— Этого бы не допустили.
— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!
— А кто ее любит?
Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.
— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.
— Всем?
— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.
— А это зачем?
— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.
Щука был слегка ошеломлен.
— Например…
— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.
— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.
— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.
— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.
— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.
— Почему?
— От злости мозги иногда проясняются.
— И у вас? — спросил Хилинский.
— Прояснились они сейчас и у меня.
На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.
— Что замолчал? — спросил Щука.
— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?
— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.
— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.
— За что?
— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.
— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".
— Обиделся? — спросил Хилинский.
— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.
— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.
Но мне уже попала шлея под хвост.
— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.
— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.
Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.
Машина повернула на нашу улицу.
— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.
— Иначе…
— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.
— Ну, знаешь…
— Повторяю, вы заслуживаете наказания.
— Но по какому праву?..
— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.
— А как же… Это не будет противозаконно?
— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.
Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.
— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.
— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.
— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?
— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.
Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.
— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»
— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.
Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.
— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.
Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.
Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:
— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.
Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.
— Вечер добрый.
Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.
— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.
Он увидел Хилинского и Щуку.
— И вы здесь… Хорошо, заходите.
— Все же мы пришли, — сказал я.
— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.
Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.
Наконец хозяин протянул руку Щуке:
— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.
— Знаю, — сказал я.
— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?
— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.
Он сразу как бы повеселел.
— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.
— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.
— С вами, — утвердительно сказал он.
— Почему такая уверенность? — спросил Щука.
— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.
Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.
— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.
Закурил:
— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.
— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.
— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.
— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.
— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…
— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…
— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.
— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).
— Африка.
— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.
— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.
— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.
— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.
— О чем вы? — спросил Щука.
— Слушай, — сказал Адам.
— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.
— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.
— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?
— Я — в Кракове и в Варшаве.
— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.
— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?
— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…
— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…
— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.
— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.
— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.
— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.
— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.
— Да.
— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[187]?
— Почему?
— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.
Он как будто получил оплеуху. Дернулся.
— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?
— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.
— Зачем?
— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.
Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.
— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?
— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?
— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.
— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты[188]. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?
— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.
— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.
— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.
— Он клялся, что они живы.
— Они действительно две недели еще были живы.
— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.
— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?
— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.
— Было.
— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.
— Какая?
Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:
— Закуривайте.
— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.
— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.
— Я ни при чем.
— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.
Щука и Хилинский переглянулись.
— Может, достаточно? — спросил Щука.
— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.
— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…
— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.
— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».
— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.
— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.
— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».
— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.
— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.
— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.
— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.
Щука вынужденно усмехнулся.
— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.
— Ну, не так уж скоро.
— А об этом не вам судить, Космич.
— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.
— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.
— А вы — не сумели, несмотря на то, что были одной из ступенек той лестницы, которой я спускался в безумие. Вы искали у Марьяна книгу даже тогда, когда ее у Пташинского уже не было. Не подумали, что книгу вынесли из его дома. Сердечный друг Пахольчик был прав: один Пташинский не осмелился бы нести книгу. Какое-то подсознательное предчувствие заставило его купить вино и кефир и поставить мне в портфель. Примитивная маскировка, но у нас с продавцом была на эту тему даже спасительная беседа для души. О чем он вам успешно и донес. И до определенного времени попыток влезть в мою квартиру никто не предпринимал. Это — потом.
— Так. До сих пор все точно… Герард был когда-то слугой и отца и моим, и я просил его наблюдать за вами. При его любопытстве это было для него просто даром небесным.
— Ясно, почему каждый мой шаг был известен. И это еще одна из причин, почему я не то что заподозрил вас, а уже не мог относиться с прежним доверием. Я не связывал вас с Высоцким до того самого дня, когда Пахольчика убили. Высоцкий убил, ибо заметил, что вы боитесь: продавец слишком много знал и превысил меру вашего доверия к нему. Вы давали ему просто слабый наркотик, собственно говоря, средство для сна, а он так повысил дозу, что средство для сна стало средством для вечного сна.
— Высоцкий погиб, — скорее утвердительно сказал доктор.
— Да.
— Н-да, я-таки наделал трошки глупостей. Я недооценил кое-чего… Во всяком случае, остался бы неопознанным, если бы не вы.
— Не остались бы.
— Просто цели нет. Потому я и играю в поддавки. Ну, ладно, а история с легендой про даму и монаха?
— Частично видел во сне. Неотрывно думал о ней целыми днями и потому много раз видел во сне. Не без помощи вашего средства. И умения раскапывать в той презираемой многими истории разные удивительные вещи. Вот так. Сокровища Голконды, фантастическое богатство рода, которое вдруг исчезло со смертью старого Витовта, больше не вернется в род.
Ольшанский сидел словно одеревенелый. Онемело и безучастно смотрел на фигурку какого-то восточного божка.
