СЛОВО ОТ АВТОРА
Тот, кто читал мой роман «Колосья под серпом твоим», конечно, помнит главного героя романа Алеся Загорского — князя по происхождению, крестьянина по воспитанию, демократа по убеждениям. Помнит близнецов-братьев Когутов, названых братьев героя, «дядьку» (и старшего товарища) Халимона Кирдуна и других, о которых в повести лишь упоминается.
Как она вообще возникла, повесть «Оружие»? Как вы помните, первые две книги романа заканчиваются «на пороге» восстания 1863-1864 годов, заключительную фазу которого возглавил в Белоруссии и Литве друг Алеся Кастусь Калиновский.
Известно, что необходимо для каждой революции. Прежде всего условия, когда большей части общества становится невозможно существовать так, как прежде, невозможно дольше терпеть социальное и национальное угнетение. Условия, при которых меньшинство забыло о справедливости и ежеминутно попирает честь Человека, который трудится, кормит, думает (а из таких состоит большинство всякого общества, если это общество не разбойничье, добывает себе хлеб плугом, а не долбней (долбня — в данном случае битье, разбой, вообще насилие); в истории бывали и такие).
Во-вторых, необходима мысль о невыносимости своего положения и о том, как это положение изменить. Мысль, которую восприняла как свою большая или меньшая часть общества. Того, конечно, которое честно добывает свой хлеб насущный, — все равно, пашет ли оно землю или мудрит над формулами.
Есть мысль — найдется и третье: руки, которые разрушат обветшавший, не соответствующий времени, закостеневший панцирь, мешающий росту.
Но если даже имеются все предпосылки — они могут так и остаться предпосылками, если руки не вооружены.
Правда, могут проиграть и вооруженные руки, как проиграло, по разным причинам, восстание 1863-1864 годов, но вооруженные руки восстания, по крайней мере, заставили говорить о себе. Заставили потомков помнить, уважать память восстания, делать из его уроков свои выводы (I Интернационал и все, что из него было унаследовано и осуществлено, — работа многих и многих деятелей, философов, поэтов).
И мы не можем в этом случае цитировать горькое двустишие:
Мятеж не может кончиться удачей…
В случае таком его зовут иначе.
Потому что — ну конечно же! — для александров и муравьевых (имеются в виду император Александр II (царствовал с 1855 по 1881 год) и граф М.Муравьев) задушенное восстание было мятежом, но для наших современников оно — Революция с ее славой. И ее солдаты всегда остаются для нас примером. А достижимым или недостижимым — это уже зависит не от них, а от него, тебя, меня. От каждой личности, которая понимает, что на нее смотрят не только глаза современника, но и их давно уже мертвые и вечно живые глаза.
Как родилась эта повесть? Откровенно говоря, неожиданно, и поэтому я должен сказать об этом несколько слов. Поначалу должен был быть небольшой раздел третьей книги романа. Именно о том, как определенное количество рук получило оружие. И вдруг, как это часто бывает, герои начали своевольничать, выламываться из своей среды, а значит, и из ткани романа.
Что знал мой герой до этого? Еще достаточно патриархальный крестьянский и дворянский мир «западных провинций». Знал и большой свет, который прикрыл свою убогую наготу золотом, победами, указами, один другого мудрее, бесстыжим пустословием и еще более бесстыжей эксплуатацией.
Знал он и единственно подлинный свет (и цвет) современного ему общества. Тот, которому тупо мешали жить и трудиться и дружно выпихивали вперед, когда нужно было оказать фасад империи. То, о чем Некрасов говорил:
…гнилой товар показывать
С хазового конца[1]
Он, Алесь, учился у лучших ученых Петербургского университета, пропадал по эрмитажам, зачитывался Достоевским (сосланным на каторгу) и Лермонтовым (застреленным), был лично знаком с Шевченко, обливался слезами, слушая песни народа и музыку, что выросли из них.
У него был еще и другой повод залиться слезами.
