— Вот, Васена, все, что у нас есть. Почти полный. Иван Петрович, сами знаете, больше положенного ни капли не возьмет. Ну да ничего, чай да картошку можно на плите готйвить! — Она сказала это с какой-то даже вызывающей веселостью, как будто дополнительные трудности военного быта ее уже не страшили, — ей не хотелось уступать в причастности к общим заботам. И когда Васенка, тронутая ее старанием, сказала с прежней мягкостью: „Сердце не велит брать, да надобность заставляет…“, Елена Васильевна на какой-то миг полностью удовлетворилась ее словами. Васенка собралась уходить и жбанчик уже держала в руке, явился Иван Петрович. Боком перешагнул высокий порог, стащил фуражку с потной головы, сквозь очки, будто не узнавая, уставился на Васенку. Сейчас совсем он не был похож на городского человека, на известного всем „директора Ивана“, как с уважением величали его между собой семигорцы. В лоснящихся грязью сапогах, в брезентовом плаще, на распахнутых полах которого, и на рукавах тоже, густо лепилась грязь, с небритостью по подбородку и низу щек, с колюче торчащими потными волосами, он был похож скорее на оплеснутого волной шкипера с проходящей баржи, чем на директора городского обличья, каким привыкла видеть его Васенка.
Елена Васильевна, глядя на мужа, всплеснула руками:
— Бог мой! Не иначе — глину месил!
— Хуже, матушка: Нёмду догонял! Вода уходит, плоты на берегу. Часть вывели, больше половины на мели.
Иван Петрович был возбужден, как всякий человек после азартной работы. Васенке, имевшей с ним дело, он был понятнее и даже как-то ближе в этой своей рабочей робе. Она с сочувствием глядела, как, топчась в углу, он скидывал с плеч тяжелый плащ, стаскивал с ног сапоги, не стесняясь ее присутствия. В своем возбуждении он забыл поздороваться, кинул мокрые портянки на сапоги и тут же громко, как будто был еще там, на берегу Нёмды, заговорил:
— Вот вы-то мне позарез нужны, Васена Гавриловна! Понимаете, какое дело. Если завтра не столкнем сплотки — на Волгу лес не выведем… Студентов институт подкинул, да надежда невелика — девчата не парни, ни опыта, ни силы. Мне бы на денек вашего Федора Носонова да еще бы двух старичков, что в прошлом на сплаве промышляли. Как, Васена Гавриловна?.. — Он остановился перед ней, нетерпеливый, с колюче торчащими, намокшими от пота волосами, смешной своим беспорядком в одежде и в то же время завлекающий азартом дела. Васенка понимала его, но, даже желая ему добра, не могла уйти от своих забот, с мягкой укоризной сказала:
— У нас же, Иван Петрович, все остатние мужики на севе!
— Знаю, — Иван Петрович прислонился к подоконнику, остывая от возбуждения, в задумчивости потер пальцами лоб. — Вся беда в том, что нет у нас сил задержать Нёмду! Упустим день — потеряем год.
— Но, Иван Петрович, у нас весенний-то день то же год кормит… — мягкостью голоса Васенка как бы старалась убедить Ивана Петровича в том, что его и ее дело — оба важны, что поделить между ними людей никак невозможно.
Иван Петрович нахмурился, пристукнул рукой по подоконнику, он, видно, не ожидал, что всегда уступчивый семигорский председатель вдруг откажет ему, да еще в крайней необходимости. Он хмуро смотрел на Васенку, думал, понимает ли она, что завтра райком заставит ее отдать ему всех оставшихся мужиков, и даже подростков, заставит, потому что приготовленный лес не может остаться на берегу, — лес нужен заводам, железным дорогам, нужен войне. Ее заставят отдать. „Но зачем же, — думал Иван Петрович, весь сосредоточиваясь на своей необходимости и оттого раздражаясь, — зачем вмешивать власть там, где нужно простое понимание?“
Васенка, будто не чувствуя его раздражения, стояла перед ним, заботливо удерживая в руке жбанчик, глядела ему в глаза с доброй улыбкой. Ни тени упрямства или какого-то там торжества не видел в ее лице Иван Петрович. Только чистый выпуклый ее лоб был напряжен важной для нее мыслью.
