Годины
ModernLib.Net / Корнилов Владимир / Годины - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Корнилов Владимир |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(682 Кб)
- Скачать в формате fb2
(304 Кб)
- Скачать в формате doc
(291 Кб)
- Скачать в формате txt
(282 Кб)
- Скачать в формате html
(305 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|
— Личные обиды не должны наносить ущерб Великому Рейху, — сказал он спокойно. — Лейтенант этот мой, понял?.. — Баба — твоя, этот — твой! — закричал Рейтуз; в бешенстве он топотнул ногами. Красношеин навесил «шмайсер» себе на плечо, сказал примирительно: — Подрастешь — твои будут… — Он явно был доволен собой и всем, что случилось. Алеша стоял у стены, чувствуя, как на висках проступает испарина; с трудом он поднял связанные, затекшие, с синевой под ногтями руки, провел по твердым, как лед, губам, — страшна для человека смерть — еще страшнее, когда она проходит, рядом. Красношеин заметил движение его рук, усмехнулся знакомой своей усмешкой: — Вот так-то, Алексей! Побудешь покуда в лагере. А там, на досуге, поговорим. Не терпится мне поговорить с тобой по всему, так сказать, разрезу жизни!.. Могу ли я рассчитывать на такое удовольствие? — Он склонился к молчаливому полицаю, прямо и неподвижно сидевшему за столом; полицай наблюдал за Красношеиным с живым и пристальным интересом. — Гут! — неожиданно сказал молчаливый полицай. Он встал, расстегнул, сбросил на спинку стула плащ-палатку, и все увидели черный китель и на плечах узкие витые погоны немецкого офицера.
2
— Вот, значит, и свиделись, Алексей! Который день говорим, а не рад, вижу. Зря. Попади ты не ко мне, душа бы твоя уже — фьюить! — за облаками дорогу в рай искала! И Елена Васильевна, уважительная, скажу тебе, женщина, — безутешно горевала бы. И директор Иван, по отчеству Петрович, в суетной своей службе остатки дней своих доживал бы без тебя. Так, Алексей. Жизнь, какая ни есть, лучше вечного покоя. И когда петля кадык пережимает — тут уж всё: к черту на загривок готов забраться, лишь бы осталась она, жизнь. По себе знаю. Так думаешь и ты, только о том не скажешь, ни хрена не скажешь! Совесть не даст сказать. И не понять тебе, что этой самой совестью всю твою жизнь вязали к месту, как собаку к будке. Во, пса моего помнишь? Ни на час с цепи не спускал. Ждал, что будет. От ремня на шее заместо шерсти — мозоль вкруговую, ноги покривели, голос сорвал. А покорился! Так перед будкой и топтал землю пять, шесть ли годов. И как я понял, вроде бы стало ему казаться, что истоптанное им место и есть воля… Вот и нам кажется. А сами на ремне всю жизнь. На сколь длины каждому отпущено, на столь дорогу себе вкруговую топчем. И дальше — ни на палец! Чтоб там день или час побегал — ни-ни! Дай псу раз почуять свободу — цепь сорвет! Мой пес у конуры околел. А я вот к своему ремню версту прибавил. Может, и две… Алеша сидел на лавке, втиснув плечи и голову в угол. В душной комнатке с закрытыми окнами, куда приводил его из лагеря Красношеин, пахло геранькой. Пахло хорошо, знакомо; оттого особенно грустно. Сами цветы на низких окнах он едва различал, плохо видел и самого Красношеина. При первом же допросе очки с него сбили. И с того часа прежде зримый мир, в котором каждый предмет и человек имели определенный вид и привычное место, с того часа отчетливый прежде мир превратился в бессмысленное нагромождение враждебных ему теней. Лиц он не различал, люди бродили перед ним по лагерному двору беззвучными серыми пятнами, и, когда Красношеин вел его пыльными улицами городка на окраину в приглянувшийся ему домик, дома по обеим сторонам их медленного пути, безлюдные и немые, казались развалинами. Неволя держала его крепче, чем других; даже если бы привалила ему удача вырваться за лагерную проволоку, он не нашел бы своей родной стороны в этом другом, ускользающем от его взгляда, расплывшемся мире, где равно непроглядны были дороги, лес и поле, где единственно видимым пятном света было пока еще не закрытое от него небо. Конца жизни он ждал не то чтобы равнодушно и покорно, — конца жизни он ждал с каким-то даже мстительным чувством к себе; этим чувством он как будто сам наказывал себя за горькую свою доверчивость, непростительную на войне. — Лексей! Спишь, что ли?.. — Красношеин кулаком постучал по столу. — Слушай, что говорю… Алеша открыл глаза, поглядел невидящим взглядом, равнодушно закрыл. Он не внимал тому, что говорил Красношеин; слышал знакомый, нечистый, будто навсегда простуженный голос, а видел сыпучие желтые берега Нёмды, сосны Разбойного бора. Лесник сидел перед ним, каблуками сапог вдавив в землю палую хвою. И говорил-рассказывал, прислонясь сильной спиной к стволу у корней. Солнце светило сквозь вершины, до багровости калило лицо и шею Леонида Ивановича, но почему-то не могло согреть его, Алешу; бока зябли, он съеживал плечи, прикрывал себя ладонями, — все равно было студено, и очень хотелось есть. Он слышал голос Леонида Ивановича, но думал, что сейчас встанет, пойдет домой, скажет: «Мамочка, я голоден. Очень голоден. И слаб. Дай поесть что-нибудь, пожалуйста… Мне почему-то больно. Очень больно. Все болит. Они хотели, мамочка, выбить из меня мою душу…» Нет, это не краеношеинский голос. Это чужой голос резко и четко ударяет в уши: — Was ist das? was bedeutet diese patrone?
Человек в черном мундире поднимает над столом руку; между большим и указательным его пальцами винтовочный патрон. Тот, который лежал в нагрудном кармане его гимнастерки, завернутый в промасленную тряпочку и бумагу. Самый обычный винтовочный патрон, который вез он с Урала на фронт и который был его надеждой, мальчишеской надеждой на спасение в ту последнюю минуту его жизни, когда спасение, казалось бы, уже невозможно. Патрон его наивности, в котором что-то опасное для себя и Германии заподозрил немецкий офицер… — Ich frage, was diese Patrone bedeutet? Parole? Ein Zeiсhen?.. F?r wen?..
Алеша молчит. Если бы даже он захотел ответить, что мог бы он сказать этому чужому офицеру, не знающему, что такое мальчишеские мечты?.. Офицер, не мигая, смотрит в глаза. Он еще сдерживает себя. Достает из ящика стола никелированные плоскогубцы, осторожно разъединяет пулю и патрон, высыпает на чистую бумагу щепотку зеленоватого пороха. Он еще хочет что-то открыть для себя!.. — Ich frage noch einmal: was bedeutet diese Patrone?!
— Глаза офицера превращаются в лед. Это было последнее, что отчетливо он видел, — застывшие глаза офицера, переводчик в длинном пиджаке, с выжидательно наклоненной головой, и в дальнем углу несуразная фигура Рейтуза, в нетерпеливом ожидании мнущего свои руки-коротышки. Потом удар по лицу, кровь во рту, вспышки боли в боках, в ногах, под грудью. Когда его подняли, вместо офицера он уже видел только черное пятно мундира… — Мда, — Красношеин снова постукал кулаком по столу. — Сучок, к тому же свилеватый… — Он встал, громыхнул табуретом. Алеша открыл глаза, смотрел, что будет дальше. Тяжело ступая, Красношеин прошелся вдоль окон, вернулся к столу: — На-ко вот, держи… Алеша прищурился, разглядел: это были его очки, круглые, в простенькой железной оправе. Он протянул руку, дрожащими пальцами откинул дужки, не сразу пристроил очки на распухшем переносье. Он увидел комнату, оклеенную чистыми, в розочках, обоями. С лихорадочным любопытством прозревшего вгляделся в фотографии на стене, понял по форменному пиджаку мужчины с напряженным добрым лицом, что в домике прежде жила семья железнодорожника. Сейчас, по всему видать, обитал здесь только Красношеин, обитал не по-хозяйски, с небрежением временного постояльца: в углу, у окна, стояла неубранная кровать с примятой подушкой, на печной вьюшке висела шинель, под лавкой валялись нечищеные, с короткими широкими голенищами, сапоги. У двери, на тикающих ходиках, он заметил подвязанную вместо гири ручную гранату с длинной деревянной ручкой, и рука как будто сама собой в нетерпении сжалась. Красношеин молча наблюдал за ним, и когда напряженный взгляд Алеши натолкнулся на подвешенную к часам гранату и глаза распахнулись, выдавая радость находки, тяжелый его рот сочувственно шевельнулся: — Без запала она, Лексей. Разве что по затылку ударить… — Взгляды их встретились, впервые за все дни. Алеша языком потрогал острые края выбитых зубов, через пустоту в деснах тронул нечувствующую губу; ее, безобразно разбухшую, он видел, когда опускал глаза. — На себя-то хоть глянь! — Красношеин, не вставая, шумно сдвинул табурет, взял с окна зеркало. — Тебя я без зеркала вижу, Леонид Иванович… — с трудом выговорил он, и Красношеин как будто обрадовался самому звуку его голоса, спросил с интересом: — Ну, и что видишь? — Была маленькая сволочь. Стала большой. Красношеин сокрушенно покачал головой: — Все такой же!.. Видать, зря спасал твои очки. А пора бы, пора, Лексей, поглядеть на все, как оно есть… За окнами Алеша теперь видел землю, недалекий лес, близко видел Красношеина, и безразличие, с которым тянул он через плен последние дни своей жизни, стало высветливаться неясной еще надеждой. Он догадывался, что вокруг него шла какая-то игра, задуманная, наверное, не одним Красношеиным. Одно то, что его перестали водить на допросы, что немцы как будто забыли, что в лагерь брошен свежий десантник-лейтенант, уже заставляло думать о начатой игре. Немцы в то же время хорошо помнили о бойцах-десантниках Малолеткове и Белаше. Били их каждый день, избитых вволакивали в ворота, оставляли на виду среди двора, настораживая пленных против Лейтенанта, как будто заслужившего их благосклонность. Самого Алешу отдали на откуп Красношеину. И Краеношеин с удивительной для него аккуратностью исполнял свою роль: в один и тот же час пополудни уводил его из лагеря в этот вот домик на окраине, близ железнодорожных путей; словно не замечая его безучастности, терпеливо разговаривал с ним; через какое-то, одно и то же, видимо отмеренное ему, время выводил на улицу. Немец-охранник, дежуривший у ворот лагеря, смотрел на часы, говорил: «Gut» — и пропускал Алешу за ряды колючей проволоки. От ворот Алеша шел по открытому, вытоптанному, как выгон, пространству на виду обессиленных, заросших, оборванных людей, у которых, как и у него, не было ничего, кроме медленно истаивающей жизни, и был в том тонкий и страшный для него расчет. Очень скоро он понял, что у немцев ничего не делается зря. Люди, недавно бывшие, как он, солдатами и, казалось, безразличные к его судьбе, с какого-то не уловленного им времени начали сторониться его; хуже — они молча и неуступчиво отторгали его от себя. К исходу дня пленных, до последнего человека, выстрелами загоняли внутрь кирпичных стен недостроенного завода, без потолка и почти без крыши; и Алеше теперь не находилось места среди людей, — в дождь и в холодные августовские ночи он просиживал у провала в стене, заменявшего вход, на битых острых кирпичах. Однажды десантник Малолетков, вопреки всему сохранивший уважение к своему лейтенанту, уступил ему свое место под лестницей; на другую ночь не стало места и Малолеткову. Немцы знали, что делали: они казнили Алешу ненавистью своих же русских людей. И Красношеин всякий раз, прежде чем отправить за перетянутые проволокой ворота, на виду всего лагеря размашисто обнимал его за плечи, дружески всовывал за ухо сигарету; и, хотя эту всунутую, ненужную ему сигарету выхватывал у него первый же встречный, он, слепо озираясь, плохо видя людей, все равно ощущал на себе тяжесть их взглядов. Он замечал, что все пленные сходятся в группы, ночуют рядом, делят добытую скудную еду; его, Алешу, никто не приглашал в долю, никто ни разу не дал ему хотя бы малого куска. Даже лагерная дуранда не доходила до него: люди, которых умертвлял плен, считали, как догадывался он, что ему хватает подачек дружка-полицая. А Красношеин разговаривал с ним за издевательски пустым столом и спокойно следил, как обессилевал он от голода и одиночества. Алеша сегодня едва дошел до красношеинской обители; и, пока волочил в пыли безлюдной окраинной улочки чугунной тяжести заскорузлые ботинки, которые подбросил ему Красношеин взамен его армейских сапог — сапоги в первый же день плена стянул с него Рейтуз, — думал, что завтра он уже никуда не пойдет. Ему уже было всё равно, где оборвется его жизнь — в песчаном карьере, где расстреливали, людей, или в самом лагере, на кирпичах у пролома в стене, на том единственном пространстве, которое еще у него оставалось. Из своего угла он разглядывал Красношеина, стараясь разгадать игру, которая шла вокруг него, Красношеин видел ожившее в его глазах внимание и, в ожидании удачи, терпеливо внушал: — Ты, Лексей, помнится мне, всегда до корня лез. Давай глядеть исходя, как говорится, из существующего. Положение у тебя, скажем прямо, не то что другу, врагу не пожелаешь. Родину ты потерял. Да-да… не вздрагивай, Лексей, не всверливайся в меня отчаянным своим взглядом. Там, откуда ты прилетел, крест в списках уже поставлен. Такой же, как против меня, против каждого, кто по доброй или недоброй воле перешагнул за край бывшей над нами власти. Каждый, кто к немцу за проволоку попал; знает, может, и не говорит, а знает, что на земле, где он жил, его место уже заровнено и памяти о нем не осталось. Был случай, прямо скажу, для твоего ума трудно постижимый. О лагерной шестерке не слыхал? Нет? Оно, и понятна. С тобой в лагере, знаю, не очень-то якшаются. А дело было. Да такое, Лексей, что поначалу сам не поверил. Лагерники на дороге мост поправляли. И какой-то из заблудших самолетиков, пролетая, швырнул к ним бомбу. Двоих охранников прямым ходом на тот свет. А эти шестеро выползли из-под моста, глазам не верят — сами целехоньки и сторожей нет. Свобода! Беги хошь в лес, хошь в поле. В родные места дорога открыта… Вот перекресточек судьба им подкинула! И что думаешь? Вся шестерка в лагерь притопала. Строем. С лопатами на плечах. Сами в ворота вошли. Слышишь — сами!.. Отчего бы это, а?! Гауптман тут же приказал каждому по буханке хлеба подать. Настоящего. Солдатского… Вот, Лексей, сказка какая. Им — свобода, а они обратно в лагерь. Сами! Есть над чем поразмыслить… Ты сейчас у последней черты. Не сегодня-завтра всех угонят в Тростинец. А оттуда одна дорога — дымом под облака!.. Пока я тут, якорь, как говорится, спасения в твоих руках. Тебе ж одно только слово сказать! Что слово? Тьфу! Сказал и — нет его, ушло. А ты — жив! Жив! И всё при тебе!.. «…Когда же, когда мы разошлись с тобой, Леонид Иванович?.. — думал Алеша, напрягая слабыми своими силами память; он слушал, но как будто не понимал, что говорил ему Красношеин. — Ведь сходились в чем-то? В желаниях, что ли? Лес. Воля. Рыжая Фенька… В чем-то я и Юрочка сродни были тебе, Леонид Иванович! А разошлись. Не здесь. Не теперь. В те еще годы, когда не думалось о войне. Я ведь помню день дикой вольницы, когда, хмельной и довольный, шел ты от Феньки и ухватил нас с Юрочкой на озерах. Ухватил и понятливо обласкал нас, нашкодивших школьников. Заставил дружно распить бутылку самогона. А утром, после мучительной для меня покаянной ночи, в совершеннейшем удовлетворении врезал навек в мой исстрадавшийся ум свои убежденные слова: „Вот, Лексей, одна бутылка и — нет человека. Даже двух…“ Не в ту ли ночь что-то разладилось у нас с тобой?.. А может, еще в ту, начальную пору нашей, дружбы, когда ты, Леонид Иванович, разорвал протокол на знакомых порубщиков? Разорвал, хотел проверить, какая сила возьмет во мне верх: совесть и долг или взбурлившее молодое чувство доброй Феньке?.. Нет. Тогда мы с тобой еще не разошлись. Ты только заставил в жарком стыде пережить подброшенную утеху. Тогда я еще не нашел сил отступиться от вольницы, что виделась за твоими плечами. Что же все-таки развело нас, Красношеин? И вот теперь обоих поставило у последней черты?..» Алеша пробуждал память, искал тот день, который развел их уже без возврата. И нашел! Случилось это, когда милая каждому, кто ее знал, Васенка уже была женой удачливого лесника. В тот вечер мела метель. Он сидел у лесника в доме, как всегда, стеснительно и молчаливо и не торопился уходить. Держала его в чужом доме не только — метель с каких-то пор трёпетно-милым стал для него чужой уют, который теперь ощущал он в присутствии Басенки Красношеин в темно-синей, распахнутой на груди форменке сидел, облокотись на стол, лениво водил пустой стопкой по чистой клеенке, с усмешкой, будто не замечая молчаливого и светлого присутствия своей жены, вслух рассуждал о жизни семигорцев. Васенка в тихой озабоченности готовила печь к утру, время от времени бесшумно подходила к сундуку, на котором под лоскутным цветным одеяльцем спала Лариска; раскинув пухлые ручонки с подогнутыми к ладошкам пальцами. Васенка склонялась, плавным, движением руки убирала с раскрасневшегося от жаркости сонного личика темные, напавшие на такой же выпуклый, как у нее самой, лобик прядки волос. Замерев над дочкой, улыбаясь неспокойной мягкой улыбкой, поправляла одеяльце на ножках, снова; неслышно шла к печи. Алеша с открытой доверчивостью любовался ее заботой. Последнее время он чувствовал какую-то, незнаемую прежде, потребность видеть Васенку; хотелось на нее смотреть, следить за певучестью ее движений, чувствовать на себе ее теплый; обласкивающий взгляд. Васенка была для него как сама Красота, сама Доброта. Он с завистливым волнением наблюдал Васенку в ее озабоченности и затаенно, смущаясь, своими мыслями, думал о той поре; когда чьи-то руки с такой же певучестью и ласковостью движений будут хлопотать для него. Он ведать не ведал, что Леонид Иванович Красношеин все зрит из своего застольного угла. — Что, Алексей, обжигает?! — спросил он, когда Васенка закончила хлопоты у печи, оделась, взяла ведра; вышла за водой; взгляд его посвечивал нехорошим дымным огнем. Он пригнулся над столом, сбоку заглянул ему в глаза и — не шепотом — в голос сказал: — Хочещь, с васенкой спать положу?! Вот придет сейчас — и ляжешь! А то глядеть на тебя тошно: как кобель-коротыш, прыгаешь вокруг, достать не можешь… Ложись давай. Я тем часом к Феньке смотаюсь… — Сказано это было всерьез, Алеша чувствовал, что сказано всерьез, и как будто вмерз в лавку. Вошла Васенка, с мороза зарумянившись, поставила ведра, как-то по-домашнему звякнувшие железными дужками. Почти в ужасе он смотрел, как снимала она с головы платок, ладонями оглаживала волосы, опушенные у висков инеем; боль за милую Васенку, боль, какой прежде никогда он не знал, рвала его сердце. Рывком он поднялся, кинул на голову шапку, сдернул с гвоздя пальто. — Что так скоро собрался? — Васенка обернулась, спрашивающе глядела из-под согнутой в локте руки, которой поправляла волосы. Он не ответил, споткнулся, перешагивая порог, захлопнул дверь. С гудящей головой он шел по твердой, взвизгивающей под ногами дороге, не чувствуя ни мороза, ни ветра, шептал: «И это — человек… Ничего святого!.. Ни души, ни совести. Дико. Страшно!..» С того дня он перестал ходить в дом Красношеи-на. Они разошлись, и как будто навсегда, предоставив друг другу возможность жить по своему разумению. Он думал, что пути их, как рельсы по шпалам, могут рядом идти тысячи верст и нигде, ни в днях, ни в ночах, не сойдутся. «А вот сошлись, — думал Алеша, — Война, оказывается, не только обрывает дороги. Она еще и сводит разведенные пути…» «Сошлись мы с тобой, Леонид Иванович. Снова сошлись, — думал он. — И жизнь одного теперь зависит от смерти другого…» Алеша оглядел свои истонченные, покрытые грязью руки, незаметно приподнял над острыми коленями — костлявые, удлинившиеся пальцы, пугающе раздутые в суставах, задрожали мелкой, незатихающей дрожью. Он покосился на руки Красношеина — огромные его кулаки, похожие на лабазные гири, в ленивой неподвижности покоились на столе. Горько он усмехнулся, с трудом поднял голову; голова качнулась на ослабевшей шее, как неживая, стукнулась об стену. Красношеин поднялся, на лице его обозначилось беспокойство, жалостливо глядя, он постукал себя кулаком по виску: — Не докумекал, Лексей. Ты ж без сил теперь! Я с тобой о том-сем, забыть забыл, что на пустое брюхо голова не в уме! Погоди, я сейчас, по-холостяцки… Он вышел будто в суетности, у стены под часами остался карабин. Алеша затаил дыхание, он смотрел, уже ощущал в ладони залосненную красношеинской рукой ловкую шейку приклада, всю возбуждающую тяжесть металла, готового плеснуть огнем. Кровь била в виски. Он рассчитал: проскочить два шага, которые отделяют его от карабина, ему не хватит сил; ему придется сделать три шага, и сделать их надо тихо. Он уже нагнулся, он уже вытягивал себя из-за стола, дрожа от самой возможности дотронуться до оружия, меняющего их силы, когда из невидимого пространства другой комнаты бесшумно объявился Красношеин, загородил телом весь дверной проем. Он глядел как будто с сожалением, и Алеша понял: промашки не было — Красношеин просто проверял его. — Ну вот, глаза заблестели! А то, гляжу, хиляк хиляком… — сказал он так, как будто доволен был тем, что Алеша не обманул его ожидания. Он поставил на стол помятую алюминиевую тарелку с вареной нечищеной картошкой, достал из тумбочки буханку ржаного настоящего хлеба с черной верхней коркой. Алеша не хотел смотреть и не отводил глаз; видел хлебные, до румяности запеченные боковины и чувствовал, как желудок словно затягивается в узел; как мутит разум- голодная боль. Не спеша, Красношеин изрезал половину буханки. Алеша из-под полуоткрытых, подрагивающих век следил, как отделяются, отваливаются на столешницу ломти, пахнущие жизнью, сдавливал губами липнувшую к деснам слюну, униженно думал, что когда-то такой вот хлеб за медяки он покупал по заданию мамы на улице Горького, в булочной, где за широкими; светлыми витринами лежали караваи, батоны, сухарики, крендели, — в булочной, которую почему-то все москвичи называли прежним, привычным им словом «филипповская»… Он плотнее задвинул себя в угол, незаметно сглотнул слюну. — Ешь, Алексей. Другого случая не будет, — серьезно сказал Красношеин. — В лагере не накормят, а сил у тебя на два дня осталось… Алеша не знал, что сломало его упорство: посерьезневший тон Красношеина или прихлынувшая вдруг обида на тех в лагере, кто был недобр к нему и так жестоко обносил куском; может, просто одолел его, ослабшего, запах хлеба, но он склонился над столом, взял ломоть, разломал, впился обломками зубов сразу в обе половины. Он жевал, клоня голову, закрыв глаза, знал, что Красношеин смотрит на него, и все-таки кусал и жевал кровавившими хлеб деснами, и. плечи и руки его дрожали, и слезы текли по немеющим от позабытых усилий щекам. Он сжевал два ломтя, пару холодных картофелин, не сумев в голодном нетерпении очистить их, и, как будто ломая рвущиеся к хлебу руки, остановил себя. — Всё, — сказал он и откинулся в угол. Теперь ему было стыдно за свою слабость, он опустил голову, стиснул рот, зажмурил глаза, чувствуя, как накатывает боль от раздраженного пищей желудка. — Ладно, Лексей, — Красношеин пристукнул рукой по столу, будто захлопнул книгу. — Голос твой услыхал и тому рад. Давай говорить напрямки. Из души, как говорится, в душу. Откроем карты, раскинем, где — козыри, чьи биты?! Ну?.. Кончай молчать, Алексей! Ты же об уме какие речи выдавал! Вот умом и раскидывай. Гляди мои козыри. Сила — раз. Воля — два. Хоть баб, хоть девок — навалом, от бело-черных до рыжих. Небось бабьего естества так и не спробовал?! Как помирать-то будешь?.. Заметь и то, что в жизни, куда зову, никто за вольности с тебя не взыщет. У Гитлера все построено на потребностях естества. Это они хорошо понимают!.. Что у тебя на руках? Шестерки, да и те без козырной. Ни воли. Ни хлеба. Ни прочих людских необходимостей. Нет; Лексей. Чем курой в щах сдохнуть, лучше соколом над теми же курами кружить… Напрягаясь больным, замутненным взглядом, Алеша смотрел сквозь стекла очков, как будто хотел что-то, понять в том, что; говорил ему Красношеин. Последние слева он расслышал, и запавшие его щеки шевельнулись, внятным тихим голосом он сказал: — Какой ты сокол! Коршун ты, Красношеин… Красношеин. согласился: — Тебе видней. Но коршун тоже птица — летает!.. Ну, Лексей, пойдешь к нам?.. Мужики мы, чую, одной закваски. Пулю от тебя я отвел. С допроса, как видишь, снял. Но тому сегодня последний день. К жизни осталась у тебя одна: дорога, одна-разъединственная… Другого хода нет, Лексей… Красношеии глядел с каким-то родственным участием, как будто жалел и нынешнего, и того; ухоженного, семигорского Алешку, которого пестовал в былые времена. И. все-таки Алеша улавливал нетерпение, с каким ждал Красношеин его слова; почему-то слово его было нужно ему, и, стараясь понять, он спросил осторожно: — Если пойду, так что? — Жить будешь! — Жить!.. А как?.. — Как прикажут, так и будешь. — Без совести, значит… — Далась тебе эта совесть, Лексей! Пустяк она! Рыбий пузырь! — Пустяк! — Алеша усмехнулся, как только мог усмехнуться разбитым, опухшим ртом, подумал: «Без пузыря рыба, а в воде не живет». С тем же усмешливым сочувствием спросил: — Пустяк, а, наверное, мешает? — Теперь уже не мешает, — отрезал Красношеин, и по грубости, с какой он ответил, Алеша понял, что бывшему семигорскому леснику что-то не дает спокойно жить. И, желая надавить на больное, нащупанное им место в душе Красношеина, сказал: — Нет, Леонид Иванович. На моей совести тебе не заработать. И душу не спасти. — Ну и хрен с тобой! Только вот что скажу: совесть всё одно не сбережешь. Не будет у тебя ее, совести! Потому как может она быть только у живого. Слышишь? У мертвого ее не бывает!.. Алеша откинул голову, в угол; бледнея серым лицом, смотрел мимо Красношеина, мимо стен этой уже потерявшей чистоту комнатки с засыхающими гераньками на окнах; едва слышно будто самому себе, сказал: — И как только Васенка жила с такой сволочью… Он не вздрогнул, — он уже не вздрагивал от криков, даже от близких выстрелов, — он просто возвратился в действительность от тяжелого удара по столу. Красношеин прижимал к столешнице оба кулака, и с искаженного бешенством багрового его лица дико глядели остановившиеся глаза. — Еще слово про Васенку — задушу… — Шепот, его был страшен. Пригнув голову к груди, он глядел вбок, водил по столу тугими кулаками. Алеше казалось: еще минута — и Красношеин рухнет, как бык, которому ножом перехватили горло. — Всё, Алексей. Подымаясь… — Он встал, взял карабин. Алеше дурно стало от подступившей слабости. «Всё… Значит, конец… Только бы не пошатнуться…» — думал он. Рукой, нащупал край стола, поднялся. Заложил руки за спину, наклонил голову, пошел к двери, стараясь ступать твердо. Спустился с крыльца, сам повернул направо, к песчаным карьерам. Неуклюже шаркая ботинками, чувствуя совершенную пустоту, он шел впереди Красношеина, твердил, как заклинание; «Это не страшно… Удар пули — и всё. Давно бы могла она достать меня. И под Ржевом. И под Каменкой. В воздухе у Сходни… Что из того, что достанет здесь? Только бы устоять. Только не подогнулись бы ноги…» С дороги они сошли на широкую, протоптанную в сухой траве тропу, идущую вниз, к карьерам, из которых когда-то брали песок на полотно железной дороги. Как только открылась глубина песчаных ям, услышался там, в ее глубине, неясный шум. С трудом переставляя ноги, увязающие в сыпучем песке, прислушиваясь к странному шуму, Алеша покорно спустился вниз, увидел за грядой валунов людей. Люди — три женщины, старик с растрепанной бородой, мальчишка, совсем еще подросток, и мужчина в разорванной косоворотке — стояли у края котловины, с проглядывающей позади них тинистой водой. Напротив, шагах в двадцати, оживленно переговаривались два автоматчика в голубых куртках с засученными рукавами; чуть в стороне офицер в черной форменной одежде курил, медленно выпуская дым, рассматривал стоящих у котловины молчаливых людей. Между офицером и людьми бегал в озабоченности несуразно низкий, почти квадратный, человек в. шапке с длинным козырьком и автоматом в руке; дрогнув сердцем, Алеша узнал Рейтуза. Пустота в груди зазвенела отчаянным звоном; глядя себе под ноги, он пошел туда, где стояли люди. — Торопишься, Лексей!.. — Красношеин придержал его, встал рядом, искоса наблюдая за ним. Рейтуз что-то выглядел, подскочил к одной из молодых женщин, своим сапогом придавил ее сапог, крикнул: — Давай скидывай! Женщина смотрела, как будто не понимая. — Сам снимешь, когда убьешь! — вдруг сказала она. Рейтуз засуетился, навесил автомат на шею, протянул короткие руки: — Сымай, говорю! Женщина приподняла ногу, как бы давая ухватить сапог, и, когда Рейтуз нагнулся, с силой ударила сапогом ему под шею. Красношеин чуть слышно хохотнул: — Во, достается лакейчику! — Он с каким-то даже удовольствием глядел на ворочающегося в песке Рейтуза; он как будто отделял себя от того, что было сейчас перед ними. Испуганный и ненавидящий взгляд Алеши он заметил, сказал внушительно: — Туда, туда гляди, Алексей!.. Женщина оборотила лицо к небу, руками крест-накрест охватила плечи, как будто укрывая себя от стужи; стояла так, казалось, никого и ничего уже не видя. Рейтуз сидя стащил с шеи автомат, целился, как по мишени. Щелкнул выстрел; нога подломилась у женщины; она пошатнулась, опустилась на песок. Рейтуз прицелился, выстрелом разбил ей вторую ногу. Поднялся, подошел. Постоял, посмотрел, сапогом придавил горло. Перевел рычажок на автомате; развернувшись на каблуке, длинной убивающей очередью ударил по людям, оцепенело стоящим у края котловины. — Что, помертвел, Лексей? Думал, здесь шутят?! — Красношеин мрачно смотрел на него, сцепив на карабине руки. Офицер в черном, не торопясь, отбросил сигарету, платком обернул мундштук, положил в карман. Взял у солдата автомат, не спешно подошел к лежащим на краю котловины людям. Он медленно выцеливал, бил короткими очередями в каждого. Он делал свое дело привычно, аккуратно и с видимым удовольствием. Дважды обойдя убитых, офицер так же не спеша подошел к лежащей на спине женщине. Женщина была еще жива, руки ее двигались, пальцы сжимали песок. Офицер, как только что делал это Рейтуз, постоял над ней, разглядывая. Потом одной рукой поднял автомат, выстрелил ей в голову. Жажда убивать не была в нем удовлетворена. Он махнул рукой Красношеину, крикнул; — Hole noch jemanden zu mir!
И, видя, что Красношеин не двигается, сам пошел навстречу. Алеша снял очки. Офицер приближался медленно. С каждым шагом он как будто увеличивался, заслонял чернотой своего мундира небо. Лица у черного человека не было; на месте лица Алеше виделось неясное, желтое, как песок, пятно, и в середине этого пятна было почему-то огромное, круглое, тоже черное, дуло автомата; не мигая, он смотрел в этот вбирающий его черный круг и, как в полусне, слышал заискивающий, но настойчивый голос Красношеина:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|