Потому что существовало не только общество духа и мысли (которое он знал и любил), не только общество придворных (которое знал тоже и был вынужден в нем жить).
Существовало общество сломленных, общество отбросов, огромная государственная свалка, имперская мусорная яма, куда выбрасывались ненужные части машины, уничтоженные ею же самой.
Была на той свалке гниль (если только человек может стать гнилью без активной помощи общества), были слабые ростки (а можно же было не топтать, а подставить подпорку), были и такие, что при иных обстоятельствах могли стать достойными, а может, и великими сыновьями общества.
А стали и те и другие гнилью, огромной вонючей клоакой, которой следовало стыдиться, самое существование которой позор для рачительного хозяина, каким должно быть каждое цивилизованное общество.
Впрочем, чего ему было стыдиться, тому обществу? Себя самого в миниатюре?
…И вот на самое дно этой клоаки был вынужден спуститься мой герой. Ведь оружие не купишь ни в государственном арсенале, ни тем более в Румянцевской библиотеке.
Люди святой идеи были вынуждены лицом к лицу сталкиваться с дном, отбросами, подонками. Парадокс? Скверный парадокс.
Есть чувство достоинства в заплатанном знамени. Но заплаты не должны быть со свалки.
Не должны? Ну а если свалка — порождение и неотъемлемая часть общества? Так называемого общества?
И если эта свалка все же — люди? Не по своей вине неспособные на подвиг, доблесть, знания, но все же люди. Походя и без угрызений совести уничтожен бесценный человеческий материал. Орган, который природа создала, чтоб познать самое себя, и который такие же люди превратили в отходы, непригодные даже для оценки своей сущности.
Каюсь, мало светлого увидит читатель в повести. Но каждый удар кнута на ее страницах я могу подкрепить документом. И именно поэтому раздел вылился в повесть, которая не могла быть не написана.
Ведь именно в этой клоаке мои герои (как сотни других в реальной жизни) приобрели настоящую закалку, настоящее оружие.
Осознание того, что нельзя, чтобы мучилась Рогожская слобода[2], чтобы «кнутобойничали» на Болотной площади, чтобы шел в банду Сашка Щелканов.
Осознание того, что каждый на земле, даже самый униженный и оскорбленный, тебе друг и брат. Может быть таким. Будет, если от полюса до полюса каждая живая душа задумается над этим, над тем, что не везде еще на земле подобное отошло в небытие.
Над тем, что человечество не должно быть дебильным ребенком, который ломает свои игрушки, а то и калечит себя самого.
Если мне удастся пусть на мгновение убедить вас, что понимание, сочувствие и жалость — тоже оружие, я буду считать, что я не зря отнял время у вас и у себя.
1
Низкие — рукой достать — тучи пахли угольным дымом. А может, это и был дым. Его несло, вращало, тянуло над Николаевским вокзалом, над площадью, над улочками, тупиками, над городом, над всем светом. Стоило покупать аж в Англии кардифф (английский (из Южного Уэльса) антрацит высокого качества (прим.авт.)) и везти его сюда, чтобы так засмрадить небо.
Именно в такой день, гнилой февральский день 1862 года, приехал в Москву будущий комиссар повстанцев Нижнего Приднепровья князь Алесь Загорский с другом Мстиславом Маевским, старым «дядькой» Кирдуном (а по прозвищу — Халява) и своим «дядькованым»[3] братом, вольноотпущенником Кондратом Когутом.
Перед ними было две цели: закупить необходимое для восстания оружие и попытаться освободить Кондратова брата-близнеца Андрея, которого вот-вот должны были доставить этапом из Белоруссии в Бутырскую тюрьму.
Он был приговорен к пожизненной ссылке. Смириться с этим? Нет, невозможно. Ведь он для Алеся больше, чем брат. Брат по воспитанию и мыслям. Брат, заточенный в тюрьму за то, что пел на ярмарке песню, которую написала твоя рука, придумал твой мозг. Не был бы вправе уважать себя, если б допустил, чтобы друга, брата били «на Болоте»[4] бичом, а потом повели в цепях Владимирским трактом.