— Иван Петрович, — тихо сказала Васенка. — Вы знаете, что наши бабы на себе потащили вчера бороны?! Лошадьми, что остались, пахать не успеваем. А паханое-то разборонить надо, засеять, потом опять заборонить. Половину яровых сеем ныне вручную. Разве стариков с полей сымешь?.. Лес нужен. А хлеб?!
Елена Васильевна, наблюдавшая разговор, снова почувствовала в обычно стеснительной Васенке незнаемую прежде самостоятельность ума, какую-то особенную, смягченную ее добротой твердость и. уже не с ревностью, но с молчаливым сочувствием женщины к женщине подумала, что Ивану Петровичу, наверное, придется уступить.
Иван Петрович пытался скрыть раздражение, сухо покашлял в кулак, бросил на Васенку быстрый, недобрый взгляд, отошел, стянул с печи валенки.
— Так, помочь, значит, не можете, — сказал, натягивая на ногу тесноватый валенок; хотел он того или не хотел, но в голосе его прозвучала скорее угроза, чем обида. Васенка улыбнулась спокойной улыбкой человека, уверенного в своей правоте, подождала, пока Иван Петрович справится с валенком, тихо сказала:
— Можем. И понять и помочь можем. Только хорошо ли, Иван Петрович, видеть свою беду и не видеть чужую?.. Вот о чем думается: у вас день в запасе, нам для управы надобно три. Помочь мы завтра вам соберем. А на другой день с нашими мужичками вы своих лошадей подошлете. Вывозка-то закончена, не все лошади у вас при деле? Так-то оба дела зараз решим. Вы бы не сплоховали, и мы бы с севом управились…
Иван Петрович, видимо, уже не ожидал ни понимания, ни участия; в растерянности кинул руку к лицу, сильно потер пальцами лоб, при этом старательно прикрыл ладонью очки, чтобы женщины не заметили его потеплевших глаз. „Нервишки, нервишки“, — думал он и все тер лоб и заминал волосы, как будто досаждало ему невесть откуда взявшееся комарье.
— Что ж, это выход. Спасибо на доброй мысли, Васена Гавриловна, — сказал он с обычной своей хмурой деловитостью, и только Елена Васильевна услышала, как на последних словах голос его будто размылся прорвавшейся против воли теплотой.
„Вот тебе и Васенушка! — думала Елена Васильевна с тайной гордостью. — Ивана Петровича преклонила!“
Согретый добрым участием и уютным теплом, Иван Петрович глазами поискал чайник. Елена Васильевна поняла его взгляд, привычным движением обнажила фитили, зажгла керосинку, из ведра налила в чайник воды. Васенка проследила за движением ее рук, представила, как завтра Иван Петрович придет в такой же усталости, такой же озябший и ему придется еще принести дров, затопить плиту и, сидя на корточках перед дверцей, терпеливо ожидать чашки горячего чая, а утром понадобится опять растапливать плиту, и делать это он будет уже в торопливости, потому что ждать его будут дела и люди, — всё это до Точности представила Васенка и, поколебавшись, поставила жбанчик с керосином к печке.
— Не можу я, Елена Васильевна. Кто и обойдется, а вам в надобность, — сказал» она и, готовая попрощаться, направилась к двери. Елена Васильевна с несвойственной ей живостью преградила путь.
— Нельзя так обижать нас, Васена! — сказала она с твердостью, которая редко проявлялась в ней в обычных ее отношениях с людьми. — Мы тоже едим хлеб и должны помочь вам. Хоть в малом…
Она взяла жбанчик, подала Васенке. Иван Петрович смотрел на них, не понимая.
— О чем спор?! — поинтересовался он. Елена Васильевна, не изменяя оскорбленного выражения лица, объяснила.
Иван Петрович нахмурился, прошелся по кухонке от окна до плиты. Этого малого расстояния хватило ему, чтобы обдумать вопрос и решить.