— А знаете, — неожиданно сказал он, — я уверен, что причиной смерти моего двойника из гробницы был ужас перед проклятием Валюжинича. Ужас и ожидание. Да еще тени жены и монаха. Он боялся. Как дикарь боится проклятия колдуна из соседней деревни. Да они и были дикарями. Даже этот, вольнодумец, который ни в грош не ставил евангелие, который присвоил деньги столетней давности и деньги своих современников, деньги родины. Украл, и концы в воду. Да, видимо, далеко тянулись те концы и мелкой была та вода.
— И напрасно было прятать. И клад, который даже триста лет тому назад стоил шестьсот тысяч золотом да семь миллионов драгоценными камнями. А какую цифру он составит теперь — неизвестно. Астрономическую… И еще личные сокровища вашего отца и сокровища айнзацкоманды. Ну и архив, который принесет безопасность и спасение тысячам и законное покарание единицам с кровавыми руками.
— Меня это не беспокоит. Меня касалось то, что над племянниками старого Витовта насмехались. А значит, и надо мной, непосредственным потомком. Теперь не беспокоит и это. Даже позор ревизии со Станкевичем во главе уже не беспокоит наш род. Все возвратилось на круги своя.
— Зою вы мне тоже подсунули?
— Ну нет, поначалу она сама.
Щука в недоумении обводил нас взглядом. Хилинский пожал плечами, словно молча сказал мне: «Ну вот видишь, все так или иначе всплыло».
— Я не собираюсь ничего укрывать от следствия, полковник, — сказал я. — Где виновен, там виновен. Прошу только, чтобы это дело оставили в тайне. Ради блага одного мужчины (не меня) и одной девушки. Я сам готов отвечать, если меня признают в чем-то виновным… Чем вы ее взяли? Была вам обязана?
— Да. Многим.
— Деньгами? Сохранением доброго имени? Вы считаете — это все?
— Для многих женщин — все.
— Ну ясно. И когда мы уже с нею порвали, вы заставили ее все же изредка заходить. Проверять, на всякий случай, здесь ли книга, у меня ли? Какая же в этом ее вина? Что, шантажировали знакомством со мной и другими? Достойный, прямо княжеский поступок.
— Поступок Пахольчика.
— Все равно. Он — ваше порождение… А она, уже не желая этого, возможно, действительно любя меня, врала… Завела разговор про «Хванчкару», чтобы я оставил ее одну в квартире… И донесла вам, что у Марьяна больное сердце и что он, тем не менее, не бросил курить.
— Ну уж эти мне памятливые на мелочи.
— Не только на них. Вы подозревали, ну на одну тысячную процента, что, а вдруг книга может быть и у меня, тем более что тот, с мусором, подслушал наш разговор с Марьяном на лестнице. И потом по-соседски рассказал вам (помните, я свидетелем был, как вы о чем-то говорили).
— Было такое, — лениво сказал он.
— И вы, полагаю, может, и не в тот вечер, но попросили его, чтобы он достал ее в мое отсутствие. Обещали деньги. И это вызвало поздней попытку взломать мою дверь.
Он молчал. И без слов было ясно, что все так и было. Наконец отозвался:
— Ну, тогда еще были сомнения. Все — преимущественно — думали, что книга у Пташинского.
— И потому вы решили его усыпить. Разве вы знали, что все это будет иметь такой конец. И вот Марьян сам купил у вашего холуя пачку отравленной «Шипки»… Вся беда была в том, что ваша правая рука не знала, что делает левая. Пахольчик подсовывал «Шипку» и усыпил через замочную скважину собак, рассчитывая похозяйничать в квартире во время отсутствия хозяина. А в это же самое время Марьян ехал на озеро. По записке на моей бумаге, добытой Зоей. Кто-то из вас подделал почерк. Скорее всего, это были вы.
— Снова правда. Что еще?
— Да ваша деятельность отравителя.
— Ого-го. Да вы что, переквалифицировались?
— Нет, — сказал я, — это мне подарок сделали. А вашим делом…
— А делом их и вашим теперь займется не он, — сказал Щука. — И даже не я. К сожалению. А в то же время, когда подумаю, что вашу… гм… лицо… буду видеть реже, то нечего сожалеть. Говорите дальше, Космич.
— Вам надо было выбить меня из седла, Ольшанский. Были у меня, на ваше несчастье, два разговора. Почти одновременно. Один с вами, когда вы, помните, живую изгородь сажали. Об отклонении в психике старого холостяка. И с Пахольчиком у киоска. Он чересчур внимательно наблюдал, как я вскрываю пачку. Оба вы тогда для себя заметили, что даже не всю пачку надо травить, как Марьяну, который курит редко. И приспособили вы тогда Пахольчика и на эту работу с «методичным старым холостяком». Две-три сигареты сбоку, где надрезаю пачку. И действовать будет не сразу… Ну вот. А теперь будете говорить и вы. Как? Каким средством?