…На город сыпала совсем не февральская, какая-то гнилая морось пополам с желтым снегом. Вдоль гор тянулись проезжие дорожки, и на них стояли лужи цвета мочи, глубокие, со снежной кашей.
С поезда почти никто не сошел. Да и кому было ездить в такую погоду? Дела подождут до сухих дорог, а теперь сиди, брат, у печки.
Возле пустой стоянки извозчиков они стояли только вчетвером. Впереди, словно чужие, Мстислав с Кондратом. За ними — Алесь с Кирдуном.
— Ставь кофры (сундуки с несколькими отделениями (франц.)), хамская морда. — У Мстислава смеялись глаза. — Схлопочешь ты у меня.
Он изводил так Когута всю дорогу… Тот лишь засопел.
В черном пальто, в лосиных перчатках и сверхмодных ботинках, Мстислав был куда как хорош — ни дать ни взять европеизированный купчик из богатых таганских недорослей (Таганка — место в Москве, где жили купцы). Алесь только посмеивался, глядя на него.
— К Макарию на ярмарку едет, с-сукин сын, — слов но о чужом, сказал Кирдуну Алесь. — Певичек будет там в шампанском купать — в редерере, пять семьдесят бутылочка. Х-хам.
У Мстислава еле заметно дрогнули от смеха плечи.
— Слушай, Мстислав, — уже серьезно сказал Загорский. — Вы сейчас с Кондратом поедете первыми. Остановитесь в гостинице «Дрезден», на Тверской площади… Возьмешь трехкомнатный номер с отдельной комнатой для Кондрата. Ты же миллионер, купец.
— Черт побери. Никогда не думал, что подражать дурным манерам так трудно.
— Привыкнешь… А мы с Кирдуном поедем в торговый центр. Остановимся там в номерах при Новотроицком трактире… Я сразу же пришлю Кирдуна — даст знать, какой у нас номер.
— Не понимаю, зачем это, — сказал Кондрат Когут. — Сразу дробить честную компанию.
— Я т-тебе дам компанию, хам, — сказал Мстислав. — Знай свое место. Ты — слуга и никакой мне не компаньон.
— Так надо, Кондрат, — сказал Алесь. — Наш трактир на Ильинке, в самом торговом центре. Андрея повезут не раньше, чем месяца через два. За это время я должен наладить связи с торговцами. И не только легальными, но и подспудными. Придется изучить весь потайной рынок, стать там своим человеком.
— Ну и что?
— Это не то, что купить ружьецо на ковер над кроватью, — сурово сказал Алесь. — Нам все же нужно две тысячи ружей, столько Же холодного оружия, да железа для кузницы, да бумаги, потому что у Кастуся срывается дело.
— Можно было и ближе купить, — сказал Мстислав. — Бумагу — в Добруше, на паскевичевской мануфактуре. Оружие — где-нибудь в Польше или в Риге.
— Ага, — иронично сказал Алесь. — Там, где следят… Нет, брат, если покупать, то там, где об этом и не подумают, в самом логове… Даже и здесь будет опасно. Так я вас подводить не буду… Если что со мной случится — сами освобождайте Андрея.
— А ты? — спросил Кондрат.
— Я выпутаюсь… Слушайте, что надо делать. Его, конечно, привезут в Бутырки. Заведи, Мстислав, знакомство с людьми. Постарайся загодя подкупить палача, чтобы бил со снисхождением.
— Неужели будут сечь? — спросил Когут.
— Обязательно будут, Кондрат… Так вот, с Болотной или Сенной площади их повезут на Рогожскую заставу, откуда начинается Владимирка. Как только точно узнаете, что и как, зовите хлопцев. Постарайтесь напасть на этап где-нибудь недалеко за городом… Вот и все… Выяснится, что я устроился надежно, что нету измены, что за нами никакого хвоста, — я присоединюсь к вам. А пока сидите тише мышей, не выдавайте себя без надобности.