— Ох, женщины, — сказал он со вздохом. — Жбанчики, бутылочки… Трактор — не лампа на столе! — Он говорил сердито, он снова был в своей деловой стихии, и затея Васенки виделась ему игрой, ребячеством. — Вот что, Васена Гавриловна, утром пришлете подводу и отношение: колхоз просит отпустить на пахоту и так далее. От зимних запасов осталась у нас бочка керосина. Думаю, люди сумеют правильно взвесить вашу необходимость и наше временное неудобство. Не зима теперь. Словом, утром жду подводу… Разумеется, — он энергично взмахнул рукой, как будто отсекая сказанное прежде, — эта бочка горючего не имеет отношения к нашей договоренности по сплаву: четыре лошади мы вам выделим.
Васенка, по своей еще девичьей привычке склонив к плечу голову, смотрела на Ивана Петровича растроганно, Елене Васильевне показалось, даже любовно.
Стараясь разрушить это неприятное ей благодарное молчание, она тронула Васенкины пальцы, вложила в них деревянную ручку жбанчика. Васенка перевела на нее свой мягкий взгляд.
— Нет. Елена Васильевна, теперь-то уж точно не возьму. Ваш пай вон какой!
— Не возьмете — навек обижусь! — рассердилась Елена Васильевна, и Иван Петрович с решительностью ее поддержал:
— Не путайте, Васена Гавриловна! Леспромхоз вносит в пахоту свой пай, мы — свой.
Когда Васенка ушла, все-таки забрав с собой жбанчик, Иван Петрович постоял у окна в задумчивости, сказал не то Елене Васильевне, не то себе:
— А не проста эта Васенушка. Не проста!
Почему-то вдруг вспомнился ему Иван Митрофанович Обухов, по-отцовски опекавший Васенку до последнего часа своей так неожиданно закончившейся жизни, снова подумал о Васенке и, не найдя других слов для выражения своих мыслей о ней, пристукнул пальцами по задребезжавшему стеклу.
Глава седьмая
К ФРОНТУ
1
Придерживаясь за прохладный поручень, Алеша слегка присел, выискал глазами удобное место, прыгнул с высокой, закиданной окурками подножки вагона. Свежая, еще рыхлая, насыпь осела под ногами, он съехал вместе с шуршащей галькой вниз по откосу, но удержался, не упал; стряхнул с кирзовых сапог камушки, потопал, сбивая с них песок и пыль. Он был доволен, что спрыгнул ловко и красиво и хорошо удержался на крутом откосе. И не мог уйти от ощущения, что с этой минуты, когда он вышел из вагона и вдохнул вот этот необычный, пахнущий войной воздух, на нем остановились чьи-то глаза. Это не были глаза какого-то одного человека: ни генерала, ни солдата, ни той вон красивой девушки в гимнастерке и узкой юбке, не совсем ловко спрыгнувшей с подножки на землю. Нет, глаза эти были знакомы ему и прежде. Они присматривали за ним, когда он ходил еще в школу и уютно жил за спиной отца и матери; присматривали, правда, не всегда, и не за всеми его делами и мыслями, и не так чтобы очень уж строго. Но все-таки присматривали, и заставляли думать, и удерживали от недостойных поступков. Знакомые эти глаза смотрели на него и теперь, но не так, как раньше. Теперь они следили за каждым его движением, следили внимательно, непрощающе, и Алеша чувствовал их пристальный взгляд на себе. Он знал, что глаза эти видели, как ступил он на землю фронта, стараясь выглядеть красивым, и ловким, и чуточку небрежным, и осудили его за то, что он старался выглядеть, а не быть. Он это понял и смутился. И, уже не красуясь, просто следуя выработанной в училище привычке, поправил на еще не отросших волосах пилотку, загнал складки гимнастерки под ремень; однако лямки солдатского мешка надеть на плечи постеснялся, прихватил, как носят чемодан, и пошел к остаткам вокзала, куда двигалась от стареньких пригородных вагонов короткого фронтового поезда толпа военных людей.
Вдоль насыпи, навстречу им, шел человек в черной куртке железнодорожника, негромко выкрикивал, видно, свое привычное: «Вылезай!.. Все, все вылезай! Пути дальше нет!..»
