— Господин обер-лейтенант! Установленный срок еще не кончился. Слово господина Гауптмана еще охраняет этого человека!
— Wozu hast du ihn zum Teufel hierher geschleppt?!
— Черный человек кричал, он хотел крови.
— Будущему служителю райха, господин обер-лейтенант, надо знать работу, которая ему предстоит!..
Черный человек резко повернулся, разряжая свое возбуждение, выпустил остаток пуль по мертвым.
У ворот, уже сдав Алешу немцу-охраннику, Красношеин закинул карабин на плечо, сказал, подойдя вплотную:
— Всё, Лексей. Свиданки кончились. Завтра к Рейтузу попадешь. Меня в тот страшный час не поминай. Собаки-овчары, что рвут людей, щенки перед ним!.. Что мог — сделал. Власти моей над тобой больше нет. Ежели передумаешь, ночью к воротам подойдешь. Как подойти, знаешь — руки крестом держи. В ночь у ворот дежурю. Понял?..
Было что-то в этом «понял» и не только участие к незавидному его концу. Алеша хотел увидеть это «что-то» в его взгляде, но немец-охранник твердым дулом пулемета пропихнул его в приоткрытые ворота.
3
Никто из них не верил, что мир уже не захлестнут колючей проволокой, не придавлен настороженными глазами пулеметов, что они на воле и каждому дозволено выбирать себе путь.
Рядом с незнакомым Алеше молчаливым высоким бородачом, с желтым, нездоровым лицом и черными круглыми глазницами, из которых измученные глаза глядели порой сверкающе остро, лежал Малолетков лицом к небу. Он прежде других отдышался от бега, взгляд его блуждал по светлеющему над лесом небу, руки мяли траву, недоверчиво щупали землю; заросший по квадратным скулам каким-то птичьим, грязным пухом, он судорожно икал и смеялся, и слезы текли по его страшным лиловым щекам. Капитан тоже не мог выговорить ни слова: держась рукой за грудь, дышал, всхрапывая, как запаленная лошадь, исцарапанным лбом елозил по стволу березы, то ли не в силах захватить открытым ртом воздух, то ли скрывая неположенную радость. Красношеин один стоял в неподвижности, приобняв ребристый ствол пулемета, вырванного из рук убитого им немца-охранника.
Алеша из глубины сосновой поросли, куда он завалился, сладостно исколов лицо и руки мокрой от росы молодой хвоей, не сразу заметил, что Красношеин чужд общей их радости. Только надышавшись лесной пахучести, наяву заслышав ниспадающий с вершин вольный шум бора, он поднял из поросли просветленное лицо и сквозь капли росы, смочившей стекла очков, вгляделся в отчужденное его. лицо. В счастливые минуты освобождения он не хотел ни расплаты, ни крови, ни своих, ни чужих страданий, и усмешливо-тяжелый, устремленный на него, будто знающий все наперед, взгляд Красношеина его смутил.
В том, что Леонид Иванович, распахнувший им ворота на волю, стоял в стороне, не делил с ними радость свободы, была явная несправедливость. Он поднялся подойти, разрушить ненужную теперь между ними отчужденность, но Красношеин как будто но-нял, зачем он идет, и поторопился, ни к кому определенно не обращаясь, сказать с грубоватой прямотой:
— Вот что, люди. Рассиживать недосуг, ежели не желаете обратным ходом за проволоку. Уши есть, так слушайте! Дорогами не шастайте, лесами идите. На Смоленск пути нет. Забирайте на Духовщину. Там партизан навалом. Ну, а дальше… Дальше вроде бы всё… — сипло проговорил он, и Алеша понял, что этим «всё» он сам отделил себя от них. Но твердости в будто запнувшемся его голосе не было, какая-то надежда еще теплилась в тяжелом его, взгляде, и Алеша уловил эту теплившуюся в бывшем, леснике надежду и, стараясь показать Красношеину, что надежда его не напрасна, сказал:
— А вы, Леонид Иванович? Разве не с нами?! — Он твёрдо знал: беда не делит, беда соединяет; вместе бежали, вместе вязать и судьбу. Он так понимал справедливость и не сомневался, что так же думают Капитан, и Малолетков, и, тот, болезненного вида, высокий человек в порванной солдатской гимнастерке, который не произнес еще ни слова. Волнуясь непонятным ему недобрым молчанием, пугаясь этого молчания, он торопливо говорил:
— Вместе вышли, вместе и пойдем! Правда, товарищ капитан?!
Капитан молчал. Он глядел на Красношеина исподлобья пристальным, немигающим взглядом, и Алеша, остывая от сполоха первых, захмеливших его чувств, понял, что Капитан думает не так, как думает он. Под взглядом Капитана холодели его чувства, и все отчетливее он сознавал, что Краснощеину, даже после того, что сделал для них, пути с ними нет: они шли на Родину, у Красношеина Родины не было. Алеша понял это. Понял и Красношеин. Он усмехнулся; трудно давшаяся усмешка скосила вдруг побледневшее его лицо. Тут же кровь снова прихлынула к крепкой его шее, на тугих выбритых скулах проступили белые пятна. С отработанной ленивой небрежностью он кинул пулемет на плечо, сказал уже с обычной своей спокойной ленцой:
— Добрая у тебя душа, Алексей. И на кой хрен ты в войну ввязался? У него вон учись… — Он кивнул в сторону Капитана. Красношеин казался теперь невозмутимым, но Алеша видел, как по-недоброму щурятся его глаза, — он сосредоточивал себя на какой-то темной мысли.
— Вообще-то, — сказал он, растягивая слова. — Вообще-то, на такое можно бы и по-другому ответить… — Он спустил с плеча пулемет, перехватил рукой у ствола, подержал на весу, в угрожающей готовности. — Да не к чему. Всё. С обоих концов себе дорогу обрезал…
На Капитана он не смотрел; Капитан, сутулясь, стоял шагах в трех, настороженно приподняв подхваченный еще там, у лагерных ворот, карабин.
С подчеркнутым безразличием он даже, отворотился от Капитана; опираясь на ствол пулемета, пристально глядел на Алешу из-под козырька шюцкоровской кепчонки, давал понять всем бывшим тут, что только он, Алексей, еще имеет для него какое-то значение.
— Скажи ему… — голос Красношеина опять осел, он со злостью прокашлялся. — Скажи ему: с вами не пойду. Поберегу его биографию… Ладно. Всё. Не на посиделках, мать твою в душу! — вдруг крикнул он, грубостью окрика задавливая в себе последние проблески надежды. — Двигайте, как сказал! И благодарите штурмбайфюрера за то, что оставил в охране только пару овчарок. А то бы сбежали на тот свет! Хрен с вами, овчарок пристрелю. А без собак немцы в лес не ходят… Всё. Теперь всё! Двигайте!.. А ты, Алексей, погоди…
Алеша, уже было покорно шагнувший вслед за Капитаном, остановился. Красношеин, приклонив голову, с жадной настороженностью следил за ним, как будто ему важно было знать, с каким чувством, он сейчас подойдет. Алеша сознавал, что Красношеин имеет право остановить его, и, неуклюже, переставляя стертые в тесных, ссохшихся ботинках ноги, пошел к нему. Он заметил, что Капитан, Малолетков и высокий, болезненного вида человек остановились, чувствовал, что они не одобряют его, что тревога их нарастает, что всем им надо как можно скорее уходить, но не подойти к Красношеину он не мог. Он повернулся сказать, чтобы они шли, что он их догонит, и на мгновение оцепенел от того, что увидел: Капитан, застыв лицом, щуря холодные глаза, поднимал карабин, нацеливая его в грудь Красношеину. Стыд, боль обожгли Алешу, он метнулся к Капитану. Молча стоял перед карабином, сдавив свои черные, опухшие губы; он смотрел в упор, сбивая взгляд сощуренных холодных глаз Капитана. Капитан до дрожи раздул ноздри тонкого горбатого носа, отвел карабин. Опустил вскинутый пулемет и Красношеин, сказал невесело:
— Славь бога, Капитан, что мой землячок тут оказался! А то бы всем вам лежать в кирпичах на лагерном дворе. На свободе, смирненько, без забот! Карабином размахался! В себя стрелил бы, Капитан. Собак не задержу — всем вам конец. А потому слушайте; что говорю! Ступайте. В бору дожидайте. Свой у нас разговор с земляком. Свой! — Наклонив голову, Красношеин ждал, когда исполнят его волю; плечи его нетерпеливо подергивались, руки мяли ствол пулемета. Он зорко перехватил злой, тревожный взгляд Капитана, брошенный на Алешу, сказал, смиряя себя:
— Иди, Капитан, не печалься. Алексей мне сейчас всех вас дороже… Нужен он мне, можешь ты это понять? На два слова нужен!..
Трое молча проломили густую поросль сосен, ушли, сбивая с влажной мохнатости ветвей росу. Алеша проводил их обеспокоенным взглядом, вопросительно посмотрел на Красношеина.
— Приземляйся, — сказал Красношеин и первым сел, положив у ног пулемет. Он не привалился спиной к сосне, как делал с ленивым удовольствием когда-то; сидел прямо, в неловком напряжении, как будто даже под сосной не было для него теперь места; в молчании нашарил шишку, подкинул на ладони. Солнце из-за края леса светило на латунно-желтый шелушащийся ствол сосны, освещало знакомое, заостренное к подбородку лицо Краснощеина, пустую встопорщенную шишку на его раскрытой ладони, и Алеша с пронзительной болью узнавания опять подумал: жизнь повторяется. Было это, уже было! Вот так же сидели он с Леонидом Ивановичем под сосной в Разбойном бору, так же лежала на его ладони шишка, и разделял их тогда только лист бумаги, исписанный старательной красношеинской рукой, — лист протокола на порубщиков, родственников Рыжей Феньки. Тем листком бумаги Красношеин испытывал его живую веру в справедливость! Жизнь повторялась: снова они в бору, друг против друга, под освещенной солнцем сосной. Только не листок протокола разделяет их — между ними отсвечивает чернотой металла немецкий пулемет; и не темно-синий френч лесника на Красношеине — его плечи и грудь облегает голубоватая поношенная немецкая куртка с отложным воротом и нашитым выше грудного кармана серебряным орлом. В неприязни к чужому мундиру Алеша сквозь очки, косо сидевшие на опухшем носу, через силу смотрел в лицо Красношеина и только теперь разглядел на привычно-красном, всегда как будто умасленном сытостью, его лице мешки провисшей под глазами кожи, сами глаза, набухшие сетью кровавых жил, воспаленные, замутненные скопившейся где-то за глазами тоской. И опять сквозь мученическую череду дней, по которой протащился он по вине этого отступившего от Родины человека, пробилась к его, казалось бы навсегда ожесточившемуся, сердцу все та же, знакомая, живучая, всегда предающая его жалость. Красношеин, в котором ничего уже не было от вольного, уверенного в себе, удачливого лесника, коротким широким дрожащим пальцем, на котором чернел свежий натек крови, с тупой настойчивостью отламывал чешую с влажной, тронутой тленом шишки, и Алеша с удивлением чувствовал, что неутоленная, казалось, навечная ненависть к сидящему перед ним в чужом потертом мундире Красношеину, которого он готов был и мог убить, отпустила его. Он сострадал сейчас Красношеину, которому некуда было идти. И, сострадая, думал, что Леониду Ивановичу уже не отойти от края, на который он сам себя поставил. Здесь закончится его жизнь; здесь смешается он с бурой, примятой дождями и временем хвоей, на которой в неловкой напряженности сейчас сидит; с ней уйдет беспамятно от живого света солнца в податливость всё и вся принимающей земли.
Красношенн отбросил ободранную шишку, пятерней сдавил свое широкое колено; натянулась, побелела на его руке кожа, казалось, еще усилие — и кожа лопнет, обнажая суставы и кости. Он хотел говорить, но слова, которые были ему нужны, будто вросли в неподвижную его душу. Когда он все-таки заговорил, он выворачивал из себя слова, будто пни:
— Ты, Лексей, меня по живому резал. Тебя, хиляка, ломаю, а хрустит во мне. Чего-то я не углядел. Считал, все мы одного дерева шишки! Пока нужда, жмемся. Оторвались — вроде бы и дерево ни к чему. А ты… Поначалу потешил ты меня. Думаю, во, и тут кобенится! Ни папы, ни мамы рядом, ни комсомола. Смерть у глаз! А он пуговицы на шкуре застегивает!.. Зарок дал — душу твою до дна вывернуть! Думал, нутро, что у тебя, что у меня, одно. Шелуха разная, а нутро — одно. До ночи до сегодняшней верил, что выверну, вытрясу тебя. Папенькиного сынка, столичную штучку, с собой рядом поставлю! Все легче помирать, когда такой, как ты, и — рядом… А как с ножом на меня вышел — подсек. Подсек, Лексей. Ведь на смерть шел!.. Сам!.. Меня ты не кляни. Службы этой самой я не искал. Попал, как другие в сорок первом попадали. Когда выбирать пришлось, куртку эту вот выбрал. Думал, у них жизнь! Нету у них жизни, Лексей. Порядок, ничего не скажешь, есть; Только от этого порядка — холод в загривке. Нагляделся. Такого нагляделся — не приведись тебе увидеть! Прошлой жизни жалко, Леха. И Сёмигорье наше никуда не делось — всё во мне. Как завяжется в памяти — выть готов, ровно волк недобитый!..
В шуме леса Алеша уловил западающий от далекости лай. Услышал собак и Краеношеин; на вдруг затвердевшем его лице испуганно заметались красные, воспаленные глаза. Какое-то время он слушал, напрягая широкую, сильную шею, медленно отер рукавом проступивший на лбу пот, присвистнул невесело:
— Ну, кажись, время кончилось! — Он встал, какая-то бесшабашность появилась в усмешливом его взгляде, он попытался даже улыбнуться. — Ты вот что, Алексей: скажи Васенке про все, как есть. Нет, погоди. Про это вот самое, — он подергал ворот куртки, — не говори. А про то, что сейчас на этом месте будет, про то скажи. Ну, топай! Обняться не хочешь? Хрен с тобой… Погоди, вот… — Из кармана куртки он вытянул компас, бросил Алеше. — Думал сам уйти, да меня теперь никакой компас не выведет!.. Ну, прощай… — Он оглядел себя, рванул полы, обрывая железные пуговицы, сбросил куртку с плеч.
— Помирать, так не в чужой шкуре… Торопись, Алексей! Без собак за тобой не пойдут! Но отсюда убирайся. В леса убирайся. — Он гнал его и как будто не верил, что сейчас он уйдет.
Алеша видел, как в белой исподней рубахе он распластался под сосной у раздавшегося ее комля, повернул пулемет в ту сторону, откуда только что, задыхаясь, они шли. Лай слышался уже отчетливо. Алеша пятился, быстро приближающийся лай как будто раздвигал его и Красношеина. Спиной он вмялся в холодные от росы молодые сосны, повернулся и, задыхаясь от слабости и торопливости, побежал, прикрывая рукой лицо от мокрых ударяющих веток.
Капитана, Малолеткова и молчаливого человека с нехорошим от худобы лицом он догнал на увале. Отсюда, с увала, они и услышали первую, гулко раскатившуюся по лесу пулеметную очередь. Услышали и собачий визг, тут же заглушённый второй, короткой очередью. Алеша, дрожа от сознания совершающейся несправедливости, не сводил глаз с Капитана. Капитан видел его взгляд, и сжатые сухие его губы нервно подрагивали в презрении к нему. Капитан повернулся и первым молча побежал с увала вниз, в затененную глубь пахнущего сыростью леса.
Глава семнадцатая
ВОЗМЕЗДИЕ
1
Вторые сутки Макар вел машину по белорусской земле: Было душно, пыльно, устало и — радостно: корпус вырвался на простор, за все линии многолетних укреплений, и шел уже по тылам отступающих немецких армий.
Эту пылающую, окиданную смертями землю Макар прошел в горьком июле сорок первого, и память тех дней будто спеклась, тяжелила неотступно душу, как настывшая на металл окалина. Помнил он все: и гибель эшелона на безымянном разъезде среди полей; и бой на старом тракте у леса, где от выстрела по танку в упор погиб молоденький их командир, Соколов Володя; и свой последний в тот год бой, уже в одиночестве, у незнакомой деревни Речица, с немецкой пехотной колонной; и смерть свою там; и возвращенную ему Анной жизнь; и тяжелое расставание с ней, с бедовым Серегой, со старой женщиной Таисией Малышевой, по-матерински благословившей его в прощании. Говорят: кто переживает свою смерть, живет долго, — будто бы смерти не хватает сил на второй замах. Так ли оно или не так, но минула его вторая смерть, когда он пробирался из Речицы по вражеским тылам. Минули и все другие, что подступали в партизанской нелегкой жизни. Духовщинские партизаны и перебросили его, спустя год, на Большую землю — для новых формируемых танковых армий нужны были опытные механики-водители.
Может, верна оказалась народная мудрость. Может, идущее от твёрдого разумного сердца благословение старой женщины оберегло его от летающей, подстерегающей; стреляющей войны. Но обошло его то, что не обошло многих других, хотя себя он не берег, но, понятно, и в глупую смерть не лез. Как бы там ни било, на обратной дороге войны выпала ему на пути та самая, уцелевшая в войне Речица, где держал он свой бой с пехотной немецкой колонной, и командир их танкового полка гвардии капитан Кузьменко Степан Егорович, потерявший на белорусской земле в 41-м всех родных, человек добрый даже в своей скорби и, при всей командирской строгости, располагающий к себе безоглядно, отозвался на скупую его просьбу. С тракта, через памятную канаву, Макар провел свою рокочущую «семигорочку» — так звал он свой танк за номером семь, — бережно остановил у самого крыльца породненного с ним дома, привычно выбросил свое тело через люк. Волнуясь радостным, стеснительным волнением, встал молодцем перед крыльцовыми ступенями, заслышав открывшуюся в сени дверь. Ожидал обрадовать и самому обрадоваться сразу всем — и Таисье Александровне, и Анне, и бедовому Сереге, и желающей всему миру добра Катеньке-Годиночке; да сердце оборвалось, усунулось в черные памятные ему бездны, когда будто вытаяла — вышла из тьмы сеней на крыльцо старая женщина вместе с Катенькой — внученькой, обхватив, казалось, намертво своими костлявыми пальцами безвольную, как пруток, руку девочки. Смотрела застылым, без скорби, взглядом, будто не признавая, и девочка прижималась к старой женщине, пугливо оглядывалась на заслонивший землю и половину неба танк.
Потерявшись от такого нежданного привета, Макар сдернул с головы шлем, думая, что признают его по цыганским волосам, густо поседевшим в ту давнюю пору, когда здесь, в потаенной, за этой вот стеной, кладовочке, его вытаскивали из уже охватившей тело и душу погибели. Но и тут не потеплел взгляд старой женщины. Сказал Макар, не скрывая горечи:
— Или не признали, Таисия Александровна?
И тогда только старая женщина молвила:
— Признала, солдат. Заходи в дом. Товарищей своих зови…
Перед холодной печью, положив на пустой стол черные, до костей исхудалые руки, поведала им старая женщина о жизни, напрочь разломанной оккупантом:
— Вот так, солдат. Анну повесили на виду деревни, у дороги. Семь ден висела, не дозволяли снять. Хоронили — дочь свою в ней не признала. А погибла, солдат, за таких, которых окруженцы ни вынести, ни вывести не осиливали. После тебя в дому цельный лазарет наладила. От глаз такое разве убережешь. Тимофей-услужник доглядел, пожаловал с гостями. Не уступила Анна порога. Прямо при солдатах рубанула унтера топором… Серегу и Натоху, дружка его деревенского, пристрелили на огородах: пулемет пристроили в плетне, посекли прислужника Тимку Кривого… Вот так, солдат. Корову забрали. Курей побили. Дом вычистили до овсины, до последней картофелины. Спалить хотели. Оставили до какой-то своей поры. А пора вышла такая, что спехом пришлось убраться им из Речицы — охватили их будто где-то позади… С Катенькой худую ту зиму держались соседями. Жив был мир деревенский. Не каждый от ворога заледенел. Людские души тоже были…
Таисия Александровна говорила, как всегда, голосом ровным, будто все уже было уложено и оплакано в ее душе. В слове ее не чувствовалось былой неуступной силы; надлом был и в голосе ее и взгляде. Казалось, если и ходила-действовала еще старая женщина, то не из своих сил, — опека-забота о Годиночке додерживала ее на земле.
Когда, дослушав ее слово, все они: капитан — их командир, наводчик молодой Сашко, заряжающий Матвей Матвеев, сам Макар — поднялись в неловкости перед пустым домом и опустошенной жизнью когда-то сильной крестьянской семьи, и капитан только взглянул, только едва кивнул Сашку, и понимающий Сашок в мешке приволок из танка весь наличный запас их армейских пайков, и всё с быстрой аккуратностью выставил и выложил на стол, и Катенька, округлив на бледном, с истонченной синеватой кожей лице свои когда-то доверчиво распахнутые в мир глаза, задрожала, и заплакала, и упрятала лицо под неподвижную руку старой женщины, — такой тоской и яростью скрутило Макару душу, что едва не вышел он из дома первым.
Старая женщина будто не видела лежащего на столе, спасающего богатства; не без труда Макар выдерживал направленный ему в глаза прежний, памятный ему, твердый, неуступающий взгляд.
— Сходи, солдат, Анне поклонись, — сказала старая женщина. — Что вернулись насовсем, вижу. По силе вижу. Что слово твое при тебе, тоже вижу. До победы дождусь. Придешь — Годиночку примешь. Кроме тебя — некому…
Ровное подвывание сильного мотора, привычное покачивание, потные руки на рычагах; в открытый люк будто сама собой движется завешенная пылью дорога; напахивает в люк гарью впереди идущих машин. А перед глазами старая женщина, истонченная голодом Годиночка, уткнувшая лицо под неподвижную ее руку. Боль за Анну. И неизбывная вина за Серегу, не убереженного его словом. Перед тем как уйти, он ночь караулил указанного Серегой предателя Тимку! До рассвета просидел перед его домом, надеясь перехватить возможную беду, — не дождался; подонка призвали хозяева, с другими вместе бросили куда-то кого-то карать. Ждать дольше не было возможности…
Вот она, теперь на всю жизнь, его вина перед Серегой, перед старой женщиной, — уже не солдатская, человеческая его вина. Попробуй-ка приглуши вину, ежели она перед теми, кто дал тебе вторую, вот эту, нынешнюю жизнь…
Макар слышал, как командир принимал передаваемый по колонне приказ: их полк менял направление, на предельной скорости должен был выйти к железнодорожной станции, где разгружались прибывшие немецкие танковые эшелоны.
Они мчались под белесым от зноя небом в реве мотора, в бьющем дрожании гусениц, прихватывающих в бешеной быстроте сухую землю проселков, навешивая над полями, над перелесками широкий клин неоседающего пыльного тумана; и с каждым оставленным позади километром еще не отвоеванной, но уже доступной для них земли Макар все с нарастающим чувством приближающегося возмездия выжимал из воющего мотора всю возможную двигающую его мощь.
И настолько велико было сейчас это желание возмездия, до невозможности растревоженное еще и скорбным словом старой женщины, что Макар даже одним своим танком — не полусотней мчащихся впереди и позади сильных, готовых к бою машин — не помешкал бы обрушиться на где-то впереди маячившую железнодорожную станцию.
Война в этот час повторила для Макара июльский вечер сорок первого. Развернувшись дугой, не замедляя хода, танки пошли по когда-то бывшему здесь полю, сминая лебеду и уже поднявшийся лесной подрост, на большую многопутную станцию, обозначенную дымами паровозов, вагонами и платформами с угловатыми выступами машин, слитыми в одну неясную пятнистую линию от нанесенных на них разводов.
Выстрелов идущих по бокам машин он не слышал, — приостанавливая по команде капитана машину, он ощущал только тупые удары своей танковой пушки, — но видел, как мгновенные вспышки, как будто догоняя друг друга, разбегались по путям, вдоль платформ и вагонов. Запылали, зачадили запаленные ими костры. Завилось над вагонами в огненную трубу солнечно-желтое пламя: от пронесшегося над всем составом сполоха отделилось смолянисто-черное, шевелящееся, разбухающее облако гаревого дыма. Горели и платформы и танки на них, разбегались, спасали себя люди. И Макар, все это вбирая нежалеющим взглядом, испытывал глухое, мрачное удовлетворение от вида гуляющего, рвущего железо, вагоны и людей, сжигающего огня.
Танки, теперь уже медленно, с двух сторон охватывали огненный круг пылающих эшелонов, когда из разбухающего, текущего по ветру на поле, им навстречу, черного дыма, выполз тяжелый танк, пошел, заметно набирая скорость, по верху насыпи. Макар помнил, как в горький день сорок первого их танк и танк Артюхова вырвались из огня для того, чтобы снова вернуться в огонь, и, приближаясь к пожарищу, цепко удерживал взглядом уходящий по насыпи танк, стараясь предугадать его боевой разворот. Ноте, кто был в танке, как будто не думали входить в бой; даже башня с тяжелой пушкой не была развернута в их сторону, — похоже, немецкие танкисты уходили, спасая себя.
И когда бьющая выхлопами машина с быстрого хода занырнула за насыпь, он понял, что так оно и есть, и услышал голос командира:
— Третий!.. Третий… Примите руководство полком. Пошел на преследование… Разуваев! Не дай уйти подлецам!.. — Капитан тоже следил за выходящим из боя танком, и Макар, откликаясь движением рук на команду, привычно сосредоточиваясь, оторвал свою «семигорочку» от других машин, сжимающих дугу на дымном, горящем разъезде.
Людей, спасающих себя броней и мощью мотора, он не видел. Но все они, какие бы ни были — кадровые или молодые, с гитлеровскими усиками или с твердыми, чисто побритыми скулами, — все они были теперь для Макара на одно лицо, — это было лицо врага. И не видя, он уже ненавидел тех, кто прятал себя за броней чужой машины; презирал их, трусливо уклоняющихся от открытого боя, хотя тяжелый немецкий танк по силе огня превосходил «семигорочку».
Танк, на броне которого уже не раз мелькала оранжевая, с оскаленной пастью голова тигра, то притаивался в залесенных низинах, то, как гонный зверь, пытался уходить, петляя по полям и обозначая свой ход цепкой полосой вздыбленной пыли; тогда Макар гнал свой танк напрямик, вырывал из разделяющего их расстояния очередную сотню метров. Где-то в придорожных ольхах желтопятнистый танк запал. И когда Макар, широким полукругом охватывая плохо примеченное место, вывел машину на склон пологой высотки, тупой оглушающей звенью отозвалась «семигорочка» на удар посланного из засады снаряда, — люди, таившиеся в танке, были не только трусливы, они были еще и коварны!
В излучине петляющей внизу речки снаряд Сашка достал наконец тяжелую машину. Из опахнувшего ее дыма суетно выбежали трое быстрых людей, бросились почему-то не в заросли у воды, не в реечку, а побежали пологим берегом вдоль, отблескивая подошвами ботинок.
Макар добросил до них разгоряченную машину, стараясь подмять под гусеницы сразу всех троих, но услышал предостерегающий голос капитана:
— Не трогать!..
И, почти настигнув их черные, подпрыгивающие в отчаянном беге спины, он выжал в досаде сцепление, взвыл танковым мотором, в моторный вой вкладывая свое право на возмездие, молча и мрачно смотрел, как чужие солдаты, в ужасе перед настигшей их смертью охватив головы руками, распластались на земле.
Макар слышал, как откинул крышку люка капитан.
— Aufgestanden!
— услышал он его властный голос.
Немецкие танкисты, в недоверии к приказывающему им голосу, оглядывались, робко поднимались, тянули перед собой вверх грязные ладони, жалкими, испуганными улыбками показывали полную свою покорность.
— Waffen wegwerfen!
— снова прозвучал голос капитана. Двое, с испуганными мальчишескими лицами, отстегнули, с одинаково спешащим усердием, висящие впереди, у правого бедра, кобуры, вынули, бросили в траву пистолеты. Третий, заметно старше, в шлеме, с лицом, окинутым копотью («Из водителей, видать», — подумал Макар, не чувствуя обычного в таких случаях участия), боясь отвернуться от рокочущего недобрым голосом танка, в каком-то заискивающем полупоклоне тыкал рукой позади себя, показывая на лежащий там автомат. В квадрате раскрытого люка Макар близко видел всех троих, услужливо покорных в своем спасающем себя усердии перед чужой силой, жалких, совсем не похожих на тех, из июля сорок первого, которые даже под падающей на них танковой громадой стояли у своих орудий, и не было жалости в нем. И когда капитан приказал немецким танкистам забраться на броню, сам остался стоять в открытом люке и подал команду к движению, он не выдержал: по праву доверительных человеческих отношений, которые сам капитан установил в экипаже, проговорил, выводя на обратный к задымленному разъезду путь:
— Пооберегитесь, товарищ капитан! К худу бы не обернулась ваша доброта…
На что капитан с непонятным Макару удовлетворением ответил:
— Все нормально, Разуваев. Не отвлекайся… Это уже люди…
Макар знал, что командир их, капитан Кузьменко, предельно точный и умелый в действиях, решительный и бесстрашный в бою, был до удивления, терпим и любопытен к уже поверженному врагу. Историк из города Самары, он, зная немецкий, с какой-то непонятной Макару дотошностью расспрашивал пленных офицеров и солдат, пытался расшевелить в них что-то, чего, по убеждению Макара, не было и не могло быть в их, настроенных на войну и жестокость головах. Капитан же: при каждом удобном случае внушал, что немцы — враги на поле боя; в жизни они такие же люди у них; своя история, своя культура, такие же, как у всех, житейские и человеческие заботы. «Немцев одурманил фашизм, — спокойно убеждал капитан. — Поражение в войне образумит немецкую нацию. Опыт истории просветляет разум…» Капитан верил в опыт истории. Макар знал опыт войны. Он точно знал, что было бы с ними, если бы снаряд, посланный помилованными танкистами из засады, не срикошетил на обводах башни, если бы; «семигорочка» загорелась. Этим покорно заискивающим сейчас танкистам в. голову не пришла бы, мысль о милосердии. Весь экипаж «семигорочки», в том числе и капитан, лежал бы сейчас в этом поле, прошитый пулями, вмятый в землю гусеницами раскрашенного танка.
Все время, пока Макар вел «семигорочку» к обозначенной широким дымным облаком станции, его не покидало ощущение какой-то нечистоты от присутствия чужих солдат на броне его машины. Круче, чем надо, он делал повороты, рывком набирал ход, мертво тормозил, как будто ему не терпелось сбросить с танка и с себя это ощущаемое им недоброе присутствие врагов.
Когда пленных, наконец сдали, штабу случившейся на пути пехотной части, Макар подвел свою «семигорочку» к первому же ручью, молча зачерпнул ведром воды, с подчеркнутым усердием, как бы не, замечая иронической улыбки командира, оплеснул, тряпкой протер броню, где только что лепились, спасенные капитаном чужие танкисты.
2
Разбитые, охваченные на подходе к Минску, танковыми корпусами и мотопехотой, немецкие армии сдавались.
В один из дней, еще не остыв от горячности только что затихшего боя, Макар поставил машину лбом к дороге, вылез на броню, смотрел на врагов по войне, молча бредущих мимо настороженных танков. В куртках, в шинелях, в сапогах и ботинках, в пилотках и без пилоток, в пятнистых шароварах и таких же накидках, разные, по виду и возрасту, шли они — солдаты, унтеры, фельдфебели, молодые, старые и в самой сильной по возрасту поре, — одинаково растерянные, оглушенные, словно пригнутые к земле удивлением перед силой людей, которых призваны были они покорить и которые, остывая, после боя с ними, теперь, безоружными и, послушными, сидели и лежали на танках под припекающим солнцем, поглядывали на них с высоты машин.