Ох, не помню я эту песню, помню только немного.
Пел казак про пана, про Ивана:
Ой, пане, ой, Иване!..
Умный пан много знает...
Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает...
Ой, пане, ой, Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, Что у гнезда и ворона ястреба побивает...
Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит казак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой качает... А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак поет, как пани плачет над паном, над Иваном:
Плачет пани, плачет, А над паном, над Иваном черный ворон крячет.
Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
- Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними,- будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи.
- Ох, пане, пане,- говорит Опанас,- у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело... А в песне правда - как золото, что никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди!
Махнул пан рукой.
- Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так... Ступай, ступай, Опанас,- надоело мне тебя слушать.
Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
- Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует.
Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой.
- Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батьков не видали!..
Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чем не бывало.
Ударил казак бандурой об дерево! - бандура вдребезги разлетелась, только стон пошел от бандуры по лесу.
- А пускай же,- говорит,- черти на том свете учат такого человека, который разумную раду не слушает- Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане:
- Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.
Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идет, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь... Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет.
Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать.
Эге! Вдруг слышу, "то-то около сторожки ходит... подошел к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих... Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну.
- Пане, пане! - кричит голосом старого Богдана.- Ой, пане, отвори скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу - что-то упало...
Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю...
Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
- Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
А Роман ему отвечает:
- Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу... А пан говорит опять:
- Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына. А Опанас ему отвечает:
- Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и молил,ты не послушался...
Вот стал пан тут и Оксану просить:
- Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе. Выбежала Оксана, всплеснула руками:
- Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох, лишенько мне, что же я сделаю?
- Пустите,- кричит опять пан,- за меня вы все погибнете в Сибири...
- Не печалься за нас, пане,- говорит Опанас.- Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю, пана, вынесем его милость на дождик.
Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а казак насмехается. Вот и вышли.
А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке-белая, как стена...
А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет...
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?
А она схватила меня на руки и качает.
- Спи,- говорит,- хлопчику, ничего! Это так... лес шумит...
А лес и вправду шумел, ох, и шумел же! Просидели мы еще сколько-то времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
А она, небо'га, все меня качает и все говорит:
- Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: "Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит..."
Вот я лежал у нее на руках и заснул...
А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было на-правду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь.
* * *
- Ну, а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк.
- Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал казак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам да по панским усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил,- всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу...
А шумит же лес крепко,- будет буря!
III
Последние слова рассказа старик говорил как-то устало. Очевидно, его возбуждение прошло и теперь сказывалось утомлением: язык его заплетался, голова тряслась, глаза слезились.
Вечер спустился уже на землю, в лесу потемнело, бор волновался вокруг сторожки, как расходившееся море; темные вершины колыхались, как гребни волн в грозную непогоду.
Веселый лай собак возвестил приход хозяев. Оба лесника торопливо подошли к избушке, а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся было корову. Наше общество было в сборе.
Через несколько минут мы сидели в хате; в печи весело трещал огонь; Мотря собрала "вечерять".
Хотя я не раз видел прежде Захара и Максима, но теперь я взглянул на них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым низким лбом, глаза глядели угрюмо, хотя в лице можно было различить природное добродушие, присущее силе. Максим глядел открыто, как будто ласкающими серыми глазами; по временам он встряхивал своими курчавыми волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно.
- А чи не рассказывал вам старик,- спросил Максим,- старую бывалыцину про нашего деда?
- Да, рассказывал,- отвечал я.
- Ну, он всегда вот так! Лес зашумит покрепче, ему старое и вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснет.
- Совсем мала дитына,-добавила Мотря, наливая старику щей.
Старик как будто не понимал, что речь идет именно о нем. Он совсем опустился, по временам бессмысленно улыбался, кивая головой; только когда снаружи налетал на избушку порыв бушевавшего по лесу ветра, он начинал тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом.
Вскоре в лесной избушке все смолкло. Тускло светил угасающий каганец [Каганец - черепок, в который наливают сало и кладут светильню], да сверчок звонил свою однообразно-крикливую песню... А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке. Казалось, какая-то грозная сила ведет там, в темноте, шумное совещание, собираясь со всех сторон ударить на жалкую, затерянную в лесу хибарку. По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь вздрагивала, точно кто-то, сердито шипя, напирает на нее снаружи, а в трубе ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту. Потом на время порывы бури смолкали, роковая тишина томила робеющее сердце, пока опять подымался гул, как будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с своих мест и улететь в неведомое пространство вместе с размахами ночного урагана.
Я забылся на несколько минут смутною дремотой, но, кажется, ненадолго. Буря выла в лесу на разные голоса и тоны. Каганец вспыхивал по временам, освещая избушку. Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как будто надеясь найти кого-то поблизости. Выражение испуга и почти детской беспомощности виднелось на лице бедного деда.
- Оксано, голубонько,- расслышал я его жалобный ропот,- а кто же это там в лесу стонет?
Он тревожно пошарил рукой и прислушался.
- Эге! - говорил он опять,- никто не стонет. То буря в лесу шумит... Больше ничего, лес шумит, шумит...
Прошло еще несколько минут. В маленькие окна то и дело заглядывали синеватые огни молнии, высокие деревья вспыхивали за окном призрачными очертаниями и опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури. Но вот резкий свет на мгновение затмил бледные вспышки каганца, и по лесу раскатился отрывистый недалекий удар.
Старик опять тревожно заметался на лавке.
- Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет?
- Спи, старик, спи,- послышался с печки спокойный голос Мотри.- Вот всегда так: в бурю по ночам все Оксану зовет. И забыл, что Оксана уж давно на том свете. Ох-хо!
Мотря зевнула, прошептала молитву, и вскоре опять в избушке настала тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда:
- Лес шумит, лес шумит... Оксано, голубонько...
Вскоре ударил тяжелый ливень, покрывая шумом дождевых потоков и порывание ветра, и стоны соснового бора...
1886
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в январе 1886 года и напечатан в том же году в журнале "Русская мысль", No 1.
"...Рассказ этот написан совсем-таки по заказу,- сообщал Короленко своему брату Юлиану в письме от 23 января 1886 года,- объявления о нем в газетах появились, когда он еще не был окончен, и мне пришлось порядочно-таки испортить себе крови срочной работой. Если рецензенты его "распушат", то это будет иметь основание, это, собственно, художественная безделка".
Мелодия лесного шума, которой проникнут весь рассказ, впервые поразила Короленко в годы его раннего детства. В "Истории моего современника" он передает воспоминание о своей первой прогулке в сосновом бору в раннем детстве: "Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился как вкопанный на дорожке... Я, кажется, чувствовал, что "один в лесу" - это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука, и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов... Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной... Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался... Впоследствии эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя..." На фоне этого лесного шума и ведет свое повествование дед-украинец. В одном из писем Короленко говорит, что черновик рассказа был так испещрен украинскими оборотами и словами, что его пришлось сильно выправлять при переписке (см. в настоящем томе примечание к "Судному дню", стр. 470).
Стр. 79. Летка - ружейная картечь.