Алеша, отделясь от толпы, прошел дальше беспокойно пускающего пары паровоза. Ожидающий взгляд его словно наткнулся на сдвинутую вбок насыпь, вздыбленный кверху рельс, с которого черным, фонарем свисал обломок шпалы, на разметанные бомбами- бревенчатые клети моста. Густой, уже осевший в речную впадину дым подбирал под себя обвалившиеся берега; из впадины наносило незнакомым, настораживающим запахом, и Алеша непонятно возбудился и видом разбитого моста, и незнакомо пахнущим из оврага дымом. Взгляд его охватил скелеты опрокинутых под насыпь, обугленных вагонов, заваленную битым кирпичом платформу, полустены без крыш, на которых синяя штукатурка гляделась разбитыми зеркалами, трубы обваленных печей поодаль, за привокзальной площадью, среди искалеченных деревьев, и каждой своей клеточкой, каждой пульсирующей жилкой ощутил жестокую силу, которая совсем недавно, перед тем как вступил он на эту землю, гуляла здесь. И наперекор тому, что видел, что ощущал в опасной близости этой силы, подумал со странным для такой минуты облегчением: «Ну вот, наконец-то я на фронте!..»
Старшой, с которым Алеша ехал из резерва Западного фронта, разыскал его среди поредевшей толпы военных, сказал желчно:
— До города теперь топать! Без этой самой военной власти ни хрена тут не найдешь…
Алеша, как будто не чувствуя досады старшого, счел нужным сообщить:
— Видели? Мост разбомбили!
Старшой как-то странно посмотрел, задавливая в себя обидное для Алеши слово, потер ладонью длинную свою шею, сказал миролюбиво:
— Пошли… — Он возвращался на фронт из госпиталя, и было ему не до Алешиных чувств.
Перед небольшим, почти безлюдным городком с каменными, деревянными, в большинстве порушенными домиками пересекла им путь текущая внизу широкого оврага по россыпям гальки быстрая речушка. Старшой, спускаясь по тропке в овраг, обронил:
— Вазуза… — и, берясь за шаткие перильца узкого, временного мосточка, равнодушно, как показалось Алеше, кивнул направо: — А там — Волга…
Алеша будто споткнулся, загородил собой проход на мостик, глядя то на старшого, то в конец оврага, куда стекала речушка, волнуясь и не веря, переспрашивал:
— Не может быть! Откуда! Это правда?.. Волга и — здесь, на фронте?
Старшой шумно продул свои широкие ноздри, опять, как на вокзале, крепко потер когда-то загорелую, теперь побледневшую от бессолнечной госпитальной жизни шею, промычал что-то, будто от зубной боли.
— Вот что, — сказал он измученно. — Покантуйся здесь часок. Сам схожу, узнаю…
Осчастливленный подаренным ему часом, Алеша накинул на плечо лямки пустого солдатского мешка, побежал вдоль речушки к желтеющему песком бугру, над которым белыми всплесками взмывали и падали чайки. С бугра увидел сильную зеленовато-мутную воду, уходящую в темную сжатость береговых лесов, и, уже зная, что это — Волга, впрыгнул на широкий валун, у крутого лба которого урчали перевитые струи воды, сел, взглядом впился в даль уходящей реки, как будто ждал, что раздвинутся сейчас берега и увидит он отсюда, с прифронтовой земли, родную вольную ширь той, своей, привычной ему Волги. Вода омывала гранитный валун, растягивала, колыхала темно-зеленые волосы лепившихся к камню водорослей, и сознание того, что та самая вода, в холодных струях которой он держал сейчас свои ладони, пройдет неминуемо в какой-то день и час под крутой горой на виду Семигорья, волновало, озабочивало еще неясной ему возможностью.
