Он попал в струю, которая быстро несла его к нашему — правому — берегу, потому что река поворачивала здесь налево.
Возле берега он соскочил с бревна и направился к нам, широко шагая, а бревно медленно поползло дальше.
Чанг коротко тявкнул и кинулся вниз по берегу.
— Он его разорвёт! — крикнул я.
— Не беспокойся!
— А кто он, этот человек?
Дядя ничего не ответил.
Человек уже подходил к нам, неся на руках Чанга — тяжёлого Чанга он нёс, как пушинку, а Чанг вертелся у него на руках и весело повизгивал, пытаясь лизнуть его в нос.
Человек был намного выше дяди — прямо великан! У него были белесые волосы и бледные голубые глаза — как поздние васильки во ржи. Он был мокрый с головы до ног. Под мышкой он держал четырёхколенное удилище — то, что мне издали казалось палкой, — разобранное и связанное бечёвками.
Человек опустил Чанга на землю и кинулся к дяде. Они обнялись как сумасшедшие — так, что кости захрустели! — и трижды облобызались. Чанг прыгал вокруг них — тоже как сумасшедший.
Несколько секунд человек молча смотрел на дядю, держа его за плечи, потом сказал:
— Сколько воды утекло, как мы не видались! Я тебя очень ждал!
Голос у него был сиплый.
— Познакомься, — сказал дядя. — Миша, мой племянник…
— Порфирий, — прохрипел человек, протянув мне руку.
Моя рука просто потонула в его ладони!
— Ну, пошли, пуншику выпьем за встречу, — сказал дядя.
— Пойдём дак! — рассмеялся человек.
Нетленное сердце
Палатка наша стояла на высоком бугре, над изгибом реки.
«Весёлое место», — как сказал Порфирий, когда мы подошли к стоянке.
Костёр наш давно молчал, зола была чёрной и мокрой от дождя, угли потухли, и дядя сразу же послал меня с котелком по воду, а потом за дровами, а сами они с Порфирием о чём-то там разговаривали. Я понимал, что им нужно поговорить, может быть даже побыть одним — я сразу понял, что Порфирий не простой человек, — и всё-таки мне было обидно, что меня отослали.
Я собирал сухие дрова в небольшом распадке позади бугра. Здесь притулилась полуразрушенная избушка, без крыши, с развороченными стенами, а вокруг неё вся земля была чёрная, обгорелая, торчали из земли высокие обгорелые пни и целые сухие, подгоревшие снизу деревья с голыми сучьями, и повсюду — вокруг мёртвой избушки, мёртвых деревьев и пней — буйно рос на чёрной земле красавец иван-чай, высокий, пирамидальный, с тёмно-розовыми цветами на верху стебля.
Печальное было место — хотя иван-чай не был печальным — и тихое: шум реки сюда почти не доносился.
Я быстро набрал обгоревших палок и полешек, связал их верёвкой, взвалил вязанку на плечи, прихватил ещё правой рукой длинный сухой можжевеловый корень и полез вверх по склону.
Когда я вылез на бугор, я сразу же услышал монотонный шум реки и увидел, что наш костёр уже дымится, в белом дымке над ним вспыхивают иногда язычки огня, а дядя с Порфирием стоят и разговаривают. «О чём они там говорят?» — подумал я.
Облачный потолок над землёй просветлел. В сущности, это был не один потолок, а несколько: облака текли многоярусно. Внизу быстро бежали редкие рваные облака молочного цвета, над ними поспешали облака рыжеватые, дальше — голубые и лиловые, потом облака стального оттенка, выше клубились сине-серые грозовые тучи, а превыше всего сияла нежная перламутровая пелена — «седьмое небо», как мне сразу подумалось. Все эти ярусы двигались, не мешая друг другу, одни быстрее, другие медленнее, от самых тяжёлых и низких, которые лежали на горизонте, до яркого головокружительного пятна прямо над моей головой.
Я подошёл к костру и сбросил наземь вязанку. Котелок уже кипел над огнём.
— Что это ты такой мрачный? Устал? — спросил дядя.
— Нет, — сказал я.
— Конечно, наработался дак, — просипел Порфирий.
— Ничего не наработался! — сказал я сердито и плюхнулся у костра на землю.
— Ну ладно! — строго взглянул на меня дядя. — Принёс вязанку дров…
— Мне тоже интересно, о чём вы тут говорите! — крикнул я.
— Мы ещё толком и не начинали, — сказал дядя. — И секретов у нас от тебя нет.
— Знамо нет! — улыбнулся Порфирий.
— Накрывай лучше на стол! — приказал дядя.
Я принёс из палатки всё необходимое — еду, чай для заварки и заветную дядину фляжку.
Столом нам служил большой плоский камень. Я расстелил на камне клеёнку как скатерть, разложил на ней еду и поставил кружки.
— Посмотри, как я сервировал стол! — сказал я.
— Молодец! — глянул в мою сторону дядя — он заваривал чай в маленьком жестяном чайничке.
Дядя всегда возил с собой этот чайничек, заваривать чай дядя был мастер! Потом дядя сел к «столу» так, чтобы костёр был от него по правую руку и чтобы он мог легко, не вставая, достать рукой чайник и котелок. Разливать чай дядя тоже никому не доверял — он всегда разливал его сам и первый чай сливал в свою кружку. Всё у дяди было продумано, не то что у некоторых!
Настроение у нас было приподнятое, как всегда перед едой у костра да ещё когда к вам пожалует гость. Сидели мы красиво, что и говорить! Я хотел бы так сидеть всю жизнь, конечно — с перерывами.
Единственное, что нам мешало, — это комары. Дождь давно кончился, комары обсохли — где-то там под своими листиками, — воспрянули духом и заплясали над нами свой бесконечный танец.
Сбоку костра лежала толстая сухая сосна с необрубленными сучьями, которую притащили мы с дядей. Пламя костра лизало щербатую коричневую кору, всё более разгораясь. Иногда сосна звонко стреляла в нас красными искрами, которые гасли в воздухе и опадали на клеёнку белёсыми лепестками. На сучьях над костром сушились наши портянки, штаны и куртки. Сами мы были уже в сухой одежде.
Дядя между тем «колдовал»: он разлил крепкий дымящийся чай по кружкам, наложил сахару, добавил спирту из фляжки — себе и Порфирию побольше, мне чуть-чуть — и поднял свою кружку. Мы с Порфирием тоже подняли кружки. А Чанг судорожно зевнул и проглотил слюну.
— За встречу! — сказал дядя.
— Будем здоровы! — проникновенно просипел Порфирий.
Я тоже сказал «будем здоровы» и отхлебнул большой глоток пунша. Пунш был горячий и сладкий и чуть горьковатый от спирта. Тепло от него сразу разливалось по всему телу.
— Да будет тебе известно, — проговорил дядя, закусывая, — что Порфирий — мой самый старинный друг. Сколько воды утекло, с тех пор как мы с тобой познакомились, а?
— Порато воды! — улыбнулся Порфирий. — Много!
— А когда вы познакомились? — спросил я.
— В тысяча девятьсот седьмом году! — сказал дядя.
— Доннерветтер! — сказал я.
— Вот именно, что «доннерветтер»! — воскликнул дядя. — Порфирию тогда было столько же лет, сколько тебе, — тринадцать!
— Двенадцать, — поправил Порфирий.
— Тем более! — крикнул дядя. — Ибо мужик ты уже был что надо! И топором владел, и сохой, и грёб, как бог!
— А где вы познакомились? — спросил я.
— О, это особый разговор!
Дядя опять отхлебнул пуншу. И Порфирий отхлебнул. И я.
— Сейчас я тебе расскажу, — весело продолжал дядя. — А ты ешь да слушай!
В тысяча девятьсот седьмом году я попал в ссылку. Это была моя первая ссылка! Дали мне поселение в Онеге — это город такой на берегу Белого моря, в устье реки Онеги. Чудесный городишко! Тихий, поэтичный, весь деревянный — от домов до тротуаров. Там я и поселился у Порфирия…
— Как — у Порфирия? А не в тюрьме? — удивился я.
— В тюрьме я отсидел сначала в Петербурге, а потом в той же Онеге, а потом вышел на поселение, под надзор полиции. А на квартиру встал у Порфирия, вернее, у его отца — Пантелея Романовича. Со мной стояло ещё двое — Сайрио и Бакрадзе. Дом у Пантелея Романовича был огромный! Сколько у вас комнат было, Порфирий?
— Почитай, двенадцать было дак! — сказал Порфирий.
— Замечательный дом! И стоял красиво — над морем, на горочке. С удовольствием вспоминаю то время, хоть и был я тогда в ссылке! — воскликнул дядя. — Всегда так бывает: мучаешься, и страдаешь, и мёрзнешь, и бог знает что, а потом вспоминаешь всё это с удовольствием! А почему? А потому что — люди! Всегда и везде встречаются прекрасные люди! И в тюрьме, и в ссылке. И вспоминаешь ты потом, через много лет, именно этих славных людей, а вовсе не свои страдания, и кажется тебе, что прожил ты прекрасное время… Много было в Онеге хороших людей, ссыльных товарищей, революционеров, да и местных.
Признаюсь, я был немного разочарован: как же так? Ссылка, я думал, — это что-то страшное, а тут на тебе — вспоминает её дядя с удовольствием!
— А вы не работали? — спросил я.
— Мы были политические! — сказал дядя. — Понимаешь? Не просто уголовники какие-нибудь. Мы получали десять рублей в месяц на питание, на одежду и квартиру. Жить можно было не ахти как, но сносно. Правда, под конец мы вообще прекрасно жили — Пантелей Романович нас пригрел. Сначала он смотрел на нас косо, а потом подружились, когда выяснили наши взгляды на жизнь…
— Ты тогда отцу глаза открыл! — сказал Порфирий.
— Ну уж и открыл! Он и сам во всём разбирался. Социалист был по убеждениям. Философ. Разве что не член партии. Как тогда говорили — сочувствующий…
— Он вас потом за сыновей почитал: тебя, Сайрио и Бакрадзе, — сказал Порфирий. — Он вдруг рассмеялся тихо. — Расскажи-ка Мише, как вы митинговали на кладбище. Ему любопытно будет.
— А-а, ты помнишь? Берегового Петушка-то пугали.
— Какого Берегового Петушка? — не понял я.
— Так мы звали полицейского исправника, — объяснил дядя. — Дурак был и пьяница, всё по берегу бегал да хорохорился. Потому его и прозвали «Береговой Петушок». Он следил за ссыльными: чтобы митингов не устраивали, население не смущали, не собирались бы больше трёх человек. Зайдёт, бывало, к нам, а Ульяна Тихоновна, мать Порфирия, сразу ведёт его в горницу, чай с ним у самовара распивает, о жизни беседует — он и доволен. А мы в дальней комнате с товарищами политзанятия проводим. Один делает доклад, а другие конспектируют — скажем, «Капитал» Маркса… И Пантелей Романович часто с нами бывал…
Как-то Береговой Петушок прижать нас задумал. Донесли ему, что мы собираемся в доме Пантелея Романовича. «Прекратите, говорит, свои сходки! Чтоб у меня ни-ни!» Перестал нам деньги выдавать, два месяца задерживал. Сначала мы с ним по-хорошему, а потом говорим: «Сделаем мы тебе, Петушок, подарочек к празднику!» На пасху и устроили демонстрацию по городу со знаменем и митинг на кладбище, маёвку. Раньше мы наши митинги тайком устраивали, а тут в открытую — в знак протеста. Береговой Петушок чуть не помер со страху! Испугался, что начальство архангельское узнает. Тогда ему несдобровать. А мы ему сказали: «Кормишься от нас, так молчи, а то хуже будет!» В тот же день он нам деньги выдал и больше в нашу жизнь не вмешивался.
— Это ты организовал? — спросил я.
— Это организовал Бакрадзе, он вообще отчаянный был человек. Так мы прожили у Пантелея Романовича год. Бакрадзе нам всё покоя не давал — бежим да бежим! Очень тосковал он на Севере по жаркому солнцу, по своей Грузии. Стали мы думать. Тем временем помогали в доме по хозяйству: на сенокос вверх по Онеге ездили, на зверобойный промысел в Белое море. Тюленей били. С сыновьями Пантелея Романовича. Их у него было семь человек. Самый маленький, последыш, был Порфирий. После тюрьмы мы на свежем воздухе очень окрепли. Только Бакрадзе не поправлялся — у него была чахотка. Перед тем как на поселение попасть, он пять лет в тюрьмах отсидел, в кандалах. Руки и ноги у него — в запястьях и щиколотках — от кандалов совсем тонкие стали. Всё время кровью харкал. Белый был, как воск, а красивый: борода окладистая, чёрная, тонкий нос, глаза как угли. Было ему уже лет под пятьдесят. Он был старый революционер, знал Желябова и Перовскую. Кстати, он был со мной из одних мест — из-под Елисаветполя. — Дядя на мгновение замолчал и задумался.
Шумела река, костёр потрескивал. Порфирий лежал на локте, прогревая у огня спину.
— И надумали мы бежать, — сказал дядя. — Решили бежать через Финляндию за границу, а потом назад вернуться, под другими фамилиями. Такой у нас план был. Пантелей Романович посоветовал нам на карбасе залив перемахнуть — выйти на Кольский полуостров, а уже оттуда податься за границу. Надо было нам кого-то в помощь дать, сами бы мы не справились. Дал нам Пантелей Романович Порфирия. Исчезновение Порфирия могло произойти вполне незаметно, тем более что он часто уезжал в гости к тётке в Архангельск. Двинулись мы ночью, ранней весной. По заливу ещё льды ходили. Погоду выбрали чудесную: темень — хоть глаз выколи, ветер холодный, с дождём и снегом.
— Полуношник, — просипел Порфирий.
— Что? — спросил я.
— Полуношник — северо-восточный ветер, — пояснил дядя. — Самый дикий. Специально такую погоду выбрали. Иначе нельзя было. Хоть и себе на беду… Вышли мы в море, курс взяли наискосок через залив. Трое сидели на вёслах, вперемежку, а Порфирий по матке курс держал… Матка — это поморский компас, ты его у меня видел дома, — обратился ко мне дядя.
— Я играл с этим компасом, — сказал я.
— Ну, и мы наигрались! Шли мы, шли, вокруг серо, каша какая-то, а берега всё нет! Тут ещё морозец ударил, большие льдины тонким льдом сковало, стало нам совсем плохо… Уж старуха над лодкой стоит, в лицо дышит!
— Какая старуха?
— Смерть! — сказал дядя. — Промокли мы до костей, кожу на ладонях до крови стёрли, устали как черти. Тогда Порфирий стал нам помогать грести, а то мы ему не давали. И грёб, я скажу тебе, как заправский мужик! Лучше нас, пожалуй! Силушка в нём уже была и опыт — даром что двенадцать лет…
— Тогда уже тринадцать было, — сказал Порфирий.
— Да ты посмотри на него, — кивнул дядя на Порфирия, — видишь, какой он вымахал! А сколько пережил человек! Но об этом ещё будет разговор впереди…
Порфирий молчал. Он курил самокрутку и смотрел в небо. Комары вились над ним в воздухе весёлым столбиком. И надо мной они вились, и над дядей. Но я то и дело хлопал по лицу ладонью, а Порфирий и дядя почти не обращали на комаров внимания. Иногда они проводили по лицу ладонью, а потом вытирали ладонь о колено, и на лицах у них оставались кровавые полоски — от раздавленных комаров.
Чанга комары совсем доняли, и он уполз от них в палатку.
— Так вот, — продолжал дядя, — на шестые сутки мы из сил выбились. Бакрадзе совсем ослабел. Положили мы его на дно лодки, а сами лёд вокруг лодки разбиваем, гребём. Думали, что настал наш конец, — а всё-таки выбрались! Показался вблизи пустой берег — Корела так называемая, западный берег Белого моря.
Завели мы лодку в маленькую бухточку между скал, зовём Бакрадзе, а он молчит, не откликается. Вынесли мы его на берег, стали снегом оттирать, спирту в рот влили. Он очнулся, губами зашевелил. Стал я над ним на колени, ухо к губам приложил, слышу: «Прощайте, — шепчет. — Кольцо обручальное домой отправьте. Жене…» Больше ничего не сказал. Тихо было вокруг и серо. Чайки не кричали, и море молчало. Всё было мглой и туманом окутано. Только слышалось бесконечное сипение — это льдины в заливе дышали. Слышали их одни мы да камни, накрытые шапками снега. Что было делать? Надо было тело земле предать, а земли рядом не было…
— Почему? — спросил я.
— Потому что камни! Поискали мы между камней землю, так и не нашли. Под ногами был снег и лёд, а подо льдом гранит. Могилу не выдолбишь. И с собой мы взять Бакрадзе не могли… и решили мы тогда его сжечь, — тихо добавил дядя.
Он помолчал, затягиваясь дымом из трубки.
— Натащили мы к берегу можжевельника, из снега вырыли, развели большой погребальный костёр… Никогда не думал, что буду вот так товарища на костре жечь! — сказал дядя. — А пламя какое было, помнишь, Порфирий? Ярко-жёлтое, страшное!
— От соли человеческой, — хрипло сказал Порфирий.
— Была у Бакрадзе любимая песня, — продолжал дядя, — «Аллаверды» называется. Старинная песня. Часто я её с ним пел — и на Кавказе, и здесь, на Севере. Встали мы тогда возле костра — весь мир сразу отодвинулся от нас, ушёл в темноту — и запели… а Порфирий заплакал…
— Маленьким был, — виновато сказал Порфирий.
И вдруг дядя запел:
С времён давным-давно забытых,
В преданьях Иверской земли
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли.
В нём нашей удали начало,
Товарищ счастья и беды,
Оно у нас всегда звучало:
Аллаверды, аллаверды.
Нам каждый гость дарован богом,
Товарищ счастья и беды,
Хотя бы в рубище убогом, —
Аллаверды, аллаверды…
«Алла-аверды-и», — тихо подпевал дяде Порфирий. «Алла-а-верды-и», — пел дядя, глухо подвывал Чанг в палатке, река шумела, костёр трещал…
Я сидел боком к огню, боясь пошевелиться — так жутко мне стало: мне казалось, что на костре горит старый дядин друг Бакрадзе, мученик и герой, руки которого, иссохшие от кандалов, много приготовили бомб…
Песня смолкла, и я спросил:
— А… как вы его пепел от древесного отличили?
— Не спрашивай! — взмахнул дядя рукой. — Справились! А сердце его не хотело гореть! Не хотело! С нами хотело остаться! — Глаза дяди сверкнули. — Доннерветтер, какое это было сердце! Нежное, гордое, смелое! Весь век по тюрьмам да по этапам скиталось, всю свою жизнь! Бескорыстное сердце… Положили мы его сердце под камни, над морем. Обелиск из камней сложили. А пепел по ветру развеяли…
Я смотрел то на Порфирия, то на дядю, но они молчали.
Порфирий
Я заметил, что Порфирий вообще не очень разговорчив. Скажет слово, улыбнётся и опять молчит. Зато улыбка у него была удивительная. Одна такая улыбка стоила целой беседы, целого сердечного разговора. Никто бы не мог догадаться, что у него может быть такая улыбка, когда он не улыбался. Лицо у него тогда было замкнутое и глаза непроницаемые.
«Так вот и ошибёшься в человеке», — подумал я.
— Я надену накомарник, — сказал я. — Комары надоели…
— Ага, спасовал! — сказал дядя. — Это тебе не Сочи.
— Просто я не привык ещё, — сказал я.
— Обвыкнешься дак, — подбодрил меня Порфирий. — Комары для здоровья пользительны, — добавил он и опять улыбнулся своей удивительной улыбкой.
— А вы бы тоже рассказали что-нибудь, — попросил я. — Где вы так научились на бревне кататься? Как в цирке!
— В каком там цирке! Сплавщиком был, научили. Я плоты по Онеге гонял, из-под Каргополя в Белое море. На порогах заторы из брёвен образовывались, дак я те заторы багром растаскивал. Не один, конечно, — с товарищами. Растащим все брёвна, которые сцепятся — целую гору! — а на последних брёвнах уже нельзя всем оставаться: опасно. Тут кого посильней оставляли да половчей. Мне часто приходилось. Как весь затор растащишь — брёвна и побегут по реке, и ты на них! Спервоначалу страшновато было, а потом пообвык: багор в бревно воткнёшь, а сам пойдёшь на другой конец оправляться…
— Как «оправляться»? — не понял я.
— Да как, — усмехнулся Порфирий, — извини за выражение: штаны снимал…
Я покраснел.
— Ты не стесняйся! Это высший шик у них был, у сплавщиков, — объяснил дядя.
— Самый-то шик был не этот, — возразил Порфирий. — Самый шик был — бутылку на комель поставишь, с водкой, конечно, и плывёшь через плёс. Как переплыл — так и бутылка твоя и ещё поставят мужики, на сколько поспоришь. Хотите, покажу? — приподнялся Порфирий.
— Сиди уж! — прикрикнул на него дядя. — Сейчас будет разговор о тебе. Привёз я тебе новость. Узнал одну вещь про тебя. И не догадаешься какую!
— А вызнал, дак говори! — усмехнулся Порфирий. — Где вызнал-то?
— В Испании.
— Ну уж и в Испании!
— Ты слушай! — сказал дядя. — В Испании было много разного народа. И немцев, и англичан, и французов — антифашистов. Ну, и наших, конечно, русских. Москвичей я там встречал и из других городов. Интереснейшие были люди! Так сказать, цвет Интернационала. Но дело не в этом… Дело в том, что встретил я раз в штабе нашей бригады одного полковника. Чувствую по выговору — северный человек! Так же мягко, как ты, слова выговаривал, на «о» нажимал, словечко «дак» пару раз вставил. Я, конечно, к нему с вопросом: откуда, мол? Оказалось — архангельский! Разговорились мы с ним о жизни: выяснилось, что он в девятнадцатом году на Онеге красным командиром был. Как и ты, англичан да французов отсюда выгонял…
— А здесь были англичане? — спросил я.
— Были, — кивнул дядя. — На кораблях сюда к нам пожаловали. Хотели оттяпать у нас Север. Только недолго пришлось им тут хозяйничать — через год они уже улепётывали… Порфирий тогда на Онеге партизанил…
— Как фамилия того человека? — спросил Порфирий.
— Фамилию его ты знать не можешь, — сказал дядя. — Ты его даже в глаза не видел. А он тебя видел и всё знает про тебя. Даже больше, чем ты сам про себя знаешь! На руках, можно сказать, тебя вынес… Вспомни-ка, как ты баржу в устье Онеги подрывал. Расскажи поподробнее, Мише будет интересно…
— Да что тут подробнее рассказывать, — отозвался Порфирий. — Когда англичане к нам в Онегу пришли, заварушка у нас началась сумасшедшая. Одни англичан в порту хлебом-солью встречали, другие в подполе сидели, конца своего ожидали. Много народу было тогда побито, порезано, потоплено. Каждую ночь людей в тайгу уводили, на болота, — расстреливать. Ну, и нас в Онеге кое-кто недолюбливал за сочувствие Советской власти. С давних пор зуб на нас имели, ещё как ты, Иванович, у нас жил. Особенно купцы. Да ещё кое-кто… Ну, мы и подались в партизаны. Отец, да шесть брательников моих, да я с ними. Мать в деревню отправили — спрятали. Всё равно нам дома не усидеть было. Сколотили мы с отцом свой отряд, пятки белякам да англичанам щекотали, чтобы они поскорей убирались. Сидели мы в лесах по-за Онегой, оттуда на беляков наскакивали, потрошили их. А потом опять в лес. Один раз задание мне вышло: баржу в устье Онеги подорвать. Баржа принадлежала англичанам, а охраняли её наши же, русские белогвардейцы. Что уж там на ней было, мне неведомо, только надо было её на дно пустить. Ночью подползли мы к реке, в кустах залегли — я да брательники — повыше того места, где баржа стояла. Ночь глубокая была, солнце за тучами, хотя светло. Вот как сейчас. На барже-то все дрыхли. Чайки только кричали. Сколотили мы плотик, сена на нём накидали, и я в сене со взрывчаткою. По течению меня и спихнули. Много тогда брёвен да плотов беспризорных по Онеге гуляло. Так что я под сеном вполне беспрепятственно до баржи доплыл. Несколько их там стояло, меня прямо на них и вынесло. Влез я на баржу, часового снял без никакого такого шума…
— Как «сняли»? — спросил я тихо.
— Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу…
— А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя.
Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия.
— Покажи-ка руки, — сказал дядя.
Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор.
— Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя.
— То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что?
— Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется?
— Так говорила, — кивнул головой Порфирий.
— Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя.
Он поворошил угли в костре.
— Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь?
Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я.
— Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется.
Дядя налил в кружки одного спирту, без чая.
— Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ!
— Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он.
Они чокнулись и выпили. И встали.
— Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь?
— Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь.
— Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе.
Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане.
Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.
Сколько утекло воды
Я сидел на берегу Нивы и думал.
Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.
Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.
Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни:
о том, сколько утекло воды!
Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.
Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.
В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.
Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют,
сколько утекло воды.А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!
Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.
И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том,
сколько утекло воды с той самой ночи.
Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.
Сколько утекло воды…
Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в
вопросе, сколько утекло воды!
Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот
сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.
Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!
И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!
Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!
А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…
Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.
Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё
о кладбище блёсен.
Но об этом надо рассказать особо.
Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.