— Да, тут уж говорить мне. Я тогда не подумал, что мое воспоминание о северо-западной Индии может не отвести, а навести на определенные мысли. Что ж, долина Нарбады пролегает по плоскогорью. Небольшие суда ходят только по нижнему течению. Река очень порожистая. И долина ее — это не саванна, а почти тропический по дикости и густоте лес. Местами только скалы выходят к реке и обрываются в ее воды. И чаще всего там пчелиные мегалополисы на многие километры. Соты многометровой толщины и высоты, мед многих столетий, внизу совсем черный… Наконец, хорошо описано это в «Книге джунглей» Киплинга… Мне сейчас не до поэзии. Красное дерево, черное дерево, сандал, бог знает что еще. И все это перевито лианами, а на самых высоких камнях в порогах растут в водяной пыли орхидеи. Цветы величиной с человеческую голову. Иногда на тех камнях возникают запруды из деревьев и листьев и прочего, и тогда река разливается по низинам, если они есть, и образует болота цвета черного чая.
Он закурил из своей пачки.
— Мне пришлось бродить там долго. И с носильщиками, и самому, когда они бросили меня. Я все равно шел. Мне хорошо платили и в Ахмадабаде, и в Бомбее, и, еще лучше, в Джайпуре, и даже в Дели за растения: и лечебные, и ядовитые и… наркотические… Там, где-то между Бурханпуром и… А, да не все ли равно?! Я и прослышал про цветы растения ваё и его зерна — наркотик редкостный и небывалый. Редкостный, потому что водится только там (может, когда-то ареал был шире, да там растение извели). А в мегалополисах, в этой недоступной пчелиной стране, ваё сбереглось. Изредка ветер заносит его зерна, его слезы… к людям…
Лицо его как бы отяжелело.
— И зачем меня снова понесло обратно, в так называемое отечество?.. Устал в странствиях?.. Поманила тень богатства?.. Вот я теперь его имею… А там я мог быть монополистом, стать миллиардером… Только плевать мне на это… Просто нигде не был я таким счастливым, как там… Ну ладно, довольно об этом.
Сел поудобнее, словно сел на любимого конька и собрался читать лекцию. Да так оно и было.
— Вы, наверное, не задумывались, что человеку (я имею в виду человека утонченного, а не приземленную свинью) со временем все надоедает. Свинья так и будет до смерти лакать сивуху и радоваться этому. Утонченный — изобретает. Все острее, все с большей выдумкой, извращенностью, ненормальностью.
— О себе? — спросил Щука.
— Нет, — сказал Хилинский, — он не из тех. Его патология — наблюдать за отклонениями других. Он вроде писателя. Зачем ему хвататься за нож, выбиваться в Наполеоны? Без всякого риска можно делать, что хочешь, двигать армиями, владычествовать эпохами, помыкать чужой совестью и честью… Добрый ведет вымышленные легионы к доброте и добру. Злой…
— Правильно, — согласился Ольшанский, — «писатель» разврата и зла. Черная сипа. Сомуститель. Злой дух Женевы… Так вот, вначале был мак, Морфей, бог сна с маковым цветком в руке, опиум, а в нем простые вещи, как морфин и морфий, папаверин, кодеин и всякое другое. И началось это в Греции, а не в Индии или Китае. Фаланги Македонского принесли это на восток. Так оно было. И… одурманенный край. Но опиум будто бы изжил себя, как истребитель и сокрушитель. И не законы остановили его. Просто приелся? Ну что? Что-то около трехсот тысяч с гаком курильщиков. В Гонконге — десятая часть миллиона. Прискучил, как и чистая жвачка из чистых листьев коки в Америке. И она надоела, как и индийская конопля, мексиканский мескалин — этот из кактусов, галлюциногенные грибы. Словом, беда. Человек упрямо идет в дурман, в гибель. Отнимут одну отраву или приестся она — появятся сотни новых. Марихуана, героин, хат… Появились, да и были всегда, и вообще страшные вещи. Человек приобретает на некоторое время дикую силу. Пройдет там, где и муравей не пройдет. Один расшвыряет толпу. И видения дивные вокруг. А потом головная боль, а то и паралич минимум на пару месяцев. Привыкания нет. Кто два раза подряд выпил — конченый. И все это доктора и ученые создавали помимо природы, позвав на помощь химию. И вот штамповали, взвешивали, дозировали. Все для того, чтобы пойти от Нестерпимого в мир Великой Иллюзии. В мир всеобъемлющего Наслаждения, при котором что тебе твое тело и тело женщины, твой мозг и мозги всех людей, дети свои и сам Род Человеческий? Наслаждение без боя овладения им. Блаженство внезапное, как торпеда в днище корабля. Только здесь корабль — мозг. Взрыв — его сладкая агония. Радостная смерть себя самого и вселенной от своей же руки. И… уничтожение врага, один он против тебя или в миллиарде лиц.