Загоревшись этой возможностью, он перепрыгнул обратно на берег, пошел быстро вдоль воды в нетерпеливой надежде найти необходимую ему вещь. И — бывает же так! — наткнулся в ручье, вытекающем из ближнего распадка, на замытую в песок бутылку. Увидел косо торчащее темное горлышко и едва поверил ниспосланной ему удаче, когда откопал и вытащил из глубины сырого песка совершенно сохранившуюся бутылку. Из подходящего сучка смастерив и заскоблив ножичком плотную пробку, он вырвал лист из заветного блокнотика, маленьким карандашиком, которым запасся еще в училище, нацелился в бумагу. Подумал: но — кому? Кому пошлет он из тысячеверстной дали свой невероятный привет? Отцу, маме? Но разве дойдет до них, озабоченных буднями и делами, нежданная эта бутылка?! Лучше, конечно, Ниночке. Да, Ниночке. Пусть узнает, что и на фронте она с ним!.. Он прочертил первую букву и тут же ясно осознал, что бутылка в руки Ниночке не попадет. И не потому, что такая его записка была бы ей неприятна, — потому, что Ниночка, увидев плывущую мимо, зовущую к себе высокой деревянной пробкой бутылку, сочтет неприличным вынуть ее из реки, неприличным, даже если бутылка будет у самых ее ног. Он подумал так и, зная, что подумал верно, в огорчении хотел смять листок. И вспомнил о Зойке. Вот уж кто не пропустит романтическую бутылку! Вот кто, едва завидев плывущее необычное послание, бросится в Волгу хоть в непогодь!..
Тут же, уже не раздумывая, Алеша написал: «Зоинька! Шлю привет тебе командирский с фронта. Скоро начнутся бои. Будем биться до победы. Поклоны маме, отцу, Васенке. Алешка».
Как можно плотнее он закупорил бутылку, уже отвел руку, чтобы бросить подальше, и вдруг тень легла на берег и воду, блеск солнца потускнел на стекле. Он задержал руку, оглянулся: на крутизне склона стояла девушка, та самая красивая, аккуратная девушка в командирской портупее, которая неловко спрыгнула с поезда вслед за ним и которой он хотел и не посмел помочь.
— Бутылки бросают от отчаяния, — тихо сказала девушка; ее внимательные глаза на странно неподвижном лице не скрывали усмешки, и Алеша смутился, какое-то время держал бутылку, как бы взвешивая ее на руке, потом размахнулся и все-таки бросил далеко в текучую воду, как, бывало, бросал на учениях гранату.
— Бутылки бросают не только от отчаяния. Бросают их еще и с надеждой! — ответил он наперекор своему смущению.
— Если с надеждой — это хорошо, — так же тихо сказала девушка. — Вот когда уже нет надежды… — Она медленно пошла вдоль берега; от ручья повернула обратно, снова пошла к ручью. Похоже, она, как и Алеша, кого-то ждала.
Когда появился старшой, девушка подошла.
— Если не ошибаюсь, вы — медики? — сказала она, выпуклые спокойные ее глаза смотрели на старшого устало и чуть насмешливо. Была она в звании старшины, но достоинство, с которым она держалась, шло не от звания, а от какой-то внутренней ее силы, чему Алеша всегда и безнадежно завидовал. Командирская форма, гвардейский значок над выпуклостью груди, пилотка, со вкусом пристроенная в густых темных волосах, только подчеркивали красивое достоинство девушки. И Алеша тотчас пожалел, что военная судьба сделала его медиком. Но старшой с неожиданной улыбкой на хмуром лице подтвердил: «Точно, медики!..» — развел плечи, одернул гимнастерку, стал как будто еще выше.
— Если вам нужен штаб двадцатый, то нам по пути, — сказала девушка без обычной в таких случаях радости. Ее матово-бледное, без тени волнения, лицо не менялось в разговоре, только в заметно выпуклых, влажно поблескивающих глазах, которыми она спокойно смотрела то на Алешу, то на старшого, было какое-то печальное, как будто угасающее, тепло. Восхищенный взгляд Алеши она, видимо, заметила и первый раз улыбнулась странной короткой улыбкой, которая тронула лишь правую половину ее лица.
— Ну что же, надо идти! — сказала девушка; она как будто почувствовала, что теперь к ней перешло право руководить стоящими перед ней такими разными и такими одинаковыми мужчинами в форме военных командиров, и первая начала подниматься в гору.