— Где-нибудь в Приднепровье не могли отбить, — ворчал Кирдун. — Шуточки им — на этап напасть.
— Дурень, — сказал Кондрат. — Сам видел, какая охрана была до Могилева и после него. Рота солдат сопровождала этап. Что, напасть да всех друзей так вот, псу под хвост?
— В восстании так и будет, — неожиданно сказал Алесь. — Сам лягу с друзьями, а освобожу хоть бы и последнего косинера[5].
— Зачем?
— А затем, чтобы люди ничего не боялись, чтобы знали, что друзья не оставят на муки. Такой один, я уверен, в бою четверых стоит.
Он оглянулся и увидел старика в енотовой шубе. Старик — по виду купец из небогатых — тащился к ним по снежной жиже переваливаясь: он подталкивал коленом тяжелый кофр.
— Силенциум, — сказал Алесь. — Внимание.
Все умолкли. Купец дотащился до них и с облегчением поставил кофр.
— Извозчика ожидаете?
— Да, — сказал Загорский.
— Одной компанией?
— Нет. Я вот со слугой, а они — отдельно.
— Жа-аль. — Старик вытирал лоб большим платком. — И куда же это вы, позвольте уж узнать?
— Вы куда, господин? — спросил Алесь.
— В «Дрезден», — буркнул Маевский.
— Да-с, — сказал старик. — Проезжий, значит. Из купцов?
— Да, — сказал Мстислав.
— По какой комиссии?
— Меха… И закупка перкаля (тонкая хлопчатобумажная ткань, сходная с батистом (перс.)).
У старика было красное лицо, бородка клином и хитрые мутновато-синие глазки. Услышав ответ Мстислава, он растянул рот, и без того большой, будто щель в почтовом ящике.
— Со своих, значит, мужичков теплое сдираете, чтоб в холодное да линючее обрядить. — Он говорил по-русски певуче, как говорит московское мещанство.
— Не ваше, отец мой, дело, — сказал Мстислав.
Старик как бы и не слышал.
— И откуда вы?
— Могилевский, — сказал Мстислав.
Наступила очередь Алеся.
— Мы, оказывается, из одних краев, — мягко сказал он Маевскому. — Надеюсь, если мне понадобится, я найду вас?
Мстислав подал ему визитную карточку.
— Шандура Вакх Романович, — прочитал Алесь. — Что ж, мне приятно. Вы из подуспенских Шандур?
— Да, — буркнул новоявленный Вакх.
— Возьмите и мою. — Алесь протянул веленевый прямоугольничек.
Мстислав пробежал по нему глазами и вдруг поклонился.
— Я к вашим услугам, — сказал он. — Какая комиссия, прошу, конечно, извинить?
— Мне нужно три тысячи штук перкаля. Через три месяца, самое позднее. Пусть самого дешевого, но зато самых резких и ярких, самых пестрых расцветок.
— А тип? — с алчностью, таящейся за крайним почтением, спросил Маевский.
— Разнотипные штуки, — сказал Алесь. — Это не оптом.
— Сделаем, — сказал Мстислав. — Сделаем.
Подъехал извозчик. Кондрат разместил вещи, помог Мстиславу сесть, а сам взобрался на козлы.
— Сделаем, — сказал еще раз Маевский.
Лошади тронули.
Какое-то время те, что остались, стояли молча. Все еще порошил мокрый снег, и, несмотря на полуденное время, было темно, как в густые сумерки.
— Бог знает, что такое. — Алесь вытирал мокрое лицо. — Обычно за руки рвут, на части. Только и слышишь: «пожалте», «пожалте». А тут — хоть бы кто.
— А их долго не будет, батюшка, — сказал купец.
— Что так?
— Я справку навел-с… Носов, суконщик из Преображенского, гуляют с друзьями. Взяли-с все калиберы[6] с площади и уехали-с. И сани взяли-с.
