Позже, когда она пришла из большого дома с ужином для них обоих, он немо взмолился к ней движением рук, мягким наплывом глаз — и она увидела, поняла, но сказала, что не совсем хорошо себя чувствует.
— Ох уж эта жара, — и она переменила тему, начав расспрашивать о Японии: там ведь не так жарко, правда?
А однажды вечером она отправилась в большой дом выпить коктейль и не вернулась. В семь часов его живот забурчал. В восемь солнце зашло, и он начал терять надежду. Но вдруг все же — чего не бывает — она придет ночью? Он ждал долгие часы и травил себе душу. Чего, в конце концов, она от него хочет? Неужели он для нее только игрушка, забава? Когда она собирается исполнить свое обещание и вызволить его из этой дыры? Сидя один в темноте, он испытывал горечь — горечь и, хоть он и не признавался в этом самому себе, ревность. Он уже не чувствовал к ней благодарности, забыл о своем неоплатном долге; он встал из кресла-качалки и зажег настольную лампу.
Вот он лежит, ее рассказ. Одна страница вставлена в машинку, другие разбросаны по столу словно внезапным порывом ветра, исчерканные, исписанные вдоль и поперек, покрытые пятнами кофе и чернил. Сколько раз он приводил ее стол в порядок, сколько раз раскладывал ручки и карандаши и споласкивал чашку из-под кофе. Ему и в голову не приходило прочесть хоть слово. Любопытство-то было, но совесть не позволяла. Разве мог он беспардонно лезть в ее частную жизнь после всего, что она для него сделала? Так он думал, ибо так воспитала его оба-сан. Но теперь, просидев в темноте невесть сколько и измучившись ревностью, он думал по-другому. Плевать ему было на ее частную жизнь. Он уселся, пошелестел страницами и начал читать:
Он был японец в полном расцвете японской мужественности, крепкий и неподатливый, он пришел с работы после полуночи и с силой потянул ее за кимоно. Дети давно спали, «сони» был выключен, крохотная квартирка сияла чистотой. От первого же его прикосновения Митико вспыхнула, как порох. От него несло виски, импортным виски, которое он пил каждый вечер в баре, и запах возбуждал ее. Она любила его за полную луну широкого лица, за тугие мышцы живота, трущегося о ее живот, и за зубы, главное — за зубы. Они заходили друг за друга, как радость и печаль, и путь к его улыбке был столь же извилист, как тропка к вершине горы Фудзи. Он грубо вошел в нее, и она исторгла крик. «Хиро, — стонала она, стискивая его, цепляясь за него, как утопающая, — Хиро, Хиро, Хиро!»
Хиро поднял глаза от страницы. Он не узнавал комнату — она вдруг показалась западней, стены давили, свет лампы охватывал запястья, как наручники. Читать дальше не хватило духу.
— Когада? — настаивал он.
Она раскладывала припасы — столько, что хватило бы для целой армии, хватило бы, чтобы месяц держать в теле домашнее животное.
— Я же тебе говорю: у Сакса пикап, а для тебя мне нужна машина с закрытым багажником. — Руки ее безостановочно работали. Гора консервных банок на столе все росла. — Вот матери его машина — это другое дело. Мне только надо хороший повод придумать, чтобы ее взять.
— Русу, ты тянесь время. Не хотесь меня выпускать. Ты запирать меня хотесь тут.
Яркий тропический свет сиял в ее волосах, дробился в глазах. Она запустила руку в рюкзак за очередной банкой консервов.
— Думаешь, там тебе лучше будет?
— Когада, Русу? — повторил он.
Она встряхнула пустой рюкзак и повернулась к нему.
— Я не собираюсь держать тебя тут насильно — правда, Хиро, не собираюсь. Кстати, это для меня и небезопасно. Ты мне нравишься, даже очень. Я хочу, чтобы ты отсюда выбрался, только… только пойми, это не так просто. Попасться ничего не стоит.
Он стоял рядом, уперев руки в бока, и ничего не отвечал.
— У нее старый «мерседес», там багажник с Большой каньон величиной. Как раз то, что надо.
Она взглянула на него своими неотразимыми глазами, улыбнулась, показав безупречные розовые десны, и он вдруг обмяк.
— Радно, — сказал он, глядя в пол. — Знасит, скоро?
— Скоро.
А потом, через два дня, когда она поднялась на крыльцо с очередным грузом консервов, от него не укрылась ее заговорщическая улыбка.
— Я тебе сюрприз приготовила, — сказала она, переводя дыхание. Затем подошла к столу и выпросталась из лямок. Она выпятила грудь, развернула плечи, и рюкзак съехал вниз. От нее шел густой, темный аромат, в котором перемешались запахи духов и пота.
— Сюрупризу? — Он подвинулся ближе, глядя на ее пальцы, развязывающие горловину рюкзака. Хорошо бы что-нибудь вкусненькое — кусок пирога, например, или шоколадку «Марс», она ведь знает, что он «Марс» любит, но вместо этого она извлекла из глубины рюкзака еще одну банку жареного ельца и целлофановый пакет с какими-то сушеными кореньями. Его лицо выразило разочарование. Неужели она всерьез думает, что ему может понравиться эта дрянь? Сушеные рыбьи головы, наструганная кора в целлофановых пакетах, сплющенные черные грибы, подобные клочьям сошедшей кожи, бесконечные банки с побегами бамбука — да за кого она его принимает, за голодранца? Сушеные головы. Да он бы предпочел что угодно — тушенку, спагетти, набор «все для гамбургера», — но говорить такое было неудобно. Дареному коню в зубы не смотрят.
Она повернулась к нему, положила руки ему на плечи и обозначила очередной бесплотный поцелуй в направлении его щеки.
— Все решено, — сказала она. — Послезавтра. Сакс отправляется за своими карликовыми рыбками, и мне, чтобы поехать в Саванну купить кое-что из одежды, придется взять машину Септимы.
Он не сразу понял.
— Так знасит… Улыбаясь, она смотрела ему в глаза.
— Русу! — воскликнул он, не в силах сдержать свою радость, готовый ракетой взвиться в небо. Он стиснул ее в объятиях, — ура, он выберется отсюда, путь открыт, жизнь начинается сначала! — но с ощущением ее прижатого тела пришло острое чувство утраты. Она увезет его в город, и там он с ней расстанется, растворится в толпе. И никогда больше ее не увидит.
— Ну, — сказала она, отклонившись назад и вглядываясь ему в лицо, — ты рад?
Он не знал, что сказать. Искал слова и не мог найти — да, рад, конечно, но и не рад тоже, — и вдруг из темноты до них донесся яростный стук, смешанный с шипением. Оба вздрогнули. У кого-то на шоссе лопнула шина, подумал Хиро, но звук все не умолкал, и он не знал, с чем сравнить это шипящее тарахтение. Глаза у Рут забегали. Он насторожился.
— Змея, — прошептала она, схватив его за руку. — Гремучая змея. Кажется, кто-то идет по тропинке.
Гремучая змея. Откуда-то из глубины сознания поднялась, качаясь, отвратительная приплюснутая головка, глянули холодные безжизненные глаза. Он вспомнил себя мальчиком в токийском зоопарке, цепляющимся за руку оба-сан и всматривающимся с восхищением и страхом в заляпанное ядом стекло террариума.
— Быстро прячься. — Кровь бросилась Рут в лицо. — Туда, за дом.
Отвратительная приплюснутая головка, трепещущий язык. Нет, он пока еще в своем уме. Не пойдет он никуда.
— Ну! — Ее голос был жестким, неумолимым. — Иди, кому сказала!
Ее руки толкали его к выходу, сетчатая дверь распахнулась, потом захлопнулась за ним, как хищная пасть. Он стоял на крыльце, вглядываясь в жерло ночи и соображая, не притаиться ли прямо тут, не переждать ли, пока встревоженное пресмыкающееся и все его плоскоголовые родичи не попрячутся обратно по своим норам. Он перевел дыхание и затаился, вслушиваясь. Все кругом было тихо. Ни змеи, ни человека. Но он вспомнил прошлый раз, вспомнил, как скрипели доски крыльца под Рут и ее бойфурендом, — и, перемахнув через перила, спрятался под стеной дома.
На всякий случай. Проснулся он с первыми лучами рассвета. Что-то его разбудило, какая-то звуковая рябь на периферии сознания. Его взгляд упал на знакомые потолочные балки, на усталую, мертвую древесину; комната была залита ядовито-зеленым болотным светом. Он моргнул раз и еще раз, пытаясь понять, что за шум его потревожил. Птицы знай себе честили друг друга в гуще ветвей, временами важно подавала голос лягушка, или ящерица, или кто там еще, и кто-то прерывисто лопотал, вроде как обезьяна — если тут вообще обезьяны водятся. Но в этом не было ничего необычного, такие же звуки он слышал день и ночь с тех пор, как выбрался на берег.
Природа, одним словом. Мельтешение бесчисленных маленьких жизней — жабы, и гусеницы, и прочее, и прочее… Чего бы он только не отдал за хорошую дискотеку, за гам голосов поверх грохота музыкального автомата, за взрывы смеха и возгласы из бара, за рев подъезжающих и отъезжающих больших «хонд» и «кавасаки»… Но вот, вот оно опять. Какое-то пыхтение, скулеж — то ли собака рвется с поводка, то ли старый астматик поднимается по лестнице.
Слушая в полудреме это подвывание, он вспомнил дедушку. Когда Хиро был маленьким и они жили в Киото, он спал со стариком в одной комнате, а потом дедушка умер, и оба-сон вернулась в Иокогаму, где у нее была родня. Хиро часто пугался по ночам, пугался движущихся по стене теней, трудного дыхания деда, а еще путался вещей потусторонних — вампиров, оборотней, белых скелетов, лис в облике человека. Его одзисан тогда уже ушел с тракторного завода Куботы на покой и получал хорошую пенсию, и за ним было закреплено место на кладбище фирмы, но оба-сан все еще ходила в ночную смену на стекольный завод. Иной раз, когда Хиро казалось, что вот сейчас он лопнет от страха, как разварившаяся сосиска, он будил деда, и старик усмирял свое дыхание и гладил внука исхудалыми руками. «Не бойся, малыш, — шептал он, — ину га ван-ван хоэру, собаки лают, гав-гав». Просто лают собаки.
Но вот — странное дело — разбудивший его скулеж превратился в гавканье, настоящее гавканье, вполне отчетливое, и на миг ему пригрезилось, что рядом спит его одзи-сан, что в комнате раздается его негромкое, лающее, с присвистом дыхание. Тут его словно током ударило, и он рывком сел в постели: да это и вправду собака. Полицейская. Ищейка шерифа. И она не будет так просто лаять, эта собака укусит. Да еще как укусит.
Двумя часами раньше в каких-нибудь полутора милях оттуда сын Юлонии Уайт Петтигру проснулся от тонкой трели часов-радио, сменившейся приглушенными звуками барабана и гитары. Ройял выключил радио и сел; темнота стиснула его, словно кулак. Заснул-таки, хотя знал, что к четырем надо быть как штык, так Джейсон Арме сказал, иначе проворонит все на свете. Но теперь-то он бодрствовал, вдыхал запахи земли и слышал ее звуки — все звуки до единого, вплоть до мышиной возни на кухне, полета летучих мышей, легчайшего шороха спаривающихся земляных червей в траве под окном. Глубоко и размеренно дыша, стараясь утихомирить бешено крутящееся в груди колесико, он обонял мир, который казался ему свежим, заново рожденным из ночной гнили и восхитительно сладким, бодрящим и желанным, как неразвернутая палочка жевательной резинки «Биг ред».
Светящиеся стрелки часов-радио показывали 3.35. У меня больше права там быть, чем у любого из них; застегивая браслет с шипами, он не мог унять дрожь в пальцах. Из дальней комнаты доносилось уютное дыхание матери, вздымался и опадал ее бархатистый храп. Он подумал о шоколадках на кухне, но как-то коротко и вяло — он был слишком возбужден, чтобы есть.
Снаружи свежесть ощущалась сильнее, слаще, она пропитывала буквально все, уничтожая привычную вонь крабов, свиней и собак с задов армсовского дома. Ройял с размаху опустился на ступеньку крыльца зашнуровать кроссовки, и вдруг его как ударило: он уловил запах трубочного табака, это был особый табачок Ерделла Картера с корицей и молотыми плодами шиповника. Что ж, выходит — пальцы его, державшие шнурки, замерли, — опоздал он, что ли? До него стали долетать еле уловимые звуки пробуждающейся жизни — кто-то вдалеке чиркнул спичкой, где-то раздался заговорщический шепот. Похоже, секрета тут ни для кого уже нет. У него вырвалось короткое ругательство, и колесико в груди заработало чуть быстрее. Он вспомнил, как папаша каждую осень собирает охотников на енотов перед домом у большого дуба — скулят собаки, мельтешат тени, челюсти жуют табак, незлые шуточки понимаются на лету, с полуслова. Ройял с силой дернул шнурки, кровь стучала в ушах — больше права, чем у любого из них, — соскочил с крыльца, сжавшись в тугой жаждущий комок, и рванул через лужайку к дому Армеев.
Джейсон уже встал — занимался с собаками, держа в руке чашку кофе; сегодня он корчил из себя важную персону, хотя был старше Ройяла всего на два года, восемь месяцев и одиннадцать дней. Одинокая тусклая лампочка в 25 ватт, горевшая над крыльцом, выхватывала из тьмы желтоватый клин, и, дойдя до середины лужайки, Ройял уже различал темные силуэты сидящих мужчин — их было, наверно, с десяток, они не спеша дожевывали бутерброды, которые сделала в темной кухне Джейсонова мамаша. Глаза подтвердили Ройялу то, что нос давно уже чувствовал: среди них был Ерделл Картер с неизменной трубкой во рту и зажатым между колен крупнокалиберным ружьем. Прочие (он узнал Дженкинса, Баттертона, Крида — все приятели отца и заядлые охотники на енотов) ссутулились над своими дробовиками, держа тускло поблескивающую сталь так же небрежно, как могли бы держать зонтики в пасмурную погоду.
Трава была вся в росе, кроссовки Ройяла чавкали на ходу. Он часто-часто дышал. В свои шестнадцать немыслимо долговязый, нескладный, с длинными, как у отца, ногами и тонкими негритянскими щиколотками, с тщательно обработанными, обесцвеченными и низко свисающими патлами он выглядел, мягко говоря, необычно и знал, что кто-нибудь наверняка примется его подкалывать. Ерделл Картер не заставил себя долго ждать. Громко прихлопнув очередного комара, он улыбнулся своим морщинистым старым лицом и спросил Ройяла, что он сделает с китайцем, если поймает.
Ройял промолчал. Тут полагалось быть его отцу, а не ему, но отец усвистел на грузовике в Канзас, или Вайоминг, или еще какую тьмутаракань, которую Ройял только по телику и видел. Отец мотался на грузовике примерно две трети всего времени, но зато когда приезжал домой, так уж приезжал. В шестнадцать лет Ройял недобрал фунтов двадцать до нормального веса — жердь жердью, сплошь хрящи да кости. Но куда Джейсон с собаками, туда и он. Пусть попробуют ему запретить.
Джейсон оторвался от собак покойника отца и протянул Ройялу белый хлеб с копченой колбасой. «Не, — сказал тот, крутя головой так, словно ему предлагали теплое тело и дымящуюся кровь Христа. — Не, не голодный».
Вчера вечером — в сущности, всего шесть часов назад, — они с Джейсоном и Родни Кэткартом смотрели по Джейсонову видику «Школу рок-н-ролла», и тут, откуда ни возьмись, шериф Пиглер стучится в дверь. Мать Джейсона уже спала, и, увидев шерифа, они все трое чуть не уссались со страху: они курили травку, собрав и скатав в один жалкий комок все сбереженные за лето бычки, и так навоняли марихуаной, что хоть топор вешай. Но шерифа это мало волновало. Его волновали две большие охотничьи собаки и маленькая рыжая сука, за которую покойный папаша Джейсона выложил в Брансвике аж сто десять долларов.
Шериф был сухопарый белый человек с глубокими морщинами по лицу и острыми голубыми глазами, которыми он сразу, как булавками, тебя пришпиливал. В школе он был звездой футбола, крайним нападающим, и заработал на этом стипендию в каком-то колледже на севере, но вылетел через два сезона. Как положено, он носил шляпу и бляху, но, помимо них, на нем всегда были только футболка, джинсы и ботинки, как на простых смертных. Он стукнул разок в дверь, просунул голову И ГОВОРИТ:
— Джейсон, не выйдешь на минутку?
Так вот в чем дело-то. Вот почему десять мужчин (теперь уже двенадцать, а скоро будет и пятнадцать) пришли к дому Армсов, словно енотов собрались травить, вот почему Джейсон так важничает, вот почему Ройял и куска проглотить не может: выследили этого говнюка, этого японского китаезу, который взял и убил его дядьку. Шерифу нужны были собаки, и он посулил Джейсону двадцать пять долларов за них и за услуги, но велел ему держать язык за зубами.
— Мне надо сцапать правонарушителя, отправить раз и навсегда за решетку, — сказал он, употребив для пущей убедительности официальное словечко, — и я не хочу, чтобы половина острова болталась под ногами, понял?
Но Джейсон, деваться некуда, сказал ему и Родни, пока шериф выруливал на машине обратно на шоссе, а на экране группа «Рамонес», вся в черных джинсах-дудочках, знай себе дребезжала гитарами; Родни пошел домой и сказал матери и, наверно, еще троим братьям, шестерым сестрам и папаше с дедушкой в придачу, и теперь, когда в четыре шериф прикатит за Джейсоном и собаками, его будет ждать порядочная толпа.
Голос прозвучал оглушительно, раскатисто, как гром из грозовой тучи, и в тот же миг поверг его в полнейшее смятение — у него даже зубы заныли от страха, и помощи от Дзете ждать не приходилось: — Хайро Танейка, ну-ка вылазь давай оттудова, как миленький, и руки за голову, чтоб все видели. — А позади этого голоса слышался собачий лай — бешеный, исходящий слюной, задыхающийся от ярости, лай псов-убийц, псов-душегубов, охочих до свежатины.
Шорты схвачены с пола и надеты в долю секунды, кроссовки побоку, и вот он уже лезет на письменный стол Рут к заднему окну. Рама вверх, одна нога на столе, другая на подоконнике, и — он так и обмер. Хара съежилась, сердце обратилось в пепел. Ибо он увидел негров, негров с ружьями и псами. И хакудзинов в форменной одежде при бляхах, тоже с ружьями и псами. Все, он окружен. Кончено. Крышка.
— Хайро Танейка, — громыхал голос со стороны двери, — считаю до десяти. Если до десяти не выйдешь, я за последствия не отвечаю. Раз.Два. Три…
Понял он, понял, что это за люди. Он на их землю и не ступил еще толком, а они уже возненавидели его, из Свинячьего Лога его поперли и от Эмбли Вустер. Вот вам американцы. Убийцы. Индивидуалисты бешеные. Он поник головой и поплелся к двери, поверженный, раздавленный, не ожидая пощады — какое там, здесь закон джунглей, особенно жестокий к дворняжкам и полукровкам. Если он выйдет к ним с опущенным хвостом и руками за головой, то… то…
И вдруг по какому-то наитию, чудом каким-то внутри у него прошелестели слова Дзете: Путь самурая есть вожделение к смерти; порой десять человек не могут сладить с одним, если им владеет эта страсть, — и вот он уже снова японец, не дворняга, не каппа, не полу-хакудзин, а настоящий японец, сила вернулась к нему, в животе разгорался жаркий комок. Он прошел в дверь с криком «Не стреляйте!», с руками на затылке, но с блеском в глазах.
И тут-то все они — шериф, полицейские, красноглазые негры, глупый верзила хакудзин с пятнистым лицом и коротышка в камуфляжной форме, о котором ему рассказывала Рут, — все они на мельчайшую долю мгновения расслабились. Вот он показался в двери, вот вышел на крыльцо, а они глазеют, разинув рты, словно никогда раньше не видели человека, у которого есть хара. Больше ничего ему и не требовалось, только эта мельчайшая доля мгновения, когда шериф отнял от губ мегафон, а негры, полицейские и белая шваль позабыли о пальцах на спусковых крючках…
— Кто на меня! — вдруг закричал Хиро, падая на доски крыльца, и со всех сторон загрохотала изумленная, яростная стрельба, посыпались щепки, зазвенели осколки стекла, пули отскакивали от пишущей машинки «Оливетти» и отплясывали смертельную чечетку на консервных банках с побегами бамбука и жареным ельцом. В следующий миг, уловив крохотное затишье между первым и вторым залпами, он перемахнул через перила и рванул головой вперед на того, кто стоял на пути, — это был старый негр с дымящимся ружьем и зажатой в зубах трубкой. Старик был ветошью, тряпкой, гнилой паклей. Он остался позади, но за ним вырос еще один, а за ним белый, и Хиро прошел сквозь них, как сквозь бумагу, мелькнули глупые озадаченные лица, черное и белое, шлепнулись на землю зады, в воздух, как по мановению волшебной палочки, взлетели ружья, очки и сигареты.
Его обступили джунгли. Раздался еще один залп, за ним оглушительный вопль и поток ругательств, и широкие голые ступни Хиро почувствовали мягкую грязь тропы, которую он уже знал не хуже, чем лестницу в доме оба-сан. Он услышал за спиной полный хищной радости лай собак, спущенных с поводка, но он был самурай, боец, герой, он бежал прямиком к болоту, где захлебнется и сотня собак. Что ему терять — он прыгнет головой в болотную гниль, будет в ней жить, дышать ею, вымажет в ней свое обнаженное тело, навеки останется здесь, в зарослях, в первобытном раю — Тарзан, Человек-Обезьяна, непобедимый и…
Кипение мыслей внезапно стихло. Перед ним, прямо посреди тропинки, пригнув голову и плечи в борцовской стойке, стоял негр. Мальчик еще. Кроссовки. Джинсы, Прическа каннибала из Новой Гвинеи. Хиро бежал, не помня себя, листья хлестали лицо, солнце в деревьях то вспыхивало, то гасло, тропинка извивалась под ногами, и — на тебе. Негр. Хиро был ошеломлен: откуда такое? — но выяснять было некогда. Сзади заливались лаем собаки, гремели выстрелы, перебивали друг друга разгоряченные голоса; Хиро мчался, как выпущенный на волю бык, готовый смести все со своего пути.
— Прочь с дороги! — завопил он, отпихивая парня ударом локтя. И в следующий миг он почувствовал удар, столкновение плоти с плотью, чужие руки обхватили его за талию, как клешни, ноги его заскользили, и вот он уже барахтается в грязи и ловит ртом воздух. Прежде чем он понял, что происходит, мальчишка навалился на него и принялся молотить его крепкими костлявыми кулаками.
— Сукин сын, дерьмо поганое! — вопил парень, обдавая Хиро запахом пота, и Хиро пытался скинуть его, встать на ноги и слышал приближающийся лай собак, вот они уже рядом, и мальчишка уже не кричит, а воет, изрыгает нечеловеческие звуки, которые пронзают, как пули: «Ты — убил — моего — дядю!»
Часть II. Окефеноки
Ни для кого не секрет
Она попала в беду, в настоящую беду, и поняла это чуть ли не в ту же секунду, как Саксби отворил дверь. Во-первых, он должен был уже уехать, давно должен был уехать в Окефеноки невод закидывать и рыбешек пугать. А еще она увидела его лицо, угрюмое и недоверчивое, лицо человека, обманутого в лучших чаяниях, меняющего взгляд на мир, лицо возмущенного моралиста, инквизитора, судьи-вешателя. В ее памяти забрезжил вчерашний вечер. Когда она наконец пришла из своего домика, он ждал ее в бильярдной, и хотя они еще разговаривали целый час, а потом занимались любовью, он был какой-то замкнутый, холодный, отчужденный. Все это промелькнуло в ее мозгу в один краткий миг после пробуждения, пока Саксби входил.
У нее было еще темно — ложась в постель, она плотно задернула шторы, собираясь поспать подольше, — но внезапно проникший в комнату резкий и бескомпромиссный дневной свет не собирался сдаваться, даже когда дверь вновь захлопнулась. Он трепетал в щели между шторами, предательски сочился под дверь. Было воскресенье. Часы показывали 7.15.
— Саксби, ты? — спросила она, мгновенно пробудившись, сна уже ни в одном глазу. — Случилось что-нибудь?
Да, случилось, можно было и не спрашивать — ведь ему полагалось добрых два часа назад уехать. Саксби молчал. Просто стоял, прислонившись к двери спиной. Потом вдруг ринулся к окну, двумя гигантскими яростными шагами пересек комнату и рывком распахнул шторы. Свет ворвался в комнату, как снаряд. Рут зажмурила глаза — атака, вторжение.
— Взяли его, — сказал он. — В тюрягу отправили.
Вот уж к чему она не готова была. Ее застали врасплох, и у нее сработала детская защитная реакция. Она села, прикрывая грудь простыней. Рот сжат, глаза широко открыты.
— Кого? — спросила она. Он выглядел злым, опасным, как бык на арене.
— Да брось придуриваться, Рут. Будто не понимаешь, кого. Любимчика твоего. Собачку комнатную. Уж я не спрашиваю, что там у вас было. «Мне нравится пробовать новое» — твои ведь слова? Новенького, значит, захотелось.
— Сакс.
Он стоял теперь у самой кровати, солнечный свет бил ему в спину, рельефно бугрились мышцы. Она видела, как набухли жилы у него на руках.
— Сакс, Сакс, — передразнил он. — Да был я там, Рут. Вчера вечером. И видел его.
Она уселась получше, зажала простыню под мышками.
— Ладно, — потянулась за сигаретой. — Хорошо. Я ему помогла. Но это не то, что ты думаешь. — Она зажгла спичку, затянулась, затушила огонь и бросила обгорелый остаток в пепельницу на ночном столике. — Пойми, мне жалко его стало. Как бездомную собаку, кошку. Облаву прямо на него устроили, а ведь он мальчик еще. И не только я ему, он мне тоже был нужен — для рассказа, я, конечно, не сразу это поняла…
Но Саксби высился скала скалой. Он сделался таким же, как тогда, в лодке, в проливе Пиглер-саунд — каменно-собранным, непоколебимым.
— Сколько это продолжалось? — допрашивал он ее. — Две недели? Три? Месяц? Ничего себе шуточки. Всех нас в дерьмо посадила. И Эберкорна, и этого задрипанного коротышку-морячка или кто он там есть, и Таламуса, и Регину, и Джейн — и мать мою даже. Но главное, отчего меня зло берет, — ты и надо мной здорово посмеялась. Это ж надо — ни словечка не сказать. Да отвечай же, черт тебя дери!
Она сосредоточилась на сигарете. Иначе никак не сдержала бы улыбки — улыбки и виноватой, и вызывающей, которая вконец бы все испортила. А поддержка Сакса была ей нужна — нужна больше чем когда-либо. Если он знает — от этой мысли живот у нее свело судорогой, — то знают и другие, и ничего смешного они тут не увидят. Она — сообщница, укрывательница, соучастница. За это в тюрьму сажают.
— Сакс, я хотела тебе сказать, собиралась… — начала и осеклась. Утро разгоралось. В комнате стояла тишина. — Как тебе объяснить, ну, это игра такая была. У. меня появилось что-то, о чем никто из них не знал — ни Ансерайн, ни Лора Гробиан, ни Таламус. Ты видел, наверно, как не по себе мне тут было. А за это я могла уцепиться, это было мое, личное…
— Ясно-ясно, — сказал он голосом, глухим от раздражения и обиды. — А как же со мной все-таки?
Вдруг она рассвирепела. Ведь по его милости она попала в беду, большую беду.
— Нет, — сказала она, тыча сигаретой в его сторону для вящей убедительности, — как же со мной все-таки? — Стоит тут, видите ли, возлюбленный называется, близкий человек, славный такой парень с большим размером ноги, взял и предал ее. — Ведь это ты его заложил? — перешла в наступление.
Он изменился в лице. Да, она любит его, без сомнения, но она нащупала у него слабое место, и он дрогнул.
— А ты, ты почему мне не сказала? — зачастил он. — Я увидел его на крыльце, вспомнил про все эти банки с ельцом и бамбуком — что тут прикажете делать? Хоть бы слово мне…
— Ну и дерьмо же ты, Сакс. — Заплакала. Плечи задрожали, простыня сползла до бедер. Она поддернула ее, закрыла грудь, но простыня упала снова. Рут отчетливо видела себя со стороны, словно смотрела в объектив фотоаппарата, — видела в лучах утреннего солнца рыдающую, обнаженную до пояса, отданную близким человеком на растерзание властям. Это был острый момент, момент настоящей жизни. Она подняла глаза на Саксби. Он как онемел.
— Ты понимаешь хоть, что ты наделал? — выдохнула она. — Не дошло еще до тебя? Они и замной теперь ятчся, меня начнут допрашивать, арестовать запросто могут. — Она здорово себя завела. Грудь вздымалась, кровать ходила ходуном. Ее переполняли страх, злость, жалость к себе.
Саксби приблизился к ней. Сел на постель, погладил ей руку.
— Ну-ну-ну, — сказал он. — Ты же знаешь, я тебя в обиду не дам.
— Я боюсь, — она уцепилась за него обеими руками. — Он был, ну — ну как бездомная собака, кошка, — и опять затряслась в рыданиях.
Шериф Пиглер появился в полдень, сопровождаемый угрюмым Эберкорном и еще более угрюмым Турко. Утром в воскресенье парома не было, поэтому до восьми вечера Хиро поместили в допотопную камеру, где во время оно держали негров-рабов (уехать можно было и раньше, в шесть, но, как шериф с плотоядной улыбкой сообщил Рут, им нужен был весь световой день, чтобы собрать необходимые улики). Рут видела эту камеру — ее дверь выходила на зады «Джона Берримена"(американский поэт. Покончил с собой), самого близкого к большому дому коттеджа, который теперь занимала Патси Арена. Темницу, местную достопримечательность, Саксби ей показал еще в день их приезда. Там вообще-то было две камеры с покрытыми осыпающейся штукатуркой каменными стенами и запирающимися на засов массивными дубовыми дверями; камеры соединяло зарешеченное окошко в двенадцати футах от пола. В одну плантатор сажал новенького раба, дрожащего, дико озирающегося, только-только из Дакара или с острова Горе и еще не отошедшего после жуткого путешествия по бешеному морю; в другую помещали давным-давно сломленного, шамкающего старого негра, и тот успокаивал новичка, рассеивал страхи, наставлял его. Строение располагалось позади коттеджа, и если бы не деревья, его было бы видно из большого дома. Рут не трогали еще четыре часа, хотя „Танатопсис“ уже вовсю гудел, как растревоженный улей. Она поручила Саксби охранять дверь — подходили Ирвинг, Сэнди, Боб, Айна, Регина, даже Клара с Патси, но Саксби никого не впускал. Она слышала стук, видела, как Саксби встает, открывает дверь и выходит; потом, напрягая слух, пыталась разобрать доносящийся из коридора шепот. В одиннадцать к ней, отдуваясь, поднялась сама царственная Септима в жемчугах и синем шелковом платье с кружевной отделкой. Матери Саксби не мог отказать, и, опираясь на его руку, она прошла в комнату. Рут еще лежала в постели, чувствуя себя совсем больной, хотя все же надела блузку и шорты.
— Я понятия не имею о том, что случилось, — начала Септима своим грудным материнским голосом, — но я совершенно убеждена, Руги, что вы не сделали ничего предосудительного, ведь так?
Рут заверила ее, что да, так.
— Септима, если он туда забрался — меня мучает мысль, что всю эту прекрасную старую обшивку изрешетили пулями и, бог знает, что там сталось с моей машинкой и рукописью, над которой я корплю вот уже полтора месяца, — если он туда забрался, то знайте, что это произошло совершенно без моего ведома и согласия. Должно быть, он ночью влез. Кто мог ему помешать?
Септима шумно вздохнула и направила взгляд слезящихся серых глаз куда-то за окно.
— А вы не заметили какой-нибудь пропажи, Руги? Все на своих местах осталось?
К этому вопросу Рут подготовилась. Она выдавила из себя улыбку и пожала плечами.
— Мне неловко это говорить, — сказала она, обводя рукой разбросанные как попало блузки, лифчики, носки, туфли, искалеченные книги, рулоны туалетной бумаги и мятые журналы, — но вы знаете, я ведь ужасная неряха. Творческий темперамент, что ли, сказывается. — Она взглянула на Сакса. Он смотрел в сторону. — Вот и Сакс вам подтвердит: где что брошено, там то и валяется.