2
До штаба засветло они не дошли. Алеша готов был идти и в темноте. Но старшого наступающие сумерки беспокоили: он поглядывал по сторонам, вроде бы незаметно, но расчетливо обходил заросшие, покрытые легким туманцем, подступающие к дороге овражки. Тяжелую командирскую сумку с левого бока он перевесил на правый и, как бы случайно, выдернул ремешок застежки из петли.
Девушка теперь шла рядом с Алешей. Заговорить он не смел, молчала и девушка, погруженная в свои, Алеше казалось, нерадостные думы. Судя по ровному ее спокойствию, ее не тревожила быстро наступающая ночь, — ей как будто были безразличны и настороженность старшого, и молчаливое, оберегающее внимание Алеши.
Старшой наконец остановился перед крытым длинным сараем.
— Будем ночевать, — сказал он с ненужной командирской категоричностью.
Влажный, потемнелый воздух холодил лицо, даже плечи под гимнастеркой охватывало холодком; из черного, без дверей, проема призывно наносило теплым запахом свежего сена. Алеша вошел под крышу, густая теплота сохраненного в высушенной траве солнца как будто обволокла его, он едва удержался, чтобы тут же не повалиться в мягкую упругость пахнущих мирными деревенскими днями ворохов.
Старшой стоял у края проема, рукой придавливая к бедру сумку, тихо приказал:
— Осмотри сарай!
И Алеша вздрогнул от холодного его голоса, не доверяющего ни теплу, ни запаху сена.
Уже с тревожностью, рукой ощупывая патрон в кармане, он вгляделся в скопившуюся под крышей черноту, по-охотничьи настороженно, с приглушенно ударяющим в грудь сердцем, обошел вдоль стен высокие вороха. Никто не шагнул ему навстречу, никто не выстрелил; но, если бы кому-то надо было укрыться от их подозрительности, он укрылся бы под любой не различимой в темноте копной. И хотя Алеша обошел сарай, теплая его тишина осталась тревожной. В настороженности был и старшой. Когда девушка, молчаливая их попутчица, спокойно прошла в глубину сарая, разрыла, шурша сеном, себе место и, звякнув пряжкой расстегнутого ремня, легла, старшой неодобрительно и в то же время с каким-то мужским сожалением поглядел в ее сторону, откинул крышку сумки, осторожно вытянул тяжелый плоский пистолет. Передернув затвор, загнал патрон в ствол, мягко щелкнул предохранителем.
— Едва уберег в госпитальной каптерке, — сказал он почти шепотом, как будто оправдываясь перед Алешей. — У нас ведь как: всегда возвращаешься на фронт с голыми руками. Тут, в ночи, столько шнырит их, фрицевских лазутчиков! Умнут и уволокут за милую душу!
Легли они напротив входа, пистолет старшой держал в руке. Алеша не спал: неожиданное откровение старшого, рука, настороженно держащая пистолет даже во сне, даже в тихой этой ночи, в этом всегда убаюкивающем запахе сена, возмутили самую глубину его души. Он лежал с открытыми глазами, повыше примостив голову, рассматривал через проем черную землю, черное, в мерцающих звездах, небо, и душа его не была спокойна. Множество чувств и понятий как будто сдвинулось со своих удобных и, казалось, прочных мест, сошлось в противоречивом, каком-то холодном кипении: что-то опускалось вниз, на самое дно, укладывалось там до какой-то своей поры; что-то Поднималось наверх и здесь притаивалось, готовое в нужную минуту увидеть, услышать, причуять, вовремя приготовиться, не упустить того опасного мгновения, когда что-то вдруг навалится из этого вот, ставшего враждебным мира.
Алеша теперь прислушивался к шуршанию мышей, сторожил звуки в тихой ночи, улавливал даже царапающий стук кем-то сбитого с дороги камня.
Подобную настороженность, бывало, он испытывал и в недалекой юности, когда на охотах случалось ночевать одному в лугах или в лесу.