— Разве уже на калиберы пересели?
— В центре уже на них. Сами видите, голый камень, под этой кашей… Вот Носов и поехали-с… Пятьдесят извозчиков за ними едут… Вам-то ничего, а мне еще стоять и стоять.
Алесь решил копнуть собеседника, москвич или нет.
— А почему «калибер»?
— По думскому калиберу делали при генерал-губернаторе Голицыне. Долгуши он приказал уничтожить, а всем сделать такие по думскому калиберу, узору. Так извозчики и сами экипажи стали называть калиберами-с… Глупый народ-с…
Помолчал.
«Москвич», — подумал Алесь. А старик вдруг сказал:
— И вот смотрите, нет порядка и нет. Зипунишки у извозчиков драные, армяки — страшные, шляпам этим поярковым — сто лет. Да и как иначе, если тот «ванька» за двугривенный или даже пятиалтынный через всю Москву везет… Правой стороны не придерживается, едет где пожелает, на стоянках лошадей оставляет без присмотра… Есть, конечно, извозчики и почище, первого сорта-с. Так они-с, батюшка, редко с незнакомыми ездят. Их нанимают сразу недели на две, на месяц.
Вздохнул:
— А наша мостовая… Это же что-то немыслимое. Грязь, пыль, ямы, ухабы. Люди руки ломают, экипажи разваливаются, лошади калечатся. Не мостовая, а кара египетская! За наши грехи ниспослал нам господь бог.
— Это же дело начальства.
— И начальство — за грехи, — уверенно сказал старик. — Племя это антихристово.
Оглянулся и кашлянул.
— Три года, как главного антихриста сбыли. Генерал-губернатора Закревского. Чуть дожили. Выше закона божьего себя ставил. Уста осквернял бранью.
Умолк. Алесь стоял и думал. Он прекрасно знал все, о чем говорил купец, но не показывал вида, хотел выглядеть провинциалом.
Он думал о том, что, если восстание победит, если оно перекинется и сюда, этот самый Закревский, несмотря на то что ему семьдесят пять и что он человек отставной, будет в числе первых кандидатов на виселицу или — вряд ли восстание пожелает пачкать руки об эту мразь — на вечное изгнание за границу.
Этот — достоин. Arsenic — pacha. Сатрап московского вилайета (административно-территориальная единица в некоторых странах Востока; здесь — иронически). Глуп и груб, как все они, ортодоксален и ординарен, уверен в своей безнаказанности, напыщенный, как свинья, малообразованный и малограмотный парвеню (выскочка (франц.)). Тип с кругозором ученика приходской или кантонистской школы[7], который с того времени так ничему и не научился. Такой же городничий, как и его патрон, подохший капрал Николай. Сверху и донизу — все одинаковые. Вроде того городничего, что в Кинешме показывал одному «борцу за правду» согнутую руку: «Закон?! Хрена тебе, а не закон! Вот он у меня где! Меня сюда анпиратор поставил, сам царь, а царь выше закона. Значит, и я выше, чем закон!» У таких все просто. Закон — на бумаге. Ответ — только перед особой самого государя. Царь, назначая Закревского в Москву, дал ему неограниченные полномочия, что касается личной неприкосновенности граждан.
«Закон — не для каждого обязателен. Закон — пугало для народа».
А жаль, что восстание не будет пачкать руки! Жаль! Каждый из таких должен жить в ожидании расплаты — только это и может их сдержать: мысль, что даже после смерти их кости из могил вышвырнут.
Сорок лет назад начал карьеру с того, что приказал высечь одного городского голову. Даже царь не одобрил. А потом началось венгерское восстание (имеется в виду восстание в Венгрии в 1848 году против монархической власти Габсбургов).
…Да, его назначили в Москву как раз в сорок восьмом — память не подводит. Как гром господень на невинные содружества просвещенных и в меру вольнодумных теляток.
— Распустились. Фрондируют. Надо подтянуть… Знаю, будут за Закревским как за каменной стеной.
Так и сказал царь. И оказался прав. За одиннадцать лет не было, пожалуй, ни одного обывателя (из тех, кто не принадлежал к элите), кто вышел бы от графа без распеканции с поминовением отцов и особливо родной матери.
Вызовет, морит чуть не целый день в приемной, а потом накинется с ходу, не слушая никаких оправданий, считая, что обвинение уже доказано, и никогда почти не выслушав — приговор. Не дворянин — под кнут, на высидку, в административную ссылку. Благородных — через улицу, в Тверской участковый дом, а затем и подальше, в Вологду или Каргополь.
Кровь по крайней мере пятидесяти человек на руках. Так какие же «высшие соображения», какое «благородство цели» могут обелить такого, могут помешать назвать его настоящим именем «преступника против человека» и «убийцы»?!
«Чего моя нога хочет». И люди настолько боятся вот такого, что один, невинный, умер от удара, когда вызвали. А граф дал дочери письменное разрешение выйти второй раз замуж, не разводясь с первым мужем. Чуть не втянул Россию в конфликт с Грецией: принял греческого консула в полной форме за шталмейстера (буквально — начальник конюшни (нем.) — придворный чин в царской России) и циркача Сулье, который ходил в расшитом золотом турецком мундире и накануне просил у Закревского разрешения выступать. А прочитав, крикнул консулу (потому что торопился на большой пожар, любителем которых был):
— Пляши, сукин сын, скачи, прыгай! Разрешаю, так твою и разэтак!
Дорого же стоили этой несчастной Москве годы его административного увлечения! Распоясался, сатрап. Насчет реформы только и сказал: «В Петербурге глупости задумали»…
— Ваш извозчик едет, — сказал купец.
Из снежной сетки приближался экипаж. К счастью, не калибер, а первосортные сани с полостью и верхом. И кучер дородный и хорош собой — не «ванька» в плохоньком армяке. Кафтан — новенький, сбруя — с бляшками, пара лошадей — сытые.
— Ну вот, — сказал старик. — Теперь и моя очередь.
— А вы откуда же?
— Рогожский… С Малой Андроньевской.
Алеся словно что-то толкнуло. Малая Андроньевская? Рогожские Палестины [8], но не возле самой заставы, откуда гонят каторжных. Если поточнее, то ближе не к Рогожской, а к Покровской заставе. Как было бы удобно… Волк никогда не нападает у своего логова. А тут и Камер-Коллежский вал, граница города.
— По старому согласию живете? — спросил он.
— Издревле препрославленные, — немного тише сказал старик. — По рогожскому кладбищу.
— И наверное, не новоблагословенные.
Старик опустил было голову и вдруг твердо, хотя и исподлобья, взглянул на Алеся:
— Священства от никониан не приемлем.
Если до этого Алесь и сомневался, то теперь все сомнения рассеялись. Осторожность осторожностью, но это был настолько удобный случай, что стоило рисковать. Ибо никуда не годится тот игрок, который не умеет без раздумий схватить за шкирку случайность. На Рогожской не было пришлого элемента, тут никогда не пускали чужих. Этот тугой и гордый мир выталкивал из себя всех не своих, как ртуть выталкивает железо: «Не лезь, не суйся, у нас свой нрав, свой быт, свои обычаи».
И сей гордой независимостью эти мужики, эти купцы, то бишь те же вчерашние мужики, чем-то напоминали наиболее старозаветную часть Алесева окружения. Пусть заскорузлость, пусть дикая косность — эти люди были из обиженных, а значит, в чем-то братья.
Не воспользуешься — другого случая может не представиться.
— Что же ты стоишь, Кирдун? — сказал Алесь. — Уложи в сани кофр его степенства.
Кирдун взглянул на Алеся удивленно, но, хорошо вышколенный, ничего не сказал. Значит, Алесь все обдумал.
— Что же это вы, батюшка, — сказал купец, — меня?
— А чего вам здесь мокнуть? И так полчаса стояли.
Он уже сидел под верхом. Купец торопясь, чтоб не передумали, полез на соседнее место.
Извозчик повернул к ним лицо, нахальное, синеокое и мордастое, как решето:
— Куда, ваше высокородие?
— Новотроицкий трактир, на Ильинке… Оттуда вот его степенство на Малую Андроньевскую. Ты, Халимон, его вещи доставишь на крыльцо, а ты, кучер, потом вернешься ко мне.
В бороде кучера затаилось плохо скрытое презрение.
— Неуместно вам с этим «степенством» ехать, — развязно сказал он.
— Не твое дело, гужеед, — оборвал его Алесь.
Он никогда не разговаривал так с людьми, но в данном случае это было нужно. А если это было нужно — он мог. Сыграл же Мстислав роль купчика. Ему, Алесю, было проще. У него была властность, мало того, привычка властвовать.
— Как зовут? — спросил он кучера.
— Макаром, — слегка оторопело сказал тот.
— Так я и думал. Ты скокни, Макар, пожалуйста, и поправь полость на ногах у их степенства.
Макар полез с козел. Купец почти испуганно глядел, как расправляется его сосед с лакейским хамством.
— Вот так, Макар, — сказал Алесь. — Спасибо. И запомни: это тоже твоя работа. И уж вовсе не твоя работа рассуждать, с кем я еду, куда еду и каков я еду.
Нужно было сбить спесь, и сделать это можно было только местным барством наихудшего тона. Раз и навсегда.
— У тебя сейчас нету хозяина, Макар? Ну, на неделю, на месяц? Где твой?
— День, как в Питер съехал, — уже совсем иным тоном сказал Макар.
«Повезло», — подумал Алесь, а вслух сказал:
— Что же ты за сутки нового не нашел? Ведь вы, кажется, нарасхват. Пьяница?
— Никак нет. Все подтвердить могут. Беру в плепорции (пропорция (искаж., народ.)).
— Тогда будешь у меня, — безапелляционно сказал Загорский. — На три месяца. Может, и больше. Вернешься — оформим сделку. Не обижу. Условие: захочешь напиться — предупреди, отпущу.
— Уже и это нельзя? — сделал последнюю слабую попытку протеста Макар.
— Нельзя. Если тебе куда-то нужно в мое горячее время — найди на день замену. Будешь хорошо ездить — прибавлю. А предварительная тебе плата — десять синеньких в месяц.
— Побойтесь бога, — сказал купец. — Из Зарядья к Суконным баням, что у Каменного моста, — две гривы. И за ту же плату — обратно. А это при нашей манере париться — не меньше трех часов. Ну, пускай даже два. Да красная цена этому разбойнику — тридцать восемь рублей в месяц.
— Мне не в баню ездить, — вежливо и холодно прервал Алесь. — Не беспокойтесь, пожалуйста!
И снова обратился к Макару:
— Ездить придется много. Езду любую быструю. Буду доволен — прибавлю.
— Исправно будет, барин, — сказал Макар. — Безотказно. Как поедем? Через Яблочный двор у Ильинских ворот или, может, на Тверскую выберемся да потом через Красную?
— Давай через Красную. Гони!
Мелодично звякнули бубенцы. Лошади машисто приняли с места. Купец молчал в своем углу, и, хотя Загорскому надо было поговорить с ним, он решил преждевременно не пугать старика.
По обеим сторонам дороги бежали погруженные в мрак плохонькие дома с мезонинами, кривые заборы, редкие фонари, в которых тускло коптило гарное масло. Стояла такая грязь, когда москвичи нанимают извозчика, чтоб переехать на противоположную сторону площади.
Он любил этот город. Любил за торговлю книгами на Смоленском рынке, за летние гулянья на Сенной с их каруселями и качелями-люльками, что вертятся, как крылья ветряной мельницы. Любил занавес Большого театра, на котором Пожарский уже пятый год въезжал в Москву. Любил его мозаичный пол и запах курений крепкой парфюмерии, неотъемлемый от того восторга, который овладевает тобой, когда скрипачи в оркестре пробуют смычки. Любил пестроту толпы и величие некоторых зданий.
И он ненавидел его за самое крайнее самовольство и полное безразличие к человеку, к соседу. Как он живет и живет ли он, чем он дышит и есть ли чем ему дышать — это никого здесь не интересовало.
Деспотичный произвол, наглое крепостничество и патриархальность — четвертого кита не было. А на этих трех стоял «третий Рим», ослепленный идеей собственного величия настолько, что ему было все равно, много ли фонарей на улицах или мало. А их было мало, потому что большую часть плохого конопляного масла съедали пожарные, обязанностью которых было эти фонари чистить и зажигать. Съедали с плохого обдира гречневой кашей, главной и едва ли не единственной своей едой.
Он ненавидел его за то, что город, в массе своей, не жил и даже не хотел жить своей мыслью. Верхи жили растленным раболепием перед «общественным мнением», которое олицетворяли придурковатые от старческого маразма головы Английского клуба. Головы, в свою очередь, склонялись перед умственным убожеством так называемой государственной идеи. Остальная часть жила сплетнями, и мамоной[9], и покорностью перед законом, который не есть закон.
Нельзя курить на улицах — не будем. Нельзя носить длинные волосы — не будем. Нельзя есть блины, кроме как на масленицу и в надлежащие дни, — не будем. И все это покорно и безропотно, хотя в постановлении и не было никакого смысла.
Носить усы могут только военные. Иным сословиям это запрещается. Бороду дозволено носить мужикам, попам, старообрядцам и лицам свободного состояния в солидном возрасте. Чиновник должен бриться. Ему строго-настрого запрещаются усы и борода. По достижении же определенных степеней он имеет право носить маленькие бакенбарды — favoris (благосклонность, милость (лат.)), в том опять же случае, если это ему благосклонно разрешит начальство. Молодым борода запрещена. Если же она растет и запускается — это признак нигилизма и свободомыслия[10].
Алесь ненавидел его за то, что он не знал и не желал предвидеть будущего, целиком полагаясь в этом на пророчества и предсказания смердючего идиота Корейши [11], в святость и всезнание которого безгранично верил.
Корейша сейчас доживал свой век в доме умалишенных. Что они — не умалишенные, а «нормальные» — будут делать без него?
…Хорошо, что у будочников[12] отняли алебарды. Таким был символ идиотства властодержателей! Такое гнусное и грубое средневековье!..
— Вы что-то сказали? — встрепенулся Алесь.
— Вы впервые в Москве? — повторил купец.
— Впервые, — сказал Загорский.
Он почти не обманывал, говоря это. Театры, университет и рестораны — это была не Москва. Он, Алесь, стоял теперь лицом к лицу с настоящей Москвой. Ему нужно было теперь жить с нею и иметь с нею дело и, в силу опасности этого своего дела, спуститься в такие темные глубины, такие лабиринты и бездны, которых целиком и во всю глубину не знал никто. Он впервые шел к ней, и ему было даже немного страшно. Ибо тут роскошествовали и убивали, добывая себе хлеб торговлей и грабежом, с дозвола и тайно, а то и вовсе обходились без хлеба.
Это было как спуститься с Варварки в Зарядье. Нет, даже горше. Где-то глубоко под ногами ожидали вонючие закоулки, где люди, словно полудохлые рыбы, едва двигались в гнилой воде.
— Впервые, — повторил он.
— Тогда берегитесь, — сказал старик. — Опасный город. Москва слезам не верит. Она, матушка, бьет с носка. Упаси боже нашему на зуб попасть. Особенно если по торговле. Мигом в «яму» угодишь. Как на мотив «Близко города Славянска» поют: