненных небом, солнечным сидром или кровью.
Продавали каких-то заморских раков, запечатанных в стеклянных сосудах с водой, — и солнце искрилось в воде. Продавали «тещины языки», что распрямляются до пояса, если подуешь, — и солнце дрожало на красных языках.
Но чем дальше к окраине, тем больше попадалось пьяных в лохмотьях — и то же солнце бесстыдно гуляло в прорехах.
Настолько нищие, что и на пасху нечего надеть.
Залитый солнцем, залитый бирюзовым светом, Алесь старался не смотреть на землю. И вот увидел…
…Плыл над всем этим пьяным свинством и дикостью, над лохмотьями и золотом нетленный синий контур Крутицкого теремка. Что-то сжало сердце Алеся. Сжало впервые за многие дни. Нежностью и болью.
— Родной мой! Полоненный! Святой! Как же тебя вызволили? Как очистить от гнусности и нечистот? Как?..
Он понимал жителей Рогожской, что шли в баню со своими тазами. Не в том дело, что в никонианских грешно мыться. Все окраины города, все его торговые ряды, все роскошные дворцы были таким гнойником, что к нему было гадко прикоснуться.
В бане дети любят играть с водой: переливают ее ковшами, руками. Нельзя, чтобы они играли водой в том самом тазу, в котором мылся какой-то там Кирюшка, хотя он всего лишь холуй тех, кто в общие бани не ходит.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка (Крутицкий теремок на Крутицком подворье построили при царе Алексее Михайловиче пленные белорусские мастера).
Черт с ним, пускай на улочках Рогожской тоже достаточно и свинства, и фанатизма, и темноты. Пусть крыши на этих улочках на Тележной, Вороньей и Хиве, бурые от чая (берут в трактирах спитой чай, сушат его на крышах и, добавляя разные примеси, делают «настоящий кахтинский» чай для простонародья — все эти же «рогожские китайцы»), пусть на улочках здесь лужи, пусть жизнь заскорузлая.
Все равно. Потому что они любят чистоту, они трудятся, потому что они гонимы, потому что слава тем, кто гоним, потому что они верят, пусть и в темное, — лишь бы только не в святость царей и их быдла.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка.
Чивьин встретил приезд Алеся спокойно.
— Значит, три дня тебя не будет?
— Да.
— Ну что ж, я доволен. И твоими… комиссионными, и тобой. И тем, что знаешь нас, понимаешь… Значит, скоро и домой?
— Скоро.
— Я знаю. Так прощай.
— Денис Аввакумыч! — воскликнул Алесь. — Да как вы могли подумать, что я исчезну?
— Дело может принудить.
— А я все же заеду. А чтоб поверили, оставлю у вас Лебедя и щенка.
— Ну, гляди, — повеселел старик.
…Участием новосельцев в деле был недоволен лишь Кирдун. Ворчал:
— Связался с отребьем, с подонками… Кня-язь…
— Перестаны» Самому тошно.
— Тогда зачем?
— Освободить Андрея — вот зачем. Он из-за меня, если подумать, сел. А ты согласишься вчетвером нападать на этап? На полувзвод караульных?
— Семеро тоже не сахар…
— Так вот и молчи.
Алесь и сам знал: риск огромный. Действовать надобно решительно, не колеблясь ни минуты, и даже при этом условии шансов остаться в живых почти не было. Они четверо шли на это сознательно: Алесь и Кондрат — как кровные, Мстислав — из-за дружбы, Кирдун — потому что на это шел Алесь. И он не жалел троих новых. Сами сели за стол с Хлюстом, сами напали на бричку, сами должны были погибнуть от ножа, если б не он, Алесь.
Пусть платят.
…И вот он сидел и сквозь опущенные ресницы видел, как блестит на солнце уложенный булыжником отрезок дороги, как, если перевести взгляд направо, брусчатка кончается и начинается грязь, месить которую до самого Нижнего, увалы и дорога, то ныряющая в ложбины, то (далеко-далеко) взбегающая на гряды пригорков.
А если посмотреть налево — увидишь голый, но уже слегка позеленевший массив Измайловского зверинца и дорогу.
И на дороге — ни души.
А вон там ободранное, ржавое золото куполов Всесвятского монастыря. А на дороге — ни души…
«Что могло случиться с этапом? Почему не ползет?»
Алесь был на отправке прошлого этапа.
…Желтый, обшарпанный дом у заставы. Возле него жмутся провожающие. Большинство из них отстает от этапа здесь — примиряются. А часть — вон там, возле «слезного» Лесного острова, за три версты отсюда. Какой смысл идти дальше? Не дозволяют, да и не нужно, все равно не поможешь.
И почему только там не засыхают березы?.. Столько слез… Разлука навсегда.
…И вот выводят из желтого этапного дома людей. Висят над головами рыдания, бабы ломают руки, мужчины глядят в землю.
Построили. Повели. Впереди те, у кого кандалы и на руках, и на ногах. Затем — те, у кого только ручные. За ними — те, что вовсе без кандалов.
А потом телеги с больными, детьми, бабами.
Боже мой, боже! Как будто вся империя снимается с места и тащится на край света…
Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни…[28] Звенят цепи, ружья стражи.
В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.
И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:
Милосердные наши батюшки, Не забудьте нас, невольников, Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки, Пропитайте нас, бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки, Сожалейтеся, наши матушки, Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке — в тюрьмах каменных За решетками железными, За дверями за дубовыми, За замками за висячими, Распростились мы с отцом, с матерью, Со всем родом своим, племенем.
И так изо дня в день.
Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?
Доколе!!!
Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.
— Братка, ты что?
— Чего тебе?
Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.
По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.
Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.
Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).
Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.
Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.
Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.
И вдруг он увидел…
…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…
Бог ты мой, какое бледное лицо!
А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.
…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:
— Пой, хлопчик, пой, пока дают.
Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.
Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.
В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.
Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.
Залп!
Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.
Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.
А мелкие веточки все еще падали на головы людей.
И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:
— Конвой! Положить оружие!
Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.
Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.
Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.
И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.
…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.
Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.
…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…
На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.
— Кру-гом! — скомандовал Алесь.
Щелкнули каблуки.
— Шагом арш!
Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.
Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.
И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.
Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.
Вот-вот… Вот-вот… Вот-вот…
И, однако, тишина сохранялась. Это были обстоятельства, не предусмотренные никакими инструкциями. Могли быть попытки к бегству — и тогда надо было стрелять в спину. Мог быть бунт — и тогда надо было стрелять по колонне. Кандальник мог ударить конвойного — и тогда его ставили к первой же стенке или в первом же городке прогоняли сквозь тысячу шпицрутенов.
Но не могло, и никогда не было, и не могло быть нападения на этап. Никто ничего не понимал даже теперь. Нападение! В мирное время! И не где-нибудь в глубинке, а тут, едва не на окраине Москвы.
Солдаты дробили шаг как раз к ней. За Финенгофскрй рощей, в горячем мареве испарений, далеко-далеко, словно обманка на дне закопченного таза у золотоискателя, горели многочисленные блестки ее куполов.
Этого не могло быть.
И все же тишина звенела на одной ниточке.
Вот-вот… Вот… вот… Вот… вот…
— Стой! Ложись!
Шаг вперед… Руками в землю… Правые ноги ползу назад… Легли…
В десяти шагах от колонны каторжников лежала на земле неровная буква «П». Алесь понял, что положил их слишком близко, но нельзя, невозможно было долее тянуть напряженную тишину. Нельзя, невозможно для нервов… Каждое мгновение она могла взорваться, и тогда…
— Каторжные, стоять на месте!
Загорский боялся суматохи. Но те и так стояли как соляные столбы, понимая еще меньше, чем стража.
Алесь кивнул Кирдуну. Кирдун начал спускаться по склону к ружьям. Глаза конвойных — синие, темные, блеклые, табачные — от самой земли — следили за ним.
Они смотрели, как спускается к ружьям совсем не военная, совсем не страшная фигура одного из тех, что осмелились напасть на этап, фигура первого, увиденного ими.
Кирдун спускался, отставив цивильный зад, размахивая руками. И грозно трепетала под его добрыми глазами черная повязка, а в руке был колун, которым он свалил дерево. Это была ошибка.
Тишина оборвалась.
Крайний в одной из ножек буквы «П» не выдержал. Здоровенный кривоногий унтер.
Крутнулся на месте, и никто не успел опомниться, как крайнее из брошенных конвойными ружей было уже у него в руках. Ощерились зубы, словно унтер наконец все понял.
— Солдаты, это ж разбой!
Кирдун шел прямо на дуло, что вздымалось навстречу ему.
Выстрел.
Ожидали, что Кирдун покачнется или бросится в кусты, но вместо этого увидели, как унтер схватился за предплечье.
Загорский повел глазами влево и увидел дымящийся штуцер в руках Кондрата.
— Отстрелялся, вояка, — сказал Когут.
Халимон подошел к унтеру и взял ружье из парализованной руки.
— Так, дядька, не треба, — назидательно сказал он.
И тут, словно в ответ на выстрел, запоздало заголосили бабы на телегах, взревели каторжане, заплакали дети.
Среди стражи, лежавшей на земле, раздался крик:
— Это разбой! Что вы лежите! В ружье!!!
Алесь скомандовал дать второй залп. Снова поверх голов. И, когда свист пуль словно отсек голос, резко крикнул:
— Ти-хо!
На помощь Кирдуну уже спускались Сноп и Михаила. Щелканов играл пистолетами, по очереди целясь в солдат.
Тишина. Только где-то плачет ребенок. Жалостно и тихо, как котенок.
Алесь поднялся.
— Каждый, кто протянет руку за оружием, будет убит на месте, — сказал он. — Те из этапа, кто станет нарушать порядок и мешать делу, — тоже. Всем ждать своей очереди.
Люди собрали оружие и, оставив его под присмотром Кирдуна, встали над стражей. Унтер покачивался, держась за руку, скалил зубы.
— Баба, — приказал Алесь одной из каторжанок, — перетяни ему рану.
Та боязливо — бочком мимо Алеся — подалась к раненому. Очень уж грозно глядели глаза над повязками.
Алесь вдруг почувствовал, что у него мочевой пузырь готов лопнуть. Ему стало нестерпимо стыдно.
И тут он понял, что ничего постыдного здесь нет.
Семеро против полувзвода. Необстрелянные хлопцы против вояк.
Ничего постыдного тут не было.
И тогда пришла радость. Такая раскованная, что Алесь задрожал.
— Каторжане, — глухо сказал он. — Тот, кто хочет бежать, кто может бежать, кто обдумывал побег, может сейчас это сделать. Кто не думал над этим, но кому угрожают рудник или смерть — также. Я требую лишь одного: порядка. Мы снимем с вас кандалы, но тот, кто будет рваться раньше других, избавится от них последним.
В голове колонны уже маячил Александр Щелканов, закутанный, как бедуин, побрякивал связкой отмычек.
Солдат подняли и под дулами повели в рощу. Там опять положили на траву.
За ними, но чуть в сторону, пополз этап. Последними освободили дорогу телеги — перевалили через канавку и со скрипом потянулись в заросли.
Алесь поглядел, хорошо ли следят за солдатами (их на всякий случай связали и уложили квадратом), и пошел к узникам. Там уже вовсю шла работа. Щелканов перебирал отмычки, с молниеносной быстротой находя нужную, время от времени весело позвякивая ими.
Загорский обвел глазами узников: Андрея среди них не было. И это было хорошо. Значит, его уже умыкнули хлопцы. Они договорились, что это будет сделано незаметно, чтобы никто не знал, ради кого совершено нападение на этап.
А новосельцы не скажут. Связанные по рукам и ногам, виновные в двойном разбое, за который ждет двойное наказание.
— Люди, — сказал Алесь. — Теперь вы уже не каторжане, а люди. Хорошенько подумайте. Я советовал бы уйти всем. Кто попадется, а кто и нет. Дорог отсюда много. На Владимир, и Нижний, и Керженец, и налево, на Ростов Великий, Переяславль, Вологду, Архангельск. А если за Волгой свернете, то Великий Устюг и Пермь… Думайте быстрее. Конвоиров продержим до вечера… Кто не будет убегать?
Нашлось человек восемь.
— Ну вот. Остальные — идите.
Падали на землю кандалы. И это была приятнейшая для слуха музыка.
9
Солнце клонилось к закату. Колодники давно разбрелись в разные стороны. Те, что не захотели убегать, сидели возле солдат.
Проскрипели телеги. На месте освобождения осталась груда брошенных халатов да еще повсюду, как змеи, блестели в траве снятые кандалы. Словно расползлись гадюки из гнезда…
Щелканов потряхивал кистями рук:
— Э-эх, работенка кровавая, пригож-жая! И разбегутся же теперь они, милостивенькие, как тараканы.
Алесь подумал о том, сколько мужиков сегодня не досчитается на бельевых веревках рубашек и портов, — и улыбнулся.
— Идем, Щелканов.
— Э-эх, бар-рин, святой волчок. Вызволил ты нас от Хлюста. Вызволишь ли от хвоста?
— А кто за вами потянется? Имени моего ты не знаешь. А если б и знал — кому сказал бы? За тобой, брат, двойной хвост.
— Знаю. — Щелканов пританцовывал. — Эх, чинчель-минчель, хлюст мазепа. Тебе разве что каторга, а мне еще за разбои по белой спинушке да тысяча палочек… А что, если я на это не погляжу?
— Не гляди, — спокойно сказал Алесь.
— То-то же… Да черт его знает, откуда тебя Богатырев выкопал… А это, брат, кремень!.. Если кто-то из нас брякнет языком — горше, чем от Хлюста, не жить вам. Круговая порука… Да и потом: Сноп с Михайлой меня тоже в таком случае за бесстыдство прирежут… Это мужики строгие…
— Злодейская твоя совесть, — сказал Алесь. — Неужели только это тебя и сдерживает?
Щелканов неожиданно серьезно посмотрел на него.
— Нет, — подумав, сказал он. — Еще то, что я в этом твоем поступке не вижу выгоды. Ну отбил, ну отпустил всех. А дальше что? Какое такое золото добыл? А?
Косые лучи солнца стрелами били им в лицо. Молоденькая травка шелестела под ногами. Сквозь нее пробивались свернутые, как дека старой виолы, ростки папоротника.
— Откройся, — неожиданно попросил Щелканов, и в его глазах Алесь вдруг увидел застарелую волчью тоску.
— Почему бы и нет?
Он знал, что в чем-то виновен и перед этой душой, которая паясничала, но и тосковала, как все.
— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».
Щелканов глядел тревожно:
— Сказка?
— Нет, не сказка.
Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.
— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.
— Что это ты по-человечески не говоришь?
— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.
— Ты что?
— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».
Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.
— Не дури.
— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?
— По обету.
— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!