Я бросился бегом к правому входу на галерею, взбежал по ступеням и двинулся навстречу неясно-тусклым видениям.
Ближе… Ближе. И вдруг они исчезли. Тут же, возле меня. Не привидения и не призраки, просто два пятна, превратившиеся в невидимок.
— Они исчезли, — долетел со двора голос Щуки. — Но ты, ты освещен, Антон.
Я вскинул голову и замер, едва ли не ослепленный.
От звонницы костела, от диска часов прямо мне в глаза бил сноп резкого, ярко-голубого света.
Я услышал топот ног. Через минуту все уже были на галерее.
— Взгляните! Вон! — указал я.
— Я догадываюсь, что это, — сказал Хилинский.
— Часы, — сказал я, — действительно, старомодные, древние даже часы с боем. Только один тут тип ошибся. Здесь неподвижный «дневной» циферблат с движущимися стрелками, а подвижный — больший циферблат «лунных» часов. Он за неподвижным дневным. И он вертится, хотя и беспорядочно, потому что не до конца отремонтирован. А под ним неподвижная стрелка… И неподвижные фигуры святых.
— И что? — спросил Мультан.
— Органист и ксендз говорили мне, что там для чего-то имеется система сильных зеркальных рефлекторов… Ну вот, в определенные дни лунный луч попадает на них. Тогда и идет по галерее темная тень, от неподвижной стрелки, а за нею светлая «тень», отражение от рефлектора.
— Вот и все, — сказал Вечерка. — Басенки.
Легла тяжелая пауза.
— Дурында ты, — сказал ему мрачно Змогитель, а потом бросил мне: — И ты не лучше. И угораздило же тебя такую сказку, красоту такую вдребезги разнести. Очень нужно оно кому-то было, твое объяснение.
Я и сам сожалел, что увидел и дал увидеть другим еще в одном явлении наш паршивый реализм.
ГЛАВА IX. Цинизм трехсотлетний и современный, смертная кара за смерть одной души из трех и святое величие одного осквернителя праха
Мы наконец приподняли с помощью рычага одну из плит «под кораблем». Было это на следующий день после нападения на меня.
Помогать пришли все вчерашние участники, да еще приплелся ксендз. В поношенной цивильной шкуре и с киркой в руке, что, как ни странно, ему шло. Ему, по-моему, все шло, этому странному человеку.
И тут произошло первое расхождение с одним из моих ночных кошмаров. Под плитой не было ямы, она была засыпана, даже забита кусками кирпича, камнями, щебнем и… мелкими кусками бетона с остатками арматуры.
Щука аж зашипел от радости, увидев это.
— Чему тут радоваться? — спросил я.
— А тому и радуюсь, что путь — верняк. Кстати, тобой и подсказанный.
С ним были еще какие-то двое дядек в штатском.
— Ну, что теперь? — спросил он у одного из них.
— А что? Пока что — пускай копает, — ответил незнакомец. — Правда. Все ж таки это как венец. И его догадок, и того, что должен был пережить.
Мы выгребали, нет, мы буквально выдирали эту позднюю пробку, что заткнула жерло давнего творила.
И наконец перед нами зазиял черный, слегка наклонный провал вниз.
Я взял фонарик и начал спускаться по сбитым, источенным временем ступенькам. Со мной спускались Сташка (я знал, после того случая с завалом, что отговаривать ее — дело напрасное), Щука, Генка, Шаблыка, один из неизвестных и ксендз, который опять увязался за нами.
Тени от наших голов плясали по стенам, по низким полукруглым сводам. Ступени были очень крутые, как на слом головы. И уже в каких-то метрах пяти ниже разобранного нами завала я остановился и указал налево.
— Ну вот. Замуровывали. И сравнительно недавно. — Я обратился к своим: — Мы разбирать это не будем. Надеюсь, это уже не наше дело. Думаю, что это дело ваше.
— Вы правы, — согласился неизвестный, — это действительно наше дело. А почему вы думаете, что замуровывали «сравнительно недавно»?
— Способ кладки, — ответил я. — И еще, они употребляли для замазывания щелей бетон. Пошли дальше.
И снова ступеньки, ступеньки, ступеньки. Снова пляска желтого и черного. Снова секут каменный потолок мечи света, которого столько лет, столько уже невыносимо долгих, смертельно тягучих лет, бесконечной их вереницы, не видели эти камни.
Мы спускались бесконечно долго, пока потолок не начал уходить куда-то вверх и там загибаться куда-то в непросветимую, в кромешную тьму.
— Все. Ровные плиты, — почему-то шепотом сказал я.
Лучи света поплыли вверх, освещая яйцеобразные своды.
— Все, как на ленте.
Действительно, перед нами была круглая темница саженей семи в окружности. И вон еще пятно, но на этот раз очень давней кладки: заложенный ход в нижнюю кладовую. Заложенный три столетия назад.
И снова я вижу как будто только густой мрак. Слышу только голос с высоты:
— Тут вам и ложе, тут вам и жить… Скарб унаследуете… Будете вы там стражами его, и живым вас не дозваться.
И еще, еще я слышу звон опаленной плинфы о другую и шарканье кельмы о камень.
— Стеречь во веки веков, — слышу я.
Сташка освещает мое лицо и говорит:
— Смотри.
У стены я замечаю кучку праха. Это остатки кадки, которая давным-давно рассыпалась в порох. По камням медленно-медленно, одна за другой сползают слезы давно уже никому не нужной воды.
И там мы нашли тех, кого искали. Они все же дождались. Живые все же докликались их. Но им это было «во веки веков», все равно, что никогда.
У самой стены близко-близко друг возле друга (при жизни, возможно, обнявшись, а теперь просто рядом) лежали два скелета. И весь их ужас друг за друга и за себя, и безнадежность последних мгновений вдруг всплеснули и затопили все мое бедное существо.
Чудовищный древний цинизм как бы сомкнулся с бездной цинизма сегодняшнего, того, беспощадного, в тисках которого бился я и эти люди все эти беспросветные месяцы.
Двое. Обнявшись?
Я знаю, как вы сейчас посмотрите на мой рассказ.
Мелодрама? Гамлет с черепом? Скелеты жертв Флинта на «острове сокровищ»? Боярин Орша?
Дудки, чтоб вам никогда не видеть того, что увидели мы! Потому что там был один штрих, от которого я долго не мог чувствовать себя полностью живым. От которого до сих пор, когда вспомню, бьет дрожь отвращения к некоторым из породы людской. Тот последний ужас, за который выдумщиков таких мелодрам надлежит, собственно говоря, бить по морде.
Под тазовыми костями женщины лежали тонкие, как куриные, жалкие косточки.
…Дитяти, которое так и не народилось…
…Валюжинич в темноте кладет руку на плечо женщины.
— Ничего. Мы встретимся. Мы вечные. Нет пределов шествию нашему по земле.
«Нет. Мы выйдем, мы выйдем отсюда, Ганна, Гордислава. Мы выйдем отсюда, Сташка».
Качаясь, я выбрался наверх, отошел, как мог, дальше и сел на траву, словно мне подрубили ноги. С меня было достаточно.
Будто сквозь кисею, я узнавал Сташку, Хилинского, ксендза.
Я сдерживался от мата, только учитывая присутствие этих троих. Он, мат, ничем уже не мог помочь. Я знал, что вот пролом в башне, вот черный зев отверстия, а там, внизу, они. Трое. И я ничем уже не помогу. Ни им, что все же познали самое горькое и самое возвышенное на земле. Ни ему, который никогда так и не увидел ни земли, ни света.
Хотя каждая душа сотворена, чтобы этот свет видеть. И кто лишает ее этого, тот губит навеки эту душу. И еще больше свою, хотя провались он вместе с нею.
Мат, по-моему, только и создан что для таких вот случаев. Когда мужику уже нельзя иначе. Когда, кажется, взяли верх издевательство, насилие, пытки, расстрелы, тонко продуманные муки.
Когда иного выхода нет. Иначе подступит к горлу и немедленно задушит гнев.
— Идем, — сказала Сташка испуганно. — Идем отсюда. Во-он туда.
Мы миновали замок, мостик и сели, чтобы не было видно ни стек, ни башен. Под старыми липами, в густой и свежей зеленой траве.
— А тот некрещеный, — почти беззвучно сказал ксендз. — Погубленная душа.
— Погубленная. Для земли и солнца.
— Смертная душа.
— Да. Это — действительно смертная.
— И нет, наверное, большего греха, чем этот смертный грех, — опустив голову, сказал ксендз.
— Да. И мести ему нет. И нет ему отмщения.
— Нет отмщения? — Он вдруг резко поднял голову. — Нет возмездия?
Глаза у него были не такие, как всегда. Безумные, безрассудные, сумасбродные глаза.
— Поднимайтесь. Идемте со мной… Вы можете идти на раскоп, Станислава.
Он шел впереди так, что я, человек с широким шагом, едва-едва успевал за ним.
— Раньше бы. Раньше, — бормотал он. — Правда, что этот Высоцкий выдал тогда в Кладно?
— Да.
— То-то же, мне казалось, похож… Не поверил… Не сам отплачу.
И снова бормотание:
— Теперь поздно что-нибудь менять. Жизнь пройдена.
— Никогда не поздно.
— И потом, добрым можно быть почти всюду. Неужели вы думаете, что такой ксендз, как я, хуже такого быдла, как Ольшанский-князь, несмотря на его титулы, на богатство?.. Нет… Нет…
Он почти бежал к костелу:
— А я думал, учредитель, жертвователь. Думал, почти святой. Дважды предатель. Убийца стольких живых. Убийца этих двоих. Убийца бессмертной души.
Бросил безумный взгляд на меня.
— Нет отмщения? Нет возмездия? Идемте со мной. Погоди у меня, сволочь.
Какое это лицо?! Лицо древних пророков. Красивое устрашающей и смертоносной красотой, которая уже ни на что не оставляла надежд.
Он зашел в небольшую переднюю, собственно, отгороженный угол между внутренними и наружными дверями Мультановой сторожки, и вышел оттуда с ломом, который передал мне. Сам он держал в руках кирку и грязную подстилку или дерюгу, свернутую наспех и кое-как.
— Вот. Полагаю, хватит этого.
Зеленый полумрак — сквозь листву — лился в нижние окна костела. И чистый, ничем не затененный свет — в верхние окна. В снопах этого света плясали редкие пылинки. В левом нефе божья матерь на иконе, судя по всему, кисти Рёмера[182], плыла среди облаков, вознеся очи от грешной земли, от всего, что натворили на ней люди, и от надмогильного памятника князя Ольшанского.
Единственный луч из верхнего окна падал на лицо из зеленоватого мрамора и словно оживлял его. Широкое мужественное лицо, при жизни, наверное, как из металла выкованное, нахмуренные густые брови, рассыпанная грива волос.
И эта складка в твердо сжатых губах. Теперь я понял, почему мне не хотелось во время первой встречи с памятником связываться с этим человеком при жизни. Потому что я знал, что он в этой жизни натворил.
И не твердость была в этом прикусе, а нечеловеческое жестокосердие и верное себе до конца вероломство.
Ложью была рука, лежавшая на эфесе меча.
— Она на евангелии лежала, — словно отвечая моим мыслям, сказал ксендз.
Я не успел опомниться, как рука Жиховича молниеносно поднялась в воздух.
А затем он нанес сокрушительный удар киркой по этой мраморной, трупно-зеленоватой руке.
Мрамор брызнул во все стороны. Я едва успел перехватить руку отца Леонарда перед вторым ударом. В лицо, которое так напоминало мне кого-то. Лицо, определенное, отмеченное в своей беспринципности и бездушии как бы самой эпохой. Да и одной ли его эпохой?
Черствое, безжалостное, драконье лицо.
Мне с трудом удалось справиться с ксендзом. Потому что в своем возбуждении и агрессивности он как бы приобрел силу добрых десяти человек. И, наверное, с десятью мог бы справиться. Я забыл, как это состояние называют медики. Аффект. Нет, есть другое слово.
Но мне все же удалось укротить этот взрыв неистовой силы. И я подумал, как трудились бы вот эти его крестьянские, привыкшие к работе, жилистые руки. Подумал совсем в духе одного из наших поэтов.
— Побойтесь бога, — вскрикнул я, борясь с ксендзом.
Но он уже сник. На смену вулканическому взрыву неестественной силы пришло успокоение. Как обычно бывает в подобных случаях.
— Что вы делаете? — уже тише спросил я. — Ведь это же ценность.
— Ценность не станет хуже от небольшого повреждения… Даже с большим любопытством будут смотреть на нее зеваки.
Он пошел в один из уголков левого нефа и остановился перед окованной железом дверцей. Достал из кармана большой ключ. Отомкнул дверь, которая подалась с легким скрипом, открыв глазам ступени, сбегавшие вниз.
Он не пригласил меня с собой, но и не гнал. Поэтому я тоже стал спускаться на небольшом расстоянии за ним. Он шел, словно его вел кто-то, и все бормотал:
— Очистить… Прочь… Прочь.
Среди всех саркофагов один был из такого же мрамора, цветом почти как зеленоватый нефрит. Крышка на нем была ладони в две толщиной и, видимо, тяжелая. И аккурат под эту крышку ксендз загнал острый с одного конца, как будто заточенный лом.
— Вот тебе и рычаг.
— Разобьете.
— Ничего. Это не жизнь человеческую разбить. Помогите.
Мы налегли изо всей силы. Наконец крышка поддалась и отодвинулась сантиметров на тридцать — сорок.
Я все еще не понимал, что он собирается делать.
— Еще. Еще. Жаль, что не расколошматил хотя бы мраморную рожу.
Свет из четырех небольших окошек, что наискось, сверху вниз, светили в подземелье, падал на его суровое, внезапно как бы высохшее лицо.
— Я добьюсь, чтобы ее выбросили отсюда, эту мордасину. — У него снова был вид бешеного: фанатичный рот и огромные, жидко блестящие глаза. — И так сколько времени воздух осквернял. Столп веры. Основатель храмов, содержатель костелов. Антихрист!
— Остановитесь, — только теперь догадался я. — Не надо. Ведь это осквернение праха.
— Да, — он водил остекленевшими глазами, — смертная казнь за смерть… убийство одной души… из трех. Да, осквернение праха. Только думается мне, что это тот редкий случай, когда нечестивец тот, кто не осквернит прах. Такой прах! Не место здесь этому дерьму. О, пан мой, Езус!
Он расстилал на полу дерюгу.
— Я знал до сего времени единственный случай такого воздаяния, такого отмщения. Прах Мартынова[183]… Возмездие божье… Закон… Не думал, что второй случай произойдет здесь, что мне доведется воздавать.
Опустил голову:
— Наконец, ваше присутствие… Я не настаиваю на нем.
Я не заставил себя долго упрашивать. Выбрался наверх и пошел к костельной ограде.
Вдалеке виднелся пруд, поближе — курчавые купы деревьев вокруг замка. Еще ближе дорога и слева от нее сильно заболоченная низинка. А может, очень заросшее болото? Мне трудно сказать. Была это большая яма ниже уровня речушки. Во всяком случае, сейчас, когда несколько дней стояла сушь. И потому в эту яму лениво сочились капли рыжей не то воды, не то грязи.
Но все равно на окружающий мир смотреть было веселее и утешительнее. С меня достаточно было подземелья: всех этих катакомб, темниц, склепов, скелетов.
Я вышел за ворота и сел на лавочку под липами. Думалось почему-то все про глупое. Что вот и закончились мои поиски, а все равно осталось ощущение какой-то незавершенности, как будто окончил алфавит где-то на трех его четвертях. И еще подумалось о липах, что вот уже скоро им цвести. И вспомнился герой какого-то произведения, комнатный интеллигент, который целый день ходил по квартире и возмущался тем, что вот где-то кошки нагадили, а он никак не может разобраться, где. И лишь вечером додумался, что совсем не кошки в квартире напаскудили, а это на улице липы расцвели.
Жихович появился минут через сорок, бросил под ноги сверток и сел рядом со мной. Видимо, не столько отдохнуть, сколько предпринять еще одну — и наступательную — попытку оправдаться, вернее, убедить в своей правоте.
Я знал, что было в узле. Кости и череп, завернутые в дерюгу. Выгреб-таки их в напрасном, неутолимом гневе. Словно продолжая свои мысли, он тихо сказал:
— Я и то думаю, я и то боюсь, что пустыми, дрянными были молитвы, которые люди возносили на этом месте многие столетия. Потому что эта падаль лежала здесь. Это все равно, как молитвы в корчме, как молитвы на гноище, прости меня матерь Остробрамская.
— Зачем вы это? — слабо противоречил я. — Разве ему не все равно?
— Это для вас все равно. А ему не все равно. И мне не все равно. Потому что я верю, в отличие от вас. Верю, что он сейчас где-то там скрежещет зубами. Даже если пожертвованиями купил себе чистилище вместо ада, где ему вечно надлежит быть.
Несколько ребятишек, которым, видимо, надоела возня людей возле замковых подземелий, появились на влажном сочном лужку возле болотца и начали гонять туда и сюда футбольный мяч.
Жихович смотрел сквозь них:
— Скрежещет, потому что нет и не будет покоя его, — он помолчал, — г… костям. А думаете, он его купил? Не купил и не купит.
Поднялся и понес сверток к болоту. Остановился над ним, когда одна из ног провалилась, и сыпанул что-то такое из дерюжки в трясину.
А потом подбросил в воздух что-то круглое и с подъема, как настоящий форвард, послал это детям под ноги. Вид у него был при этом страшный.
— Эй, вот вам еще мяч.
Заинтересованные мальчишки начали подходить к «мячу», столпились вокруг.
— И пускай тебе, гад, змеюка вонючая, каждый удар там отзовется. Тысячекратно по тысяче раз.
Я хотел было подняться, чтобы прекратить все это. Но тут вывернулись откуда-то Стасик Мультан и Василько Шубайло. Видимо, спешили к замку. Стах остановил ногой кем-то уже в азарте подфутболенный «мяч».
— Цыц. Вы что это, сопляки? Это неладно.
Посмотрел на ксендза, и взгляд из-под сивых волос был неодобрительный и суровый.
— Это вы кинули?
— Да.
— Та-а, — беззвучно сказал Василько, — ки-инул.
— А зачем? — спросил Стасик.
И тут я удивился. Ксендз словно оправдывался перед этой мелюзгой.
— Хуже этого человека не было.
— Так ногами зачем же гонять?
— А что еще с ним делать? — это спросил я.
— Вопрос неразумный, — Стах сказал это солидно, как взрослый. — Ему это, наверное, все равно. А вот они, эти ребята, чему научатся?
Ксендз сник, словно из него выпустили воздух. И тогда Стах пучком травы взял череп в руки:
— Я его лучше в тину закину, если уж ему там место.
Понес и в самом деле швырнул череп в самую середину ржавой грязи, после чего они с Васильком удалились спокойным шагом в сторону замка.
Дети последовали за ними, как почетная стража. Возле далеких лип у замка окружили маленькую фигурку Сташки. Пестрая стайка на пестром лугу. Синеглазые под синеглазым небом.
— Ну вот, — вздохнул ксендз, снова присаживаясь рядом со мной. — А той не улыбнулись дети. И моей тоже. И неизвестно даже, где над нею плакать.
Приближалась Сташка. Жихович потер ладонями виски.
— Теперь придется отвечать перед начальством. За бесчинства в храме. Но я не мог допустить, чтобы в храме, как в краме[184]. Будто в разбойничьем притоне. Знаете, что Шоу сказал про Ленина? Где-то на границе двадцатых и тридцатых?
— Нет. Что-то не помню.
— Он сказал: «…если этот эксперимент в области общественного устройства не удастся, тогда цивилизация потерпит крах, как потерпели крах многие цивилизации, предшествовавшие нашей».
— Но…
— Чувствуете ответственность? Ну вот. И самоуспокаиваться рано, пока есть Майданеки, гибнут люди, бродят по миру и творят зло прямые потомки этого вот чудовища. Будем мириться, позволим им засорять землю и небо — тогда грош цена и цивилизации и нам. Нам, если мы хоть на минуту позволим ужасу смерти руководить нашей жизнью. И потому я…
— Я сказал бы о вашем поступке иначе: «Святое величие, святая нетерпимость одного осквернителя праха».
Он вновь начал говорить беспорядочно и очень тихо:
— Людям очень нужен чистый воздух. Нужно, чтобы легко дышалось. Очень нужен чистый воздух. Очень чистый воздух.
Сташка подошла к нам:
— Почему не идете?
— Не хочу я на все это смотреть. Это больше не мое дело.
— Вскрыли ту… нижнюю камеру, — сказала она. — Такого я нигде не видела. Разве что в «Золотой кладовой» Эрмитажа. Чего там только нет! Кубки, оружие ценнейшее, блюда золотые и серебряные, сундуки монет, перстни, ожерелья, слитки и серебряные и золотые с камнями, книги, чаши для причастия, дискосы, монстранции, канделябры, реликварии, иконы удивительной работы и оклады — чудо. Дароносицы, потиры, напрестольные кресты[185], подвески, братины, ковши. Эмаль, чеканка, чернь — в глазах рябит. И десятки золотых ковчегов: документы и, видимо, бумаги на княжеское достоинство и завещание тех Ольшанских.
— Плевал я на это, — процедил я.
— И я. Как вспомню тех «стражей» — плакать хочется. Стоило ли их самих все то, что они стерегли?
— А что во втором тайнике?
— Не знаю. Наверное, награбленное командой Розенберга (опять же ценности, картины и все такое). И, видимо, то, что последний Ольшанский вместе с немцами тогда зарыл и не вернулся.
— Так, может, и бумаги его там? — спросил ксендз.
— Может, и там. И, конечно, архив.
— Ну, этим не мы будем заниматься, — сказал я. — И, возможно, даже не Щука.
Ксендз гибко, словно в его теле не оставалось ни одной косточки, поднялся.
— До свидания, — сказал он. — Вы завтра уезжаете, Космич?
— Наверное.
— А вы, Станислава?
— Ну, мне еще здесь работать и работать.
— Та-ак… Не теряйте друг друга. Утерянного не найдешь. Уж кто-кто, а я знаю. А с вами до завтра, Антон.
И, обходя костел, медленно пошел в сторону плебании. Страшно одинокий на этом пустынном костельном дворе.
— Мы не будем терять друг друга? — спросила Стася.
— Не будем… Действительно, легче всего — потерять.
Мы не смотрели ни в сторону костела, ни в сторону замка. Мы смотрели на юг, где возвышались один за другим — и все выше и выше — зеленые, солнечные, как сама жизнь, пригорки.
ГЛАВА X. Прощай!
Не думаю, чтобы когда-нибудь еще милицию из Ольшан провожали так дружно и с такой радостью. Разве что тогда, когда была разгромлена после войны банда Бовбеля, а сам он, как считали, погиб.
Дорого обошлась потом людям эта «гибель». Но кто мог видеть в скромном Гончаренке того негодяя!
Теперь вся наша «компания» стояла возле нашего «рафика» и обменивалась последними, крайне интересными замечаниями о недавнем и давнем общем прошлом.
Археологи в полном составе, трезвый, как стеклышко, Вечерка, Мультан со своими малышами. Этот, как всегда, болтал что-то благодарным слушателям.
— Так я и говорю: Кундаль мой наловчился, чтоб ему здоровье, рыбу ловить. И домой носит.
— Э-э, дед, — дергал его Стасик, — знаем мы, как он ловит. Ты уж не фались.
— А как? А как?
— С куканов у всех соседских рыбаков снимает, — объяснил беспощадный Стах.
— Ну, скажешь. Может, и Василько видел?
— Та-а. Он и яйца крадет. Но я же ничего никому не говорю.
А Вечерка врал свое:
— Моему соседу при немцах по наущению старосты очень часто перепадала порка. Староста ему за бабу мстил. Так сосед пришил сзади на портки изнутри овчинную заплату. Портки во время порки не снимали, потому как сравнение не в пользу старосты было.
— Ой, Чесевич, врешь, — хохочет Шаблыка.
— Правду говорю. Но однажды узнали, так приказали портки снять — здесь уж и овчина не помогла… Потом он старосту того застрелил.
Хохочут Щука и ксендз.
— Так ты говоришь, и меня подозревал? — У Жиховича на глазах слезы от смеха. — А почему не следил?
— А он, — кивок в мою сторону, — и собирался. «Проследить бы, думает, за ним». И тут же сам себе и ответил:
— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.
— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.
Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.
Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.
— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.
— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.
— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?
— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.
— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.
И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.
Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.
Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.
— Прощай, Сташка.
— Прощай.
— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.
— И я.
Я взял ее за плечи.
— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.
— И я тоже.
— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.
— Так сразу?
— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».
Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.
И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.
Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.
Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.
— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.