Ночная тьма и тогда казалась враждебной, так же прислушивался он и к шуму леса, и к треснувшей ветке, и крику ночных птиц. Но там, как ни настораживала тьма, он знал, что он — человек, а значит, сильнее всего, что есть живого вокруг. И если какой-то близкий шорох, какая-то причудившаяся опасность очень уж досаждали ему, он вылезал из шалаша или из-под стога и шел на тревожащий опасный звук, сжимая в руках ружье. Он давно убедил себя: чтобы не бояться, надо знать. Он узнавал и уханье филина, и словно из земли идущий смешок козодоя, и стон сохатого на осеннем гону; даже близкий волчий вой уже не цепенил его волю. Свои леса он знал; даже не открывая глаз, знал, на какой сосне уселся филин, через какое болото пробирается лось, в каком камыше, опустив клюв под воду, по-бычьи ревет выпь. «Так было, — думал Алеша. — Там, у охотничьих костров, против меня, человека, стояли только звери и птицы. Здесь же, в этой ночи, в завтрашних ночах, против меня — люди, со всеми своими хитростями, со страшными придумками своего ума; здесь пули, созданные человеком, летят в человека, бомбы разрывают мосты, дома, 'саму землю, чтобы убить человека; здесь ночь и тьма для того, чтобы человек выследил человека. Здесь все наоборот. И если страх подойдет ко мне и я захочу побороть страх и, как прежде, пойду на звук в ночи узнать, что шуршит в неподвижной траве, отчего скатился с дороги камень, я могу лицом к лицу сойтись с другим человеком — с человеком-врагом. И человек этот убьет меня. Он выстрелит в меня, потому что здесь — война!»
Алеша ловил звуки ночи, в растерянности думал, что здесь — все наоборот: здесь добро — не добро; здесь открытость — смерть; неосторожность — кровь; и ум здесь служит силе…
Осторожно, стараясь не шуметь сеном, Алеша поднял руку, вытер на лбу испарину.
Ему казалось, он один сейчас не спит, один в думах, один стережет старшого и девушку, которая тихо лежит где-то отдельно от них, в ворохах сена. Он лежал, и слушал, и старался не пропустить тех звуков, которые открывают приближение врага.
Из непроницаемо черной полосы леса в неподвижное звездное небо вдруг выметнулись багровые, желтые, зеленые струи, — было такое впечатление, что у далекого, чем-то потревоженного леса дыбом встали огненные волосы.
— Что это? — в изумлении прошептал Алеша, приподнимаясь на локтях.
— Эрликоны. По нашим самолетам бьют, — тихим отчетливым голосом ответил старшой; он тоже не спал. Алеша это понял и почему-то успокоился.
Огненные струи, извиваясь, как водоросли в текучей воде, медленно ползли в черное небо, пропадали среди звезд. Что-то в той стороне вспыхнуло, на мгновение высветлив неровную кромку леса, через какое-то время услышался отдаленный гул.
— Спи, парень, всего еще насмотришься!.. — с какой-то отеческой опекой сказал старшой.
И Алеша, тронутый и успокоенный его участием, закрыл глаза.
3
Штабом армии оказался лес. И начальник санитарной службы армии принял их, сидя на пне. И, хотя он был в хорошей гимнастерке, в мягких сапогах и в зеленых его петлицах, вызывая военное почтение, плотно стояли с каждой стороны по три зеленых шпалы, общий его вид: и расстегнутый ворот, с чистым подворотничком, и седые, видно недавно вымытые, рассыпающиеся редкие волосы, и старческие морщины на плохо загорелом лбу и вокруг добродушно поглядывающих глаз, — общий его вид был совсем не военный. Если бы не форма, Алеша вполне мог бы принять его за деда где-нибудь на лесном кордоне, с лукавством рассматривающего явившихся гостей.
— Ну, что же, — взбадривая свой негромкий голос, сказал он. — Начнем, пожалуй, с девушки.
Красивая их спутница, опрятная, подобранная, успевшая поутру умыться и привести себя в полный порядок, прижала к бокам руки, щелкнула каблуками невысоких, на ее ногу пошитых сапог, сказала ровным голосом:
— Товарищ военврач первого ранга! Со мной дело особое. Прошу отпустить сначала мужчин.
Начальник санслужбы прищурился, посмотрел на девушку, пряча в долгом молчаливом взгляде недовольное удивление. По возрасту девушка годилась ему во внучки; но, кроме того, что где-то там, в мирной жизни, он, наверное, был дедом, здесь, на фронте, он был еще и начальником. И скрытое им недовольство обратилось на старшого.
— Почему только троих прислали? Что, кадров у них нет?
— Не могу знать, товарищ военврач первого ранга! — Старшой вытянулся, и, хотя он действительно не мог знать, на лице его проступило виноватое выражение.
— Не могу знать… — ворчливо передразнил военврач. — И. я вот не знаю. Мы же из боев! А медики тоже погибают.
Он оглядел Алешу, потеплел взглядом.
— Ну, а ты, военфельдшер, прямиком из училища на фронт?
— Прямиком. Дождаться не мог, когда попаду!.. — со всей открытостью, на какую был способен, ответил Алеша — его подкупил и добрый взгляд, и голос старого человека; он забыл, что перед ним начальник, почти генерал. Свою оплошность он тут же понял: покраснел, вытянулся в покорной готовности принять выговор.
Но старому военврачу, видно, по душе пришлась бесхитростная открытость юного командира. Он не спеша достал из кармана платок, прочистил нос, Алеша увидел поверх прижатого к щеке платка глядящий из морщин веселый глаз.
— Ну, что же, военфельдшер, пойдешь в гвардейскую дивизию?
Алеша растерялся. Была у него привычка мыслями обгонять события. Еще в дороге, лежа на полке в сумраке вагона, он весь изворочался, стараясь представить свою боевую жизнь на фронте. Тогда же он твердо определил: раз не выпало ему гордой чести быть артиллеристом или летчиком, свою, навязанную ему, службу медика он начнет с самых низов, с самой черной, самой опасной работы. И будет делать эту черную работу в полную силу, даже через силу, и никогда не склонит головы, не пожалуется, если не будет хватать сил. Так он решил, и вдруг — гвардия, — высота, и опять — почет без заслуг!.. С трудом справляясь с противоречивыми чувствами, не отводя взгляда от изучающих его пристальных глаз старого военврача, он все-таки сказал ломающимся от волнения голосом:
— Я только начинаю службу, товарищ военврач! Направьте меня в рядовую часть. Где трудно. И опасно.
— В гвардии, думаешь, не опасно?
— В гвардии почетно. Заслужить надо, товарищ военврач!
Старшого вдруг что-то сдвинуло с места, он шагнул, кинул руку к фуражке:
— Разрешите, товарищ военврач первого ранга!..
Старый человек, сидящий на пне, поднял голову, махнул рукой.
— Знаю, о чем просить хочешь! Мальчик этот прав. Ты из госпиталя, ты воевал. Гвардия тебе по груди. Ладно, пойдешь вместо него. — Он снова посмотрел на Алешу, теперь строго, без улыбки. — А ты, военфельдшер, пойдешь в отдельную стрелковую бригаду. Решил, так держись своего решения. Теперь давай с тобой поговорим, милая девушка!..
Алеша понял, что судьба его решена, отшагнул в сторону. Старшой приблизился, тихо, цедя сквозь зубы, проговорил:
— Отдельная бригада — это бригада прорыва. Записал себя в смертники! Отказывайся, пока старик к тебе настроен.
Алеша сузил глаза, не глядя на старшого, сказал:
— Но ведь и там — люди!..
— Дурной ты мужик! — Старшой в сердцах взмахнул кулаком, отошел и больше не разговаривал.
Военврач просматривал бумагу, поданную девушкой; заметно было, как сходило с лица его ворчливое добродушие, с которым он принимал пополнение. Старый военврач встал, с вниманием и, как показалось Алеше, с почтением оглядел девушку.
— Пройдемте к генералу, — пригласил он.
— Разрешите? Мне одну минуту!.. — Девушка быстро подошла к Алеше, протянула руку: