Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годины

ModernLib.Net / Корнилов Владимир / Годины - Чтение (стр. 10)
Автор: Корнилов Владимир
Жанр:

 

 


      В радости праздника души он с улыбкой вспоминал самое начало этого трудного счастливого дела, ту самую минуту, когда старшина Авров подчеркнуто значительным жестом выхватил из кармана и молча подал ему письменный (бумаги не пожалел!) приказ военврача.
      Будь Алеша помудрее, поопытнее, он если бы и не испугался, по крайней мере, насторожился, — не категоричностью слов, написанных карандашом и рукой Аврова, а явной несоразмерностью того, что он должен был сделать, и того срока, который ему указывали.
      «Военфельдшеру Полянину. Под личную ответственность. В недельный срок полностью ликвидировать в батальоне вшивость».
      Авров — Алеша теперь это понимал — ждал увидеть на его лице растерянность, испуг, может быть, даже мольбу о пощаде, но Алеша смотрел на старшину с такой открытой радостью, что Авров, заподозрив неладное, даже оглянулся на Ивана Степановича, сидящего тут же на пеньке в обнимку со своим аптечным ящиком.
      Иван Степанович дождался, когда старшина ушел, заглянув в приказ, зло ворохнулся на пеньке, вдруг зачастил своей ворчливой скороговоркой:
      — Во-во, обрадовался, понимаешь! Вошь тебе не воробей: крикнул, хлопнул — ищи-свищи! Ее, паразитку, к ногтю, она — в рукав, с ворота сбил — она под мышкой, с этого на того, пошла-побежала, без хвоста, понимаешь! Девки всем гуртом вошь давили, благодарности не выдавили. Комбат свиреп, на тебе, понимаешь, отыграется! — Ворчливый говорок Ивана Степановича Алеша слышал и сейчас и улыбался.
      С трудом верилось, что он счастлив тем, что оборол какую-то маленькую, влипчивую вошь, которую ни в детстве, ни в юности не видел, не знал, обереженный материнской чистотой и заботой.
      Он сидел, согреваемый шинелью и жаром огня, и не совсем понимал, что с ним: как будто не надо было ему ни боев, ни подвигов; казалось, он готов еще десятки, сотни ночей просидеть здесь, у очищающего огня, лишь бы чувствовать, знать, что силы его и уменье творят добра Он понимал, что сделал малость, самую малость из того огромного долга, который призван исполнить на войне. Но эта крохотная сделанная малость невидимо связала его с батальоном, с разными, не похожими друг на друга, людьми, которые и радовали, и злили, и смешили, и все-таки в конце концов понимали, что озабочен он не собой, а их чистотой и благом. Теплое чувство сделанного добра стеснительно согревало сердце: он готов был для всех людей, собранных в этом холодном лесу, жмущихся сейчас друг к другу в малом пространстве землянок и шалашей, спящих и не спящих в томительном беспокойстве о доме, ребятишках, женах, для всех этих людей, которых он чувствовал за своей спиной, готов был сделать, казалось ему, самое невероятное — отдать им не только свои ночи, свое уменье, силы, но и саму жизнь.
      Теплое чувство, которое сейчас согревало его сердце, было ему знакомо, он знал его в счастливые дни и прошлых лет. Удивительным было не само чувство, а то, что рождало это чувство. Он всматривался в себя, с удивлением сознавал, как меняются его отношения с миром. От малости, сделанной для людей, каким-то прежде неведомым ему смыслом начала наполняться его новая обязанность перед войной. В глубине души он сожалел, что выпало ему в военной его судьбе совсем не то, о чем мечталось. Он не сомневался, что был бы хорошим артиллеристом; мог бы стать отличным асом, если бы призвали его в авиацию; мог бы воевать лихим кавалеристом. Собственно, вся его юная жизнь, с его увлеченностью спортом, охотой, водными заплывали, с его силой ног и рук, верным глазом, привычными ночевками в лесах, в одиночестве, в холоде, давала ему возможность быть полезным в любом деле войны. Медиком он стал не по своей воле, медиком сделала его проклятая близорукость. И то, что было нравственным тайным его стыдом, странным образом менялось теперь здесь, в ночи: чувство удовлетворения от хорошо сделанной им работы как будто высвободило его от прежде угнетавшей неловкости за навязанную ему не боевую профессию.
      Он не слушал чуждого безмолвной ночи звука, но чувства, настороженно жившие как бы отдельно от занимавших его мыслей, предупредили о том, что поблизости объявилось нечто постороннее, чего прежде не было. Не поднимая головы, не шевельнув даже пальцем, он слухом ушел в ночь, различил, как у болота протяжно прошуршала мерзлая трава, с коротким птичьим всвистом рассекла воздух пригнутая и неосторожно отпущенная ветка. Тут же Алеша неслышным движением прикрыл ранее приготовленным листом железа огненное отверстие печи, сдвинулся в тень землянки. Оружия у него не было; крикнуть, поднять тревогу он не решался, боялся оказаться смешным, хотя находился на краю расположения батальона и охотничий опыт говорил, что краем болота пробирается не зверь.
      Алеша нашарил в дровах топор, сжал холодное топорище; в ночи могли быть и немецкие лазутчики, которых так опасно и удачливо для себя повстречал ротный санинструктор Петренко.
      Он ждал. Ждал и человек на краю болота. Немой поединок в ночи окончился так же тихо, как начался: человек не мог не видеть, как прикрыл он огонь и затаился, и — отступил. Обостренным слухом Алеша ловил осторожные отдаляющиеся шаги. Потом шаги стали слышней: человек, уже не таясь, пошел лесом к палаткам санвзвода, порой с тупым стуком задевая сапогами о корни.
      В досаде Алеша откинул топор; теперь он не сомневался, что подходил к нему в ночи Авров. Что надо было этому человеку? Что хотел он увидеть? На чем подловить?
      Он старался отогнать неприятное чувство, подкинул в печь дров, сел на прежнее место, поплотнее охватил себя шинелью, с вновь обострившимся беспокойством подумал о старшине: «Ходит, как зверь! Будто добычу чует».
      Он порядочно, как казалось ему, просидел в угнетающей настороженности, пока не различил в ночи другой звук — торопливый, приближающийся к нему легкий топоток. Топоток этот не был осторожным, притаенным шорохом авровских шагов, и Алеша, отходя от напряжения, узнал будто скользящие шаги верной напарницы Янички и, не оборачиваясь, ждал, когда она подойдет. Девушка, будто тьмой вынесенная к свету, с размаху подсела к нему вплотную, охватила его рукой, прижалась щекой к плечу.
      — Не замерз?! Лежала, лежала — не спится. Как, думаю, ты там один?
      Как всегда, она говорила торопясь, будто захлебываясь радостью, заглядывала снизу в его глаза. Огонь из отверстия железной печки окрашивал будто вечерним солнцем плоское ее лицо, с почти затерявшимся между щек носом; за растянутыми в широкой улыбке губами краснели бугорки влажных десен с плотными, ровными, тоже влажными зубами. Эта недавно появившаяся в батальоне девушка была как будто переполнена радостью своего пребывания на земле и старалась одарить этой живущей в ней радостью всех вокруг. Алеша знал, что она старше его на четыре года, но, легкая в движениях, быстрая, как бельчонок, Яничка гляделась не больше как девчонкой. Для нее, как для Алеши, не было неприятной работы, всюду она торопилась опередить его, с веселым азартом бросалась на любое дело. Общая забота, ночные дежурства у печи сблизили их, детская открытость и простодушие Янички даже смущали его порой.
      Вот и сейчас она прижалась к нему, будто к любимому, и, не переставая радоваться живущей в ней, наверное от рождения, радостью, заглядывая узкими, блестящими от огня глазами ему в глаза, ждала от него ответных, призывающих слов. Алеша стеснительно отстранился, делая вид, что высвобождает шею из жесткого ворота накинутой на плечи шинели, боясь обидеть доверчивость девушки, осторожно прижал к себе ее худенькую, подсунутую под локоть руку и, уводя ее и себя от пугающей его чувственности, мягко упрекнул:
      — Ты так и не рассказала, как попала на фронт! — Он не почувствовал в девушке и секундной досады от его нарочито отвлекающих слов; Яничка не отстранилась, напротив, как будто даже спасительнее к нему прижалась и с той же торопливой радостью, с которой пришла, сказала:
      — Я, Алеша, штрафница! Голову от любви чуть не потеряла. Мне и сказали: головы не хочешь — теряй ее на фронте.
      — Смотри-ка! Ты, оказывается, шутница! А на самом деле?
      — На самом деле! — Яничка заглядывала ему в глаза и смеялась. — У нас в госпитале, в Якутске, лежал парень, русский, хороший парень, веселый. Весь побит — и грудь, и рука, — а веселый! Выхаживала я его, выхаживала и — полюбила! Ему на фронт, а я — не хочу. Взяла его документы, число переправила в бумагах. На целую неделю для себя Ванечку оставила! Вот дура, да?
      — Ну, почему же, — смутился Алеша. — Теперь вот жалеешь!
      — Не-к, не жалею! Тут лучше. И люди все хорошие. Я здесь больше нужна.
      Алеша опять близко увидел по-ночному черные щелочки-глаза; влажные губы Янички, растянутые в радостной улыбке, были совсем рядом с его губами: Он опять смутился. Эта по-детски доверчивая девушка из далекого края была совсем не такая, каким был он, и совершенной противоположностью строгой, сдержанной, милой ему Ниночке (странно, подумал мимолетно Алеша: Нина — Ниночка, одно имя и — такие разные!) и все-таки, все-таки, именно эта простодушная открытость, теплая, живая близость доверчиво жавшейся к его плечу девушки рождали стыдное для него сейчас желание. Он склонился, влекомый дурным чувством, шепнул: «Нин…» — и похолодел: произнесенное им слово было как предательство. Это полное любви слово принадлежало другой Ниночке; ей он шептал это слово в маленькое чуткое ухо в ночи, под мраком парковых деревьев; ей бережно выписывал на листках курсантских писем. И не от этой приникшей к нему девушки, а ют той, неповторимой, его Ниночки, пришли сюда, уже на фронт, опаляющие, слова:
 
Полюбила сокола
Самого высокого.
Всем парням не равного,
Самого желанного…
 
      Алеша осторожно высвободил руки, взял с плеча девушки упавшую пилотку, положил ей на колени. Он и теперь не хотел обидеть доверчивость Янички, сказал, виноватясь:
      — У меня ведь девушка есть…
      Он почувствовал, как замерла Яничка под ласковостью его руки, и тут же вскочила, и, будто не было его слов, засмеялась открытым, беззаботным смехом.
      — Давай, Алеша, парилку разгружать!
      Она взмахнула пилоткой, весело подпрыгнула и первой побежала к землянке.

4

      В один из дней тишина рухнула впервые за долгий месяц мирной, совсем не фронтовой жизни. Он увидел их,вползающих в просвет заиндевелых сосновых вершин, раньше, чем пронесся по лесу какой-то сдавленный, как будто еще не уверенный в близости опасности и в то же время вмиг выжигающий все прочие будничные заботы крик: «Во-оздух!..» Крик этот, кем-то рожденный, тут же подхваченный на разные лады другими голосами, перекидывался, звучал по окрестным лесам, но Алеша уже ничего не слышал, стоял у печи с поленом в руке и оцепенело смотрел, как по небу на лес, в котором он был, надвигались не живым, не птичьим, а выправленно-машинным, будто спаянным, строем тяжелые самолеты. Солнце снизу подсвечивало широкие, неподвижно раскинутые крылья, бело-мохнатые от покрывающего их инея; черные в середине, они казались прозрачными по краям, и оттого каждый из них походил на огромную вошь, и все они, будто вши, замедленно вползали в раздвинутый болотом просвет бледно-голубого, в морозной туманности, неба.
      Алеша еще не мог взвесить действительную меру опасности, которая надвигалась на него и на тысячи других людей, уже много дней живущих буднично под хвойной зависью леса, но то, что опасность надвигалась вместе с гулом работающих в небе моторов, он чувствовал, плечи его, бывшие только что сильными и послушными, вдруг странно ослабли, дрожь пошла гулять по рукам и пальцам. В удивлении он оглядел полено, будто не понимая, откуда и зачем в его руках эта березовая плаха, торопясь освободить руки, засуетился, сунул полено привычным ему движением в горящую печь. Не успел распрямиться, как вырос перед ним Авров, взгляд его суженных ненавистью глаз будто высверливал ему зрачки:
      — Ах ты, гад… Падла… Немцам сигналишь?! — торжествующий его шепот раздирал Алеше грудь. — А ну, глуши свою вшивую баню!
      Гул с неба потряс лес и саму землю. Старшина по-птичьи вобрал голову в плечи, обратил лицо вверх и вдруг, утробно хрюкнув, перепрыгнул через груду дров; его распахнутая, вздутая горбом шинель, как спина испуганной, уходящей вглубь рыбины, обозначилась и пропала среди, казалось, спасительных стволов сосен.
      Алеша взглянул на хорошо видный дымок, лениво поднимающийся изломанной лесенкой к хвойному переплетению ветвей, и понял, чем грозил ему и всем вокруг этот, в другое время безобидный, синевато-белый след топящейся печи. Одним сильным движением он прыгнул на покатую крышу парилки, содрал с себя шинель, придушил трубу тяжелым комом солдатского сукна, спрыгнул к печке, приставил лист железа к жаркому челу, срывая ногти, отворотил ком мерзлой земли, придавил им железо, чтобы по случайности не отпало.
      Только теперь он взглянул в гудящее моторами небо. Строгий машинный порядок, прежде связывающий самолеты, нарушился: бомбовозы теперь по отдельности разворачивались над лесом, каждый своим телом пробивал клубящийся в небе морозный туман, выискивал себе цель, не обращая внимания на робкие, зависающие то там, то тут округлые плотные облачка разрывов зенитных снарядов. Один из бомбовозов проходил как раз над головой Алеши; прерывистый гул моторов словно трамбовал землю, и эта падающая с высоты тяжесть звука придавливала плечи, как будто вминала его в то место, где он все еще оцепенело стоял. Гул возрос до такой силы, что бьющий плотный воздух, казалось, мог проломить сейчас голову. Алеша почувствовал, как мал, как беспомощен, как беззащитен он перед нависшей над землей, выискивающей его силой, — дикий страх, который в эту минуту был сильнее его достоинства и вола, сорвал его с места.
      Он мчался от леса в болото, невероятными звериными прыжками перемахивая кусты, моховые кочки, старые пни, стоящие на пути сосенки, мчался, как одуревший от близости гончих заяц, все спасение которого было в скорости и выносливости длинных ног. Но, как ни стремительно мчался он, вкладывая в слепой бег всю скопленную за жизнь силу, он не пробежал и сотни метров, тогда как самолет за эти же минуты его бега пролетел по избранному им кругу километры. Когда, запаленно дыша, он наконец остановился на другом краю болота и взглянул в небо, бомбовоз с тем же нарастающим ревом снова шел прямо на него. Алеша бросился назад, потом в правый край, в левый, и всюду, где он искал спасения, оказывался над ним тяжелый бомбовоз, ревущий ревом всех своих моторов.
      Из тысяч людей, затаившихся сейчас повсюду, эта ревущая, свободная в своем движении громадина как будто выбрала его одного, мечущегося среди лесного болота, и неотвязно шла за ним, выжидая время уронить из-под заиндевелых крыльев принесенные с собой бомбы.
      Затравленный, обессиленный, сжимая в кулаке измазанную пилотку, Алеша в последнем прыжке вломился сапогами в молодой ледок болотной мочажины, увяз в торфяной жиже и повалился, подминая телом упругие, хлестнувшие его по лицу прутья. Лежа, он лихорадочно протер полой гимнастерки забрызганные грязью очки, опасливо глянул вверх: тяжелый бомбовоз теперь уже точно шел к нему, разрывая воздух ревом моторов. Он все-таки нашел его, забившегося в край болота, выискал из беспредельного простора неба, выбрал для своего черного дела именно эту, гибельную для Алеши точку!
      Алеша угадывал, что сейчас произойдет самое жуткое, что только есть на свете. И ничто: ни словно вымерший лес, ни впадина болота, в которой с ощущением своей ничтожности он лежал, ни люди, только что бывшие вокруг, ни далекая сейчас родная его мама, может быть, прозревающая вещим своим сердцем эту погибельную его минуту, ни сам он, Алексей Полянин, сильный, разумный, полный жгучего желания жить и делать людям добро, — никто, ничто не сможет оградить его в эти последние минуты от нацеленной в него вражеской силы.
      То, что он угадывал, случилось: от широких крыльев самолета, будто стайка головастиков, пущенных в воду, отделились бомбы; новый, свистящий, усиливающийся с каждым мгновением звук, который был страшнее оглушающего рева моторов, неотвратимо приближался, леденя голову. Алеша с почти угасшим сознанием подумал: прежде чем оборвется этот нарастающий вой падающих бомб и грохот взрывов заглохнет в окрестных лесах, его уже не будет среди живых. «Прощай, мамочка… Все-все прощайте…» — крикнул в мыслях Алеша, вжался лицом в мокрую холодную землю.
      Потом, когда небо очистилось от гуда и самих самолетов и возвращенная лесу тишина оживилась возбужденными голосами людей, Алеша, растерянный, грязный, жалкий, но совершенно целый, подошел к тому месту, где упали бомбы. Бомбы упали даже не в болото, в котором он лежал, — земля была разворочена по краю леса — здесь лежали опрокинутые взрывом сосны с обломанными ветвями и побитыми вершинами. С обнаженных влажных корней отваливались комья, с шорохом катились по свежей желтой супеси, с легким плеском падали в уже проступившую со дна, заполнившую круглые ямы воду.
      Он стоял у шелестящего края воронки, думал, что мог бы лежать на месте этих уже навсегда мертвых сосен, что вообще могла бы быть на его месте такая вот пустота бомбовой ямы. Но он был жив. И оттого, что продолжал жить, и не какой-то другой, а прежней своей жизнью, и весь установленный в его душе, ясный ему порядок чувств и мыслей, определяющий его жизнь, тоже был при нем, он должен был ответить перед самим собой за дикий, слепой страх, который он испытал перед только показавшейся над ним смертью.
      «Что это было?.. — думал Алеша, пытаясь понять себя в том, что произошло. — Что со мной?» — думал он, помня, как готовился к любым случайностям войны. Он помнил, как у врача-старушки рвал без наркоза корни сломанных зубов, испытывая себя на боль. Как, будучи уже в училище, стоял, закаменев, но не опускаясь даже до малого унижения перед самым высоким начальством, которое в бешенстве отчитывало его за неуставные вольности в учебных военных играх. Как мыл полы, чистил сортиры, перевязывал в госпиталях, на учебной практике, тяжелых солдат с отвратной вонью гноя на застарелых ранах. Все это он делал вопреки своей разнеженной, страдающей даже от грубого слова, даже от случайного недоброго взгляда, ранимой душе. Делал, чтобы знать, что он в силах, что он может сломать в себе любое нежелание, все привычки устроенной своей жизни ради исполнения назначенного ему долга. Он готовился к пыткам и к самой смерти. И теперь жили в его памяти деревня Петрищево и казненная Зоя; он читал и перечитывал в спрятанной у себя газете о ее подвиге, как верующий перечитывает святую для него Библию. Ставил себя на место Зои под петлю виселицы, не однажды мысленно проверял себя на готовность к подобной смерти. Он верил, что готов быть на войне. Готов и на войне. Готов и на виду смерти не уронить ни своего достоинства, ни достоинства тех, кому был обязан жизнью…
      «Что же случилось? — думал Алеша. — Как случилось, что первый же фашистский бомбовоз сломал мою волю? Неужели страх перед настоящей смертью сильнее, чем всё продуманное и прочувствованное наперед? Зачем тогда разум? Зачем воля? Зачем я человек, если я делаюсь как обезумевшая овца и слепо несусь от смерти? Стыд-то какой! Весь я в позоре, как в этой вот болотной грязи!..» Алешу охватил тот совестливый стыд, который всегда возникал в нем, когда он делал дурной поступок по слабости души. Он подошел к опрокинутой сосне, попробовал отереть налипшую на ладони грязь о ее шершавую кору и вдруг отвел руки: ему показалось кощунством лепить свою грязь на павшую от бомб сосну.
      Он пытался вспомнить, как вели себя другие люди под налетом немецких бомбардировщиков, но вспомнить ясно не мог. Он не смотрел, что делалось вокруг. Все же смутно помнилось, что другие люди; по крайней мере в начале налета, тоже метались по лесу. Но легче от того ему не стало. Он отвечал за себя. И перед своей совестью.
      Стоя у пустоты бомбовой ямы, с трудом устанавливая необходимый ему порядок в перевороченной страхом и стыдом душе, он вдруг подумал с ясностью, с какой никогда прежде о смерти не думал: «Да, смерть одна. И одинаково страшна для всех. Но умирают по-разному. И если я хочу быть человеком в жизни, я должен быть готов к тому, чтобы человеком умереть».
      Он вернулся к парилке, не замечая ни грязных сапог, ни подтеков торфяной жижи на одежде; время от времени, он только зябко поводил плечами от неприятной, холодящей сырости в рукавах. Хотя мысли о будущем своем поведении на войне ему были ясны, нравственно он был подавлен и, как провинившийся человек, хотел одиночества. Здесь, у потухшей печи, где он пристроился, свесив с колен грязные руки, и застал его старший лейтенант-особист. В полной форме, аккуратный, чистенький, от сапог до воротничка гимнастерки, от фуражки без единой морщинки на тулье до блестящих ремней двойной портупеи со свисающими с нее по бокам тяжелой кобурой и планшетом, он, можно было думать, только что приодел себя для парадного выхода, хотя Алеша знал, что этот старший лейтенант ходит по расположению батальона всегда в таком вот неприкасаемо-аккуратном виде. Когда он по-хозяйски сел рядом, подставив под себя чистый чурбачок, Алеша с завистью к его, виду подумал: «И где только он был в час бомбежки?!»
      Старший лейтенант не терзал его душу допросом, напротив, был подчеркнуто-вежлив и как будто щадил его самолюбие: больше разглядывал, меньше расспрашивал о том, как случилось, что он, военфельдшер, подложил в горящую печь дрова, когда уже была объявлена по батальону воздушная тревога.
      Побыл он недолго, наверное, потому, что своим цепким взглядом увидел и наглухо закрытое чело печи, и трубу, заткнутую шинелью. С необидным сочувствием, даже как-то дружески посоветовал:
      — Приведи-ка себя в порядок, военфельдшер… — и ушел, спокойный, уверенный в себе, оставив запах одеколона, звук скрипящей портупеи, блеск отличных хромовых сапог.
      Опасности в разговоре старшего лейтенанта он не уловил. И только потом, когда особист ушел и Алеша, расколов ледок, умылся в ручье, и, вконец продрогнув, надел задымленную шинель, и долго махал руками и прыгал, согревая себя, он вспомнил Аврова, вдруг шагнувшего к нему в расчетливо выбранную минуту откровенной его растерянности, и тоска, совершенно похожая на тоску, которую он испытал в болоте под нарастающим свистом падающих бомб, сдавила его сердце. Нет, это не был страх, — он слишком верил в справедливое разрешение всех вопросов жизни, чтобы испугаться представителя неведомой ему особой службы государственного надзора; но почувствовал тоску гонимого зверя: он не сомневался, что и эту, всегда неприятную для, людей, службу направил против него старшина Авров.

Глава девятая
ДОБРЫЕ ЛЮДИ

1

      В этом просторном, людном по вечерам шалаше Алеша отогревал душу. Жили здесь артиллеристы, но вокруг невидимого со стороны костра, разведенного в ямке, посередине шалаша, собирались разные по возрасту и по службе люди, те, кому артиллеристы, по каким-то неясным для Алеши причинам, симпатизировали. Собирались перед отбоем, уже в осенней темноте, и, хотя не женщины хозяйничали на этих вечерах, — были здесь одни мужчины в одинаковой военной форме, — все равно, сам уют тесного сидения вокруг огня в неспешном, часто веселом и остром разговоре как будто возвращал каждого, вычлененного войной из привычного семейного и трудового круга, к счастливым, как теперь казалось, временам довоенной жизни.
      Старшим по званию в шалаше был командир батареи старший лейтенант Романов, человек распахнутого сердца, всегда нетерпеливый, всегда рвущийся в спор, вносящий во фронтовое застолье больше суеты, чем порядка. Настоящим же хозяином уютного костра, чая и неспешных бесед был лейтенант Жимбиев, казах с широким красивым лицом, который, как постепенно узнавал Алеша, командовал орудийным расчетом в батарее Романова.
      Алеша наблюдал, как умело хозяйничает он у огня, пытался для себя определить возраст лейтенанта и терялся в догадках: судя по гладкой, молодо поблескивающей смуглой коже щек, по ярким губам и совершенно черным, плотным волосам ему не было больше двадцати; по сдержанности движений, по мудрой неторопливости разговора, по тому, как умел он, слушая, смотреть, как бы вбирая узкими, неподвижными, внимательными глазами речь собеседника, он мог бы иметь за плечами вдвое больше. Именно этой уверенной взрослой сдержанностью и спокойной распорядительностью привлекал молчаливое внимание Алеши лейтенант Жимбиев.
      Каждый, кто приходил побыть в шалаше, выкладывал на растеленную у огня плащ-палатку свой пай к обязательному чаю: пару сухарей, кусок хлеба или сала; Алеша обычно приносил в марлевой салфетке сэкономленный сахар. Жимбиев всю еду делил, красиво раскладывал, заваривая чай в полуведерный медный чайник, где-то раздобытый его солдатами. Чай он всегда заваривал сам, сам и разливал с бережливостью по кружкам, и взгляд его глаз, следящих за темной, вытекающей из носика горячей струей, был молитвенен. Как бы ни был горяч разговор, все замолкали, когда Жимбиев разливал чай, смотрели на его короткие сильные руки, умело удерживающие тяжелый чайник; от любимого им усердного действа на его широком, с раздутыми крыльями ноздрей, носу проступали в горячих отсветах огня мелкой высыпкой капельки пота.
      Алеша осторожно пригубил налитый ему в кружку чай; рука не выдержала обжигающий пальцы жар нагретой кипятком жести, он пристроил кружку в развилке упругих еловых лап, на которых сидел. Но пахучий парок, который он успел вдохнуть, тронул память, и тут же сердце сдвоило удары, в груди заныло: увиделись отзывчивые на его просьбы мамины руки; протягивающие ему через стол на блюдце чашку, с торчащей, позвякивающей о край ложечкой, и Алеша, сознавая, как далеки сейчас от него мамины руки, с молчаливой благодарностью обласкал взглядом и Жимбиева, и Романова, и всех других, сидящих кругом, принимающих в ненадолго установившемся молчании кружки, дымящиеся парком в ощущаемой все-таки в шалаше прохладе. Алеша понимал, что для самого Жимбиева, для Романова и для всех, кто собирался у костра в шалаше артиллеристов, важен был именно чай и общий разговор за чаем. Чай был их недавним прошлым, был оттуда, из мирной жизни, теперь порушенной войной, и близкая память о доме, оживляемая тесным гостевым кругом и знакомым запахом хорошо заваренного чая, была для каждого как теплинка домашнего уюта, сотворенная под этими чужедальними, зябкими в поздней осени лесами.
      Здесь, в шалаше, Алеша не только отогревал свою одинокую душу, — молча внимая людям бывалым, он примеривал себя к уже идущей вокруг новой для него фронтовой жизни и особо, с замиранием сердца, к тем дням, когда в каком-то близком от них месте соприкоснутся непримиримо враждебные друг другу армии, и полыхнет по земле огонь, и, как сейчас в Сталинграде, будут и у них падать и гибнуть люди, и дни станут ночью. Он думал о минуте, когда перед ним появится человек, по имени враг,и он должен будет выстрелить в этого человека, быть может, и убить. Он думал об этой неизбежной, как казалось ему, минуте с опасливостью и смущением, и, когда представлял эту минуту, какое-то хватающее, цепкое чувство, о котором никому он не говорил, нарушало обычно ясный ход его мыслей. В памяти хранилось одно из потрясений юности, когда однажды вернулся с работы отец, снял очки, до онемения сдавил переносье пальцами, чтобы не видеть ни Елены Васильевны, ни Алеши, сказал: «На дороге, в горах, нашли убитого человека…» Алешу потрясло слово: не «мертвого», а «убитого»! О человеке, которого нашли, потом говорил весь поселок, рассказывали — возбужденно, слушали — подавленно; люди долго не могли успокоиться. Алешу событие вывело из душевного равновесия. Он ходил на то место, представлял, как этослучилось, и не мог уложить в мыслях, как вообще может такое быть: кто-то у кого-то зачем-то отобрал жизнь! Убил человеческую жизнь!..
      Здесь, на войне, было по-другому. Хорошие, добрые люди, сидящие вокруг огня, рядом с ним, с кружками горячего чая в руках, разделяли радость тех, кто стрелял, кто убивал удачливее. Правда, никто из них не говорил: «убил», обычно говорили: «Дали фрицам прикурить!..» Или: «Ну и положили их там!..», но за этими словами все равно стояла смерть. Алеше казалось, что, говоря нестрашными словами о страшном, каждый из говоривших как бы старался оправдать перед собой и другими свою изменившуюся в сторону жестокости душу. Слова «немцы», «фрицы» уже в самом произношении окрашивались враждебным чувством, связывались с понятием «враги» и тем самым как бы отчуждались от тех нравственных принципов, которыми эти добрые люди руководствовались в отношениях друг с другом. Алеша приглядывался к тем, кто уже был в бою, уже стрелял, убивал, старался найти в них то, что отличало этих людей от других, еще не бывших в деле, или от него самого, и ни в разговоре, ни в поведении, ни в выражении лиц не находил ни жестокости, ни раскаяния. С особой пристальностью он наблюдал сегодня за Петренко, ротным санинструктором, который вдруг попал в герои батальона, хотя до вчерашнего дня был тих и незаметен. Вчера, поутру, Петренко взял в плен немецкого офицера, взял с большим для себя риском, как говорили все, и был уже представлен к награде. Здесь, в спокойном, вроде бы не очень близком к фронту тылу, он совершил то, о чем Алеша мог только мечтать. Совершил и как будто уже забыл о том. Его широкое, с розоватостью здорового человека лицо было спокойно-добродушным, голубые, какие-то не солдатские глаза, как всегда, смотрели на разговорившихся людей с застенчивым вниманием; и кружку с чаем он держал в ладонях у подбородка, как бы скрываясь за кружкой от излишне любопытных взглядов. Интерес он вызывал не только у Алеши — размашистый в движениях командир батареи Романов, подхватывающий с плащ-палатки свою эмалированную кружку, смачно отхлебывающий горячий чай и после шумного глотка возвращающий кружку обратно на плащ-палатку, уже не раз прицеливался озорноватым взглядом к Петренко. Наконец уловил момент, дал по герою залп:
      — Петренко! Ты-то чего молчишь? Батальон перебаламутил, всех строевиков опозорил и — любуйтесь, люди! — сидит некоханой девицей! Кайся, Петренко!
      Петренко ссутулился, стараясь уйти от общего к нему внимания, мял лоб, брови, укрывал под ладонью проступившую в глазах неловкость; он знал, что здесь, в шалаше, отмолчаться ему не дадут, и, примостив дымящуюся парком кружку на своем сапоге, аккуратно придерживая ее за ручку, поднял на Романова глаза:
      — Та что говорить, товарищ старший лейтенант! Повстречались с нимцим, поигрались, вот и… — Он пожал плечом, занялся с кружкой, сосредоточенностью движений стараясь внушить, что говорить ему больше не о чем.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23