Везли их на чижовское подворье, где Кирдун на днях снял складское помещение.
Алесь брал в руки вороненые или посеребренные стволы, примеривая, удобен ли приклад. Давняя привычка к оружию давала ему возможность безошибочно отличать блестящую дрянь для новичков от простых, но настоящих ружей «на знатока». Покупали, однако, с предосторожностью: пять — восемь высшего класса ружей в каждой лавке. Это не было оружие «для всех». Это было оружие «застрельщиков», наилучших стрелков, что будут входить по два человека в каждый десяток, и то лишь на тот случай, если штуцеров [17] или игольных ружей достать не удастся.
Толпа бурлила на Никольской, и только в переулках, что вели на Ильинку, было спокойнее: там шла торговля — оптовая.
— Великими миллионами ворочают, — сказал Чивьин. — Великими сотнями миллионов. Великими, неправедными. И все больше, больше тут денег. Китай-город, ничего не скажешь. А теперь совсем у них хорошо. Вся сила городская тут. А господа к Яблочному двору псарей высылают — борзых продавать.
— Что брешешь, — сказал Макар. — Сейчас вот у них и деньги, у господ. Никогда столько не было.
— И это правда. Только надолго ли?
Сани с трудом пробивались сквозь толпу к Проломным воротам. Блинщики, сбитенщики, старухи-нищенки, разносчики, пирожники так и кишели под ногами. В окнах лавок теперь было другое: тяжелые переплеты церковных книг, золото дискосов и потиров [18], золотые и скорбные ризы. Постепенно, однако, за Печатным двором светское вытеснило духовное. Под навесами и в лавках лежали книги, висели прихваченные бельевыми зажимами лубочные рисунки. Вместо семинаристов и провинциальных попов, что приехали покупать церковную утварь, из лавки в лавку ходили мужики-коробейники. Слышались божба, ругань, перебранка.
Здесь они немного завязли по вине Алеся. Он заходил чуть не в каждую лавку, и после каждого такого визита в ногах седоков прибавлялось книг. Кирдун все больше суровел и наконец не выдержал. Дождался, пока они остались вдвоем перед дверью очередной лавки, и тихо сказал:
— Зачем они тебе? Огню на прокорм?
Алесь виновато пожал плечами:
— Не могу. Ты посмотри, какие у этих книжников грязные лапы.
— Может, вместе с хатами нашими они сгорят, книги, — сказал Халимон.
— Сгорят и здесь.
— Оставьте, панич.
— Сгорят. Наберет такой вот книг, носит-носит — никто не покупает. Тогда он во дворе костер раскладывает — и «время обновить товарец». Все это в огонь. А тут, гляди, эльзевиры[19], масонские издания, «Духовный рыцарь».
Действительно, среди лубочных книг лежали мистические новиковские издания, книги по хиромантии и физиогномике, «Златоустовы Маргариты», «Четьи-Минеи» еще дониконовских времен.
Чивьин, разглядывая последние, лишь облизывался, пока Загорский не велел ему взять их себе.
А над всей этой роскошью взвивались пронзительные или скрипящие голоса, словно стервятники пировали над трупами:
— Вот лубки-лубки!
— Вот купец в трубу вылетел. Сапоги — буряками, за цилиндр — руками, у тех, кто глядит, морды дураками.
— А вот муж на женке дрова из леса везет. Купи, мужик, чтоб женка нарядов не просила.
— А-афонская гора, а-афонская гора, — льется елейный голосок. — Страшный суд… Тьма беспросветная, огонь неугасимый, скрежет зубовный. Змея зеленая грешников сосет.
Зелеными были не только змеи. Зеленым было, вместе с деревьями, небо на лубках. Ехал, головой под облака, храбрый прославленный генерал, а солдаты были не выше копыт его коня, как на египетских барельефах воины рядом с фараоном. Розовая полоса — лица солдат, красная — воротники, голубая — река, по которой они идут.
— Пачкотня сатанинская, — злился Чивьин. — Докатились. После Дионисия, после Рублева — божьего, после суздальской узорчатости — Аника-воин да генералы дурные.
— Рублева в каждую крестьянскую хату не повесишь, — сказал Алесь.
— Так лучше вовсе ничего не вешать. Один резной ковш из березового нароста стоит всей этой мерзости.
— И это правда.
На книжных рынках купцы Лобков и Хлудов собрали себе бесценные библиотеки. На книжных рынках был испорчен вкус двух или трех народных поколений.
…Масленица отходила. И несмотря на то что на гуляньях все еще крутились карусели, бойко торговали лакомствами, несмотря на то что из балаганов доносились выстрелы из деревянных пушек и настоящих ружей — аж из всех щелей валил пороховой дым (показывали «Взятие Карса» и «Битву русских с кабардинцами»), — во всем была неуловимая грусть.
Приближался великий пост.
Выстрелы, голоса зазывал, удары балаганных колоколов — вся эта какофония звучала теперь приглушенно. Меньше встречалось пьяных, но зато пьяными они были всерьез. Устали масленичные тройки. Сквозь праздничный запах курений, пороха, масла все настойчивее пробивался обычный запах города, еще усиленный «великопостным амбре», запах трактиров, рыбы, гарного сала, постного масла, грибов, бочек с соленьями, а то и простых кадок, что плюхали на каждом ухабе.
Под мокрым снегом обвисли бумажные цветы на дугах. Постепенно свертывались балаганы. Хозяин хлопотал у телег, а ему помогал «дикий человек, привезенный из Африки». Дикого человека мучила изжога: всю масленицу приходилось есть живых голубей и пить скипидар, закусывая чаркой, из которой выпил. Дробить ее зубами было нелегко даже с практикой, и десны дикаря кровоточили.
Солдаты, что участвовали в «битве русских с кабардинцами», расходились по казармам (кабардинцы, как всегда, получив подзатыльник). И грустно смотрела на их цепочку балаганная красавица, изголодавшаяся девушка, что зябко куталась в сермягу, которую позволили наконец надеть. У девушки был вид безнадежно больной: всю масленицу она стояла на балаганном балконе, под снегом, синяя, одетая только в кисею.
А снизу ее уже звали хозяин и дикий человек: надо было упаковывать двухголового теленка.
На серое низкое небо, на покосившийся шатер, на слизь каменных стен смотрел невидящими глазами «египетский царь-фараон». Мумию, из-за ее хрупкости, должны были положить на повозку последней. Мумия фиванская, желтоватая, с матовым блеском. Она хорошо сохранилась, и, значит, «царь-фараон» сберег в целости свою «Ба»[20]. Неизвестно, вспоминала ли эта «Ба» грозные походы на Нубию и Ливию, разгром Финикии, пленных, которых гонят за колесницами и тысячами приносят в жертву.
Фараон просто показывал небу обличье, и на его кожу цвета пирога, обсыпанного сухарями, на его былое величие порошил и порошил с неба мокрый московский снег.
И, как протрезвление, шел серединой улицы символ имперского порядка — здоровила будочник со столом на голове[21]. Тащил — аж пар курился над спиной.
— Дикость наша, дикость, — вздохнул Чивьин. — Губернаторский дом в три этажа. Вывески возле него — «Мадрид», «Дрезден», «Лувр». А как были фофанами (фофаны (народ.) — простаки, простофили, а также черти; кроме того, карточная игра «в дураки») — так и остались. Столы на головах носим… Вот оно, Александр Георгиевич, наше просвещение. Мы, на Рогожской, хоть не тужимся лезть в новое: знаем, старыми заветами живем. А тут из-под сюртука дикость выглядывает. Вот хоть бы недавно… Явился на Красной площади Михаил-архангел. Сам в красном, в левой руке пика со стягом, длинная, в правой — деревянная сабля, потому как левша, шуйцей действует, а десница — так себе, для приличия. Кричит: «Явился на свое сельбище! Не мир, но меч!» И вот за архангелом-левшой валит толпа. Тут тебе и просто зеваки, но тут и верующие… И идет этот архангел от Никольских ворот через всю площадь аж к Блаженному Василию. На середине площади, возле голых Минина с Пожарским, — срамотища! — будочник арестовал архангела и потащил в околоток. Выяснилось — никакой он не «небесный житель», а монах беглый, вшивый. Вот до чего они божье имя довели.
Макар лишь посмеивался на козлах. А купец побагровел еще больше, мутно-синие глазки потемнели. Большой рот словно окаменел. Рука мяла клин бороды.
Нестерпимый, орехово-гнилостный смрад Охотного ряда сменился относительно чистым воздухом: с Тверской, как из ущелья, повеяло ветерком. Сани поворачивали к Красной площади.
— Надобно тебе, князь, съездить еще на Яблочный двор. Там тоже охотничьими ружьями торгуют, собаками, всем прочим. А что, слоны тоже в Африке?
— Да.
— Опасная штука твоя Африка. Возле Яблочного двора, в зверинце, не так давно слон обезумел. Все разломал. Окопали его рвом — не успокаивается. Кому охота лезть? Тогда позвали солдат, и те его, бедного, начали расстреливать. Тот ревет, а они палят. В «Полицейских ведомостях» писали: сто сорок четыре пули в него впустили… Вот тебе и воинство.
— Мы лучше стреляем, — сказал Алесь. — Привычка.
— Это хорошо. А то помяли б вас те слоны начисто. В том одного мяса было двести пятьдесят пудов… Тьфу, господи… А на Кузнецкий забыли? Там у немцев тоже ружья и еще подзорные трубы можно купить.
— Купим, — успокоил его Алесь. — Это у Швабе?
— Трубы — у Швабе.
— Там уже был слуга.
Халимон действительно побывал у Швабе. Купил пятьдесят биноклей. Купили там и ружей. По десять — пятнадцать, не вызывая подозрения, а на складе было уже сотни три двустволок, дальнобойных, хотя и немного старомодных ментонов (шомпольные (капсюльные) ружья работы английского мастера Ментона) крупного калибра, английских «тигровых» ружей. Кроме того, третьего дня Мстислав выехал поездом в Павлов Посад, или по-старому Выхны, с целью купить там сотни три кинжалов, двести сабель и, сколько найдется у оружейников, огнестрельного оружия (нижегородская железная дорога была тогда доведена только до Выхны).
Все это через своих людей маленькими партиями доставляли в Белоруссию. Алесь надеялся, что через неделю на складе одновременно будет «ночевать» не больше сорока ружей, и тогда можно будет не бояться полиции. Он знал: это не конспирация. Он знал: дело, которым он занимается, может в любой момент стоить ему головы. Но иначе ничего нельзя было сделать. Только и оставалось, что цедить оружие вот так, по капле, из разных мест. Ведь если бы он опустошил все арсеналы Вежи, Загорщины и деревень их сторонников, все равно ружей не хватило бы. Он рассчитал: до поездки в Москву одно ружье приходилось бы на пятерых, если б край неожиданно восстал. А этого можно было ожидать каждую минуту. Огневой фитиль лежал на пороховой бочке, что называлась Белоруссией и Литвой.
— На Кузнецком была история, — сказал купец. — Приходит в колониальную лавку человек и просит патоки. Сиделец спрашивает: «Куда налить?» Человек снимает цилиндр: «Сюда». Тот удивился, но… у каждого купца своя дурь. Наливает. Тот ему дает за патоку пять рублей. Сиделец открывает кассу, чтоб дать ему сдачу. А тот ему в этот миг — хлоп! — цилиндр на голову. Руки в кассу, за деньги — и был таков.
— И правильно, — с каким-то даже уважением сказал Макар. — Это тебе не Чухлома, а Москва. Тут зевать не приходится.
Поодаль возвышался Кремль. Солнце на мгновение прорвало дневной полумрак и залило его кровавым багрянцем. Стены словно воспламенились в его лучах. И странно было смотреть на море нищеты, что кишело у подножия этого страшного величия.
Слепцы с поводырями, гнойные глаза нищенок, юродивые…
— Пода-айте слепенькому!
— «Ле-жал себе Ла-а-зарь на навозной ку-у-че…»
— Отбило мне ноги под городом Свистополем…
— Брат! Брат! Ничего у меня, кроме вшей. Дай копейку за десяток — до смерти доживу.
Руки тянулись со всех сторон. Как будто милостыню просила вся эта земля.
— Потерпел от нашествия иноплеменных… При крымской конфузии получил контузию… Ваше благородие, подайте на ломоть хлеба кавалеру.
Солдат был страшен. Его трясло, словно при падучей. А из-за его спины тянулись новые… новые… новые руки.
Переходил дорогу нищий, пораженный каким-то недугом, возможно сифилисом: нижней челюсти не было, и, как в колоколе, в темном провале болтался язык.
…Еле тащились сквозь толпу. Слева были Старые ряды. Двухэтажные, с колоннадой и куполом. У колоннады, возле «Столбов», шумела пирожная биржа. Неопрятные пирожники с закутанными в одеяла коробами на груди проталкивались от колонн к памятнику Минину и Пожарскому. Нижегородский мещанин указывал им рукой на Кремль, на дворец, куда никто из них никогда не попадет.
— Пироги с горохом… Пироги с горохом…
— Сам жри, свинья. Давай с семгой и кашей.
— Покупай. Семужка у нас о-го!.. Закусывай, мил человек.
Торговали подовыми с подливой, «воробышками», что плавали в масле, блинами на лоточках. И хотя была еще масленица и люди ели горячую колбасу и пироги с мясом и яйцами, некоторые, обожравшись скоромниной, просили пирогов с груздями, со снетками и постной подливой.
У Лобного места, как оглашенные, кричали сбитенщики. Казалось, что там по-прежнему четвертуют людей, а не горячую воду с медом и корицей продают.
…Они оставили Макара с лошадьми возле одного из «глаголей» и пошли в ряды. И только тогда Алесь пенял, почему Чивьин предупреждал его. Внутри это здание в стиле московского классицизма напоминало караван-сарай. Низенькие, как норы, страшно длинные проходы. Потолок — аркой. Пол — тоже: за десятилетия его выщербили покупатели, и он был весь в выбоинах. С одной стороны прохода — лавки, с другой — застекленные прилавки с мелочью: веерами, венчальными свечами, чулками, наперстками, галстуками. Сразу видно, что гнило, дорого, с обманом. А не купит человек — начнут издеваться, насмехаться, проводят смехом и оскорблениями. Кто из кротких — купит что-нибудь, лишь бы отвязаться.
Проходы загромождены тюками и ящиками. На арках кое-где иконы с «гасимыми» лампадами (огонь зажигать запрещено, поэтому зимой в три часа — конец торговле). И возле каждой лавки «мальчишки» с голодными и бледными лицами. Щеки обмороженные, потому что холод собачий, греются чаем, перекидывая из руки в руку горячий стакан. От питья горячего на холоде почти у всех горла опухшие, «свинка».
Повсюду брань, крики, приказчики тянут людей за руки в лавки. Чивьин уже несколько раз бил по нахальным рукам, иначе затянут, завертят.
Людей из глухой провинции — чухломских купцов да колязинских богатых мещанок — иногда в рядах и грабили. Задурят голову, а потом ищи среди сотен «свою лавку». Все одинаковые. И приказчики на одну морду — все наглые.
По рядам ходили рядские повара с корчагой (в Древней Руси большой глиняный сосуд для хозяйственных надобностей, по форме похожий на амфору (закругленное дно, узкое горло, две дугообразные ручки)) в одной руке, с лукошком — в другой. В корчаге были горячие щи с мясом, в лукошке — чашки, ложки и хлеб. Миска щей с мясом и хлебом — десять копеек.
А за рядскими поварами целой стаей бежали, вертелись под ногами у покупателей бездомные собаки. Когда набиралось много чашек с объедками, повар ставил все это на пол, в своем углу. После собачьего «мытья» чашки вытирали грязным, засаленным полотенцем и снова наливали тем, кто пожелает, горячих щей. Всем было хорошо.
Кирдун, увидев, как собаки «моют» чашки, плевался на всю суконную «Господскую» линию, пока не пришли в «Ножевую».
Чивьин и здесь был незаменим. Видел все купеческие выходки, не позволял подменять купленного, заставлял «показывать товар лицом». Алесь все время думал, что в одиночку, без Дениса Аввакумыча, он не смог бы так гонять приказчиков и обязательно накупил бы много ненужного.
Поднялись и в «палатку» — верхнее помещение солидной оружейной лавки купцов Суровых. Там было тихо, потому что не все рисковали подниматься по крутой деревянной лестнице, скользкой от грязи.
Молодой Суров сидел верхом на лавке и играл с приказчиком в шашки. Молчали пирамиды ружей. А из-за них глухо долетал угрожающий голос:
— Сице… Абие… изыдох…
— Кто это? — спросил Алесь.
— Отец, — безразлично сказал весь залитый жиром молодой Суров. — По вредности своей уже год в палатке Библию читает. Фантазия, значицца, такая у него, чтоб приказчиков, мальчиков да меня выводить из себя, только меня не выведешь — шали-ишь.
И действительно, вряд ли что-нибудь могло вывести из себя молодого купца.
— Жаль вот, покупателей отваживает, — зевнул молодой хозяин. — Как только услышат бормотанье — спрашивают: «Что это у вас, покойник?» — и прочь. Такие потери!
— Ничего, мы не боимся, — сказал Кирдун. — Показывайте ружья.
— Да глядите, чего там. — И Суров взял «за фук» приказчикову «дамку».
— Азиатские процедуры, — неодобрительно сказал Чивьин, слушая нарочито громкое чтение старика.
— Потише бы, — сказал ему Кирдун. — Услышит.
— Глухой он, — зевнул молодой Суров.
И здесь, в этом темном и холодном уголке московского «Сити», покупателям неожиданно повезло. Кроме охотничьих, пусть и дальнобойных, ружей в углу были штабелем сложены штуцера. Штук сто пятьдесят. Длинноствольные, узкие, в основном совершенно новые, а если и поврежденные, то повреждения можно было ликвидировать в обычной кузнице: сменить иглу, поставить скобку, другие мелочи.
— Ах канальи. — У Кирдуна дрожали руки. — Вот повезло. Это вроде того, как настоящий сбитень найти.
— Это труднее, — снова зевнул Суров. — Разве нонче сбитень? Намешают дерьма с медом — и все. Сбитень нонче лишь у редких единиц хорош: мед, зверобой, корни фиалки, стручковый перец, имбирь, шалфей.
Чивьин покрутил пальцем у виска.
— Откуда это у вас? — спросил Алесь.
— Отец еще после крымской кампании где-то купил.
«А у солдат были непригодные ружья», — с горечью подумал Алесь.
Штуцера упаковали на месте, и приказчики снесли и уложили все на ломовиков. Боясь оставить за собой хвост, Алесь приказал ящики увезти на второй, снятый к этому времени, склад. И ему, как всегда после очередной покупки, стало легче. Он знал: сотнями таких ручейков стекается в хранилище оружие. Оружие, к которому со временем прикипят руки.
Он даже с каким-то уважением смотрел на уродливого старика над Библией. А тот сидел над желтой книгой, как сова, и из провалившегося рта вылетало угрожающее:
— Сице… абие… изыдох…
И вдруг старик поднял суровые глаза:
— Штуцерами интересуешься, барин?
— Разным оружием.
— Угу… разным, — шепотом сказал «глухой». — Это мы знаем. Чаем торгуешь?
— Почему?
— В Кяхту (пригородная слобода одного из городов Забайкальской губернии) мы штуцера продавали. Там нужны… Одним хунхузам оружие, да другим китайцам оружие, да приказчикам… Глядишь, караванам безопасно.
— Я не туда.
— А мне твои торговые тайны без надобности. Я торговлю оставил. Я — при боге. Библию, видишь, читаю… — Старик улыбнулся. — А ты, может, и тайницкие пушки[22] купил бы?
— Зачем они мне? — поостерегся Алесь.
— У нас народ такой, могут и это. — Старик пошамкал ртом. — А ты иди в Бубновский трактир. Найди там Бабкина Пуда Иудовича… Скажи: «Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он».
«Вот тебе и „при боге“, — подумал Алесь.
А старик улыбнулся:
— Так ты, если надумаешь насчет тайницких, приходи.
Когда они выходили, в спину им снова гремело «сице-абие-изыдох…».
Чивьин с сомнением качал головой:
— Не лезть бы нам в ту дыру. Бубновский трактир — ужасное место. А тут еще этот Иудович с его трактирными утехами.
— Рискнем, Аввакумыч, любопытно.
— Ну-к что ж, — вздохнул старик. — Давай рискнем. Только возьмем с собой Макара.
— Что это он сказал? — спросил Алесь. — Ну, ясно, «начетчик» — это он сам… «флейты от кислой шерсти» — солдатские ружья.
— А «приколоть» — это продать. А «ер-веди-он» — это по два рубля девяносто восемь копеек ружье. Дешево! Да, собственно говоря, куда они их продадут? Когда армию грабили, то нахватали всего, даже и ненужного, по жадности своей. А теперь и держать опасно.
В галерее стоял шум. Приказчики задавали взбучку соседскому мальчику-новичку, таскали его за волосы. Видимо, свои приказчики послали парня к соседям «купить на две копейки поросячьего визга», и тот, не осведомленный в шутках Гостиного двора, пошел и вот теперь визжал, как поросенок.
— Не вмешивайтесь, — остановил Чивьин Алеся. — Этим вы ему не поможете. Здесь всегда так. Мещан да купцов наших вешать надо. Злой народ, бессердечный. Вот хоть бы кулачные бои. На льду Москвы-реки или в Преображенском, как фабричные с Котовских, Балашевских да Носовских фабрик бьются.
— Это и у нас есть. Почему бы и нет?
— Есть, да не так. Мне веткинские рассказывали. У вас это чтоб побацаться, погреться. Да в рукавицах. А у нас носовские «суконщики» против гучковских «платочников». Да загодя, за неделю, договорятся. Да с каждой стороны тысячи по две человек. Война! А правил только и всего: «не бей лежачего» да «закладочника бей до полусмерти, хотя и свой». А «закладка» — кусок свинца с заостренным концом, чтоб конец из кулака торчал. Да этим концом — в висок. И вот, скажи ты, когда поймают такого, то даже свои бьют до смерти. И все равно такая стерва находится… Ну и ясно. В последнем таком бою было десять убитых, двадцать отделанных до полусмерти да тридцать два изуродованных до неузнаваемости. Это уже не говоря о челюстях, глазах да зубах.
…В Бубновский трактир пошли пешком, оставив Кирдуна на козлах. Чивьин все еще ворчал:
— А убьют которого смертью храбрых на Божениновской улице — на фабрике назавтра новый Сидор находится. И полиция этим не интересуется, и хозяева молчат: зачем им на свое заведение этакую мораль напущать? Пристав лефортовский, Шишков, попробовал было их разгонять. Так в обычные дни они — овцы: секи, пожалуйста, хочешь — даже портки сами снимут, а тут полезли на пролетку: «Бей его!» А при Шишкове кучер да мушкетер — вот и вся тебе баталия. Счастье, что кучер нашел выход. Поднялся во весь рост на козлах да как гаркнет: «Батюшки, пожар!» А мушкетер догадался: «Носовская фабрика горит!» Те стали зыркать по сторонам, а кучер — по коням! Да пару человек — кнутом! Да нескольких стоптали. Так и вырвались. А то иначе, может, и смерть приняли б… Да ты сам взгляни… О! О!
Посреди улицы несколько человек мели мусор. Среди них были двое мастеровых, какой-то линялый тип, старуха в лохмотьях и молодая женщина с прозрачным лицом. На спине у каждого мелом был нарисован круг, а в нем крест. Вокруг стоял и потешался народ.
— Эй, ты там, франт, аптекарь, ты как метлу держишь?
— Киньте ему, хлопцы, печенки. Не нажрался.
У молодой женщины лицо покрылось красными пятнами, глаза налились слезами.
— Эй, шлюшка, тебе говорю! Ты, когда отпустят, адресок запомни. На Пятницкой улице, дом его степенства Плотова… Это легше, приятнее.
— На воровстве попались, — мрачно сказал Чивьин. — Вчера у части подметали, ночевать шли в острог на веревке. Сегодня вот возле учреждений метут, а вечером попадут в списки воров — и на все четыре стороны. А куда им теперь?.. Вот хоть бы эта… Что она могла украсть? Булку, наверное? Что-то случилось с пристойной девкой, работы нету. На улицу такой идти — смерти страшнее.
— Ей-богу, приходи, — потешался «сынок». — Что тебе на мост идти? Москва-река теперь холодная. У меня теплее будет.
— И пойдет, — тихо сказал Чивьин. — Пойдет на мост. С таким лицом — пойдет.
Лицо женщины действительно было страшным. Измордованное позором и бесчестьем, темное от бесстыднейших издевательств.
— На Пятницкой, — скалил зубы «сынок».
Алесь не успел опомниться, как в воздухе вдруг мелькнули ноги молодого «степенства». В следующий миг тот всем телом шлепнулся на липкую мостовую. Чивьин снова поднял его и с придыханием — откуда взялись силы у старика? — швырнул поперек о стену. Тот только вякнул, как котенок, испуская последний дух.
— Сволочь, — шипел Чивьин, — замоскворецкая. Гады, торговцы душами. Мразь масленая…
Лицо его было багровым. Боясь, чтоб старика не хватил удар, Алесь оттаскивал его от неподвижного тела. Оттащил. Держа его за руки, шепотом сказал молодой женщине:
— Женщина, ты, когда выпустят, не иди на мост… не иди к этой сволочи… Иди в гостиницу «Дрезден». Спроси Загорского. Мы тебе место найдем, работу.
Она подняла глаза, но сказать ничего не могла — дрожали губы. Лишь склонила голову.
А между тем тишину уже вспорол полицейский свисток. Кто-то сверлил толпу: возможно, будочник. И тогда Макар решительно и довольно бесцеремонно взял обоих — Алеся и Чивьина — за плечи, толкнул в толпу, прикрыл, повел.
— Давайте, давайте отсюда, а то беды не оберешься.
Шли будто не своими ногами, так ловко он их вел. Все время менял направление, словно утка в осоке. Вытолкнул своих подопечных к углу белого служебного здания, потащил Воскресенской площадью мимо биржи извозчиков, к фонтану. И только здесь остановился, шумно перевел дух:
— В-вот тебе на… Теперь давайте отсюда побыстрее… Напрасно вы, барин, этой девке фамилию назвали…
— Она не скажет…
— Она надежна… И то правда: первый человек по-человечески… Не должна сказать…
Алесь уже и сам ругал себя. Опять наследил, дурак. Вся эта поездочка такая: на риске, на прыжках над пропастью. Надо будет с неделю посидеть тихо. Иначе быть беде. И, однако, он знал, что сидеть тихо нельзя. Все они знали, что идут на смертельную опасность. Знали так хорошо, что в душе не надеялись, что все выйдут отсюда живыми. Так было нужно: подставить под удар свои головы, чтобы потом многочисленные друзья не подставляли головы под пули, не погибали беззащитные.
— Господи, господи, — горевал Чивьин. — Какой грех на душу взял, окаянный. До смертоубийства дошел. Теперь замолить — не замолишь.
Макара прорвало:
— Брось ты горевать. Тоже мне грех нашел. За такую мразь, за гниду… Да бог тебе еще за это смертоубийство спасибо скажет… Сто грехов скинет, как за змею… А вот оттуда человек идет… Эй, борода, чего это за «местами» народ кричит?
— А черт его знает. Купца какого-то свои подмяли. Говорят, два ребра и ключицу переломали. Повезли в городскую.
— За что его?
— За хорошие, наверное, дела. Видимо, было что-то на душе, потому что просто так, неожиданно подошел и шмякнул. Говорят, замоскворецких ругал. Из таганских, видимо, купец-то. Еще чуток — дух бы вышиб.
Пошли. Какое-то время Чивьин вздыхал с облегчением: обошлось, не попустил господь бог, спасибо ему. А Макар глядел-глядел на рогожского купца и вдруг расхохотался:
— Ну и жох ты, Денис Аввакумыч. С самим царем тебе ездить пристало. Ка-ак ты его! Я и опомниться не успел — лежит… Ну и ловкач.
Чивьин лишь крякнул, но по нему было видно: отлегло от души.
…Женщина, однако, не пришла к гостинице. Возможно, и в самом деле пошла от позора на мост… И долго еще Алесь переживал, не мог простить себе, что не пошел вечером к части, когда подметальщиков должны были отпускать.
4
Ели и пили в Москве по-разному. Но слова «Москва любил и умеет поесть», «московский культ гастрономии», «магистры, насчет того, чтоб поесть» относились к той Москве, что держала домашних поваров и ела в ресторанах, а не к той, что покупала на «царском рынке» на три копейки требухи, заворачивала ее в грязную бумагу и несла в качестве закуски в кабак.
Первую Москву Алесь знал хорошо. Субботние обеды в Английском клубе, его уха, которую варили раз в году и которая считалась лучшей в мире (она ничего не стоила в сравнении с «озерищенской», когда два раза в одной воде варят окуней да ершей, а потом кладут, пока у рыбы глаза не побелеют, в бульон стерлядок, да перец, да цельный репчатый лук, да еще с лозовым дымком, да с лазурью над головой или луной на воде); Купеческий клуб, который начинал побивать славу Английского; французская кухня ресторана «Шеврие» в Газетном переулке, «Дюсо» и «Англии» на Петровке; скромный, но основательный стол «Яра», тогда еще не испорченного роскошью; «Эрмитаж» — странное сочетание трактирных порядков и утонченной французской кухни.
Удивительные по контрастам столы в «Дрездене» и «Британии» и крикливо-безвкусные, но богатые столы на купеческих банкетах: «консоме а ля Баратынский», или «бафер де Педро» с пирожками «рисоли-шоссер», или с валованами «финансьер»; шафруа из перепелок с тающим страсбургским паштетом и соусом «провансалье»; осетры «а ля Русь» (купеческая грамота хромала) с соусом «аспергез» (лишь бы попричудливее, лишь бы не домашний бараний бок и две сотни раков под пиво). К осетрам — мандариновый пунш, а после них жаркое, тоже нездешнее «фазаны китайские», «пулярды французские». Среди всей этой заморской камарильи сиротливо стояли «куропатки красные» и «седло с костным мозгом по-крестьянски». А потом опять шло буйство «салатов ромен со свежими огурцами» и «северенов с французскими фруктами».
После такой еды гостей тянуло на капусту и квас, который и распивали в задних покоях.
Тысячи хозяйств трудились на это: оранжереи, огороды, садки с живой рыбой у москворецкого моста (река была еще сравнительно чистой, и аршинные живые стерляди могли плавать в садках месяц-два), грибные базары, рынки — чрево великого города, его прожорливая душа.
И трактиры, которые, что касается кухни, побивали рестораны: тот же «Новотроицкий», «Тестовский» в доме Патрикеева да «Великий Московский» Гурина. Войти туда свежему человеку было страшновато: затхлые грязные лестницы со старой, замызганной ногами ковровой дорожкой и балясами, обтянутыми красным сукном, гардероб, прилавок с водкой и перестоявшей закуской, зал со столиками и кушетками на четверых, кабинеты, фортепиано. Но зато еда была — не сдюжить: только половину порции мог съесть даже привычный посетитель.
Молочные поросята на блюдах, суточные щи с кашей, подрумяненные, жирные, как откупщики, расстегаи, крестьянские, пожарские огнедышащие котлеты, рассольник — нектар пьяных, блины с лоснящейся черной икрой, подовые пироги, соблазнительные, как смертный грех. И все это в меру нечисто или, наоборот, чисто до холодности, но вкусно — язык проглотишь. Чисто готовили у беспоповца Егорова, где было запрещено курить и повсюду висели иконы старого письма с «негасимыми».