(журн. название «Пленница тамплиера»)
Пустой большак огибал пологие холмы, как высохшее русло. Судия Бреон помнил такие со времен Первого Похода. Он поймал себя на том, что ждет чуда; боясь радоваться, строго поджал губы: чудо – не подарок, не праздник и не счастливый случай, чтобы его ждать или предполагать. Но волнение не слабло. Что за мальчишество в тридцать-то пять лет, после двух Походов, возведения в сан Судии и десяти лет законного брака?
Этельгард, верно, уже в пределе замка своей матушки: едет шагом – спешить некуда, и беседует с наперсницей. О чем бы? Тут он устыдился своего желания знать, и вернулся к мыслям о том, что ему было поручено.
В донжоне – у самого цоколя – приготовлено узилище – холодное, но сухое. Зимой туда можно поставить жаровню, летом сойдет и так. Постель – сенник и войлоки. Здесь же стол и скамья – чтобы есть не с пола и не с колен. Еда – с поварни замка. Для умывания и оправки подавать будет стражник. Одежду стирать и чинить – вместе с холопьей. Возможно, будут и поблажки, если заложница окажется смирной. А если нет – пригодится ножная цепь: ее укоротят на столько звеньев, сколько потребуется для укрощения ШъяЛмы, возлюбленной ШъяГшу, Снежного Тигра Гор. Ее прибытия он и ожидал на надвратной башне своего родового замка.
Конвойный отряд приближался ходкой рысью. Блестели шлемы, сверкали копья, облачной белизной сияли кот д'арм, меченые у сердца крестом. Едва стало возможно разглядеть лица, он высоко вскинул правую руку, приветствуя братьев по вере и оружию.
Въехали. Воины спешивались и кланялись; он принимал поклоны коротким кивком, глядя поверх макушек на кожаный возок. Возок был зашит. Внутри было тихо. Внутри было лихо. Судия Бреон невольно положил ладонь на рукоять меча. И возок стали распарывать.
Дратва поддавалась ножу с тугим треском. Наконец, сверху донизу разошлась черная прореха, и в ноздри Судии ударила густая вонь – он аж переступил назад. Так воняло дерьмо и заживо гниющее мясо пленных горцев, которых они гоняли рыть землю и громоздить валуны вокруг зимнего стана в Первом походе. Так пахли их собственные нечистоты и плоть – когда во Втором походе раненых и покалеченных оказалось больше, чем здоровых, но ни у кого не поднималась рука нанести страдальцам «удар милосердия», и они, лежа на мокрой осенней земле, голосили и скулили, забыв молитвы. Лишь потом был изобретен особый усыпляющий яд…
Двое воинов, сморщась, рывком вывернули из возка тюк лохмотьев. Стиснув рот, сощурившись, Бреон нагнулся и толчком рук перевернул его. Звякнуло железо; тюк со стоном обратился в шелудивую оборванку. Ее руки и ноги были скованы. Судия онемел от ярости; потом с усилием разжал губы:
– Что вы мне привезли?
«Братья» понуро молчали.
– Это заложница. Заложниц полагается содержать пристойным образом. Вы превратили ее в грязную бессмысленную скотину. Кроме того, судя по всему, она больна. А ну как она умрет?! – голос Судии язвил теплый воздух остриями льда. Хмурые воины хорошо знали цену его словам – многие лица покрыла бледность. Бреон этого не видел. Пересилив тошноту, он склонился над женщиной, потом и вовсе опустился на колени. Липкое от сошедших потов, словно бы смятое лицо. Возле глаз черно. Черен и рот.
– Раскуйте быстро! Сколько времени она была в возке?
– Три седмицы…
Едва стали возиться с оковами, она дернулась всем телом, и разлепила веки. Судия встретил бессмысленный взгляд и сообразил, что может не знать наречия, на котором с ней говорить. Он не владел горским. В его распоряжении были только родной язык равнины и святая вульгата.
Когда полумертвую заложницу подняли в верхние покои донжона и, как кожу с размякшей рыбины, сняли с нее лохмотья, Судию снова замутило. Узкая спина уложенной ничком на скамью ШъяЛмы была исполосована кнутом, и шрамы все как один гноились. Он отвернулся, мучаясь тем, что испытывает омерзение и презрительную жалость – словно к издыхающей суке – к женщине, чья краса, наверное, была неописуема, раз ее выбрал окаянный ШъяГшу. Такого ШъяЛма, даже обесчещенная, не заслуживала. Уложили пленницу не в узилище, а в гостевом покое. Возвратившись к себе, Судия написал супруге послание с настоятельной просьбой вернуться как можно скорее.
… Раскосые соски на слабых грудях, худые ребра, яма живота, ниже – кочкой выпирает срамное, – все тело изжелта-водянистое и квелое, как побитая заморозком груша… Бреон стиснул зубы. Ни одна из тех, кого при нем пытали воронкой, тисками или огнем, не стояла перед его внутренним взором так долго.
На другой день голубь принес из владений княгини Уты весть о том, что Этельгард спешно возвращается. И в этот же день ему сообщили, что заложница окончательно пришла в себя. Умерив, сколько смог, волнение, он вошел к ней.
Резкая до мурашек мысль: не красива. И по крови явно не т'хоаргэ: такие лица, конечно, не столь изможденные, во множестве попадутся на любой городской улице. Это облегчило ему первые слова – приветствие и вопрос, на каком языке она предпочтет говорить.
– Я владею вашей вульгатой, – негромко прозвучало в светлом воздухе покоя, словно сам воздух и прозвучал. Неужели правда то, что ШъяГшу учит языки тех племен, которые намеревается покорить? И то же самое – в заводе у его… Кажется, горцы называют таких женщин – не жен и не наложниц – спутницы, да.
– Очень хорошо, – улыбнулся Судия, радуясь, что теперь может по-людски сочувствовать благородной пленнице, а не жалеть… Он так ретиво погнал стыдное воспоминание, что тряхнул головой, и старательно зачесанные назад волосы (из-за них он научился держать голову неподвижно и чуть закинутой) оказались на плечах. Волосами он гордился, их же и стеснялся: копна светлого золота любой даме на зависть.
– Вам сообщили, под чьим вы кровом?
– Да. Вы – Мирской судия Пресвитерианства. Я правильно титулую?
– До точки. А вы – Спутница Снежного Тигра Гор? – переложенное на вульгату, титулование прозвучало неожиданно значительно.
– Это – кратко. – ШъяЛма растянула уголки больших темных губ. Улыбка ее почти обезобразила. – Впрочем, это ли – предмет разговора?
– Нет, иное. Вы – заложница Пресвитера, я отвечаю за вас. Цена вашей жизни – мир между Пресвитерианством и ШъяГшу. Стоит ШъяГшу нарушить мир… – Судия смолк, сощурился. По движению ее подбородка понял – смысл недосказанного ей ясен. – А теперь скажите – кто так жестоко с вами обошелся?
ШъяЛма опустила глаза.
– Какая разница, Судия…
– Бреон. Обращайтесь ко мне по имени. Титулование положено только во время суда. Так кто?
– Князь Сигрид.
– Почему?
Она промолчала, как молчат, когда пожимают плечами, не зная ответа. Наверное, ей больно пожимать плечами, и она усилием сдержала привычное движение.
– Я знаю Сигрида. У него крутой нрав. Но он не может назначить экзекуцию без причины. Скорее всего, вы его чем-то оскорбили, сами того не зная. – «Не зная – да и откуда ей было знать – что Сигрид – мой брат». Бреон так же не знал, почему не сказал ей об этом сразу. Как если бы хотел выглядеть в ее глазах лучше, чем был – хоть он и не в ответе за суровость брата своего Сигрида. И он поспешил внести ясность. – Я и Сигрид – в близком родстве. Он – мой младший брат.
Между ними словно дунуло сквозняком. Женщина сглотнула, зрачки ее скользнули в сторону.
– Поэтому я хочу знать причину его жестокости. Как брат его по крови и вере и как Судия над всеми мирскими братьями.
– Я посмеялась над ним… Бреон…
– И что стало поводом для смеха?
– Его лицо. Он обгорел на солнце, как мальчишка. Ему невдомек, что маски горцев – не для устрашения и не для защиты от сглаза.
Это объяснение чуть не довело Бреона до обиды за брата.
– Он погорячился. Надеюсь, добрый прием, оказанный вам здесь, хоть частью загладит последствия его горячности. Моя супруга Этельгард приедет со дня на день. Вы будете под ее опекой…
Она слушала светловолосого варвара вполуха, и отвечала машинально – пригодилась выученная в студенчестве латынь. Ее беспокоили еле слышные пока хрипы за грудиной. Ее зашили в возок, когда она свечкой оплывала в лихорадке. Вялая пневмония легко перерастает в туберкулез, который ничем здесь не взять. Стало тошно от страха. Надо пить молоко! И сырые яйца. И мед. И упросить – конечно, его, Бреона, а не его супругу, чтобы пускали хоть на стену… Нет, на стену не пустят. Да куда угодно, где солнце!
Снимая Этельгард с седла, ощущая в ладонях тепло ее чистой плоти, Бреон вдруг сообразил, что жена его будет опекать женщину, чьи груди и срамное он видел, как видел сосцы и петли своих гончих сук. Нет, он не может умолчать о том, как ему случилось увидеть заложницу голой. Иначе ее стыдная нагота будет между ним и Этельгард, как нечистая лигатура.
После трапезы они об руку отправились к заложнице – и перед каждым поворотом он думал, что сейчас легонько придержит жену за локоть, и расскажет… Но так и не рассказал. Этельгард назвала заложницу «милая» и спросила, не ли в чем нужды. «Нет, благодарю вас, благородная дама, всего в достатке» – ответили губы ШьяЛмы. И этот правильный как будто ответ (именно так благородному пленнику отвечать и полагалось) прозвучал так, словно был вынут совсем из другого разговора.
Строгость Этельгард напоминала строгость отличницы, выбранной в старосты. Ее реплики были отработаны до последнего обертона. Вся в белом, со склоненным лицом зависающая над постелью, она была эффектна. Разумеется, от нее терпко тянуло недельным потом, а край головного покрывала лоснился – не стиран с тех пор, как вышит. ШъяГшу однозначно бы побрезговал. Для него наложницу мыли целый день. Впрочем, наложницы были до того, как птица угодила прямехонько в мотор ее «Цессны».
Ей повезло. Винт заклинило, но в штопор «Цессна» не сорвалась, и подчиняясь сданному на «отлично» пилотажу, соскользнула по ровненькой глиссаде на тихие воды горного озерца. Воды было по пояс. Голубоватые камни на берегу сияли под полуденным солнцем, их тени были почти черны. Ни былинки. Она перевела взгляд выше, чтобы сориентироваться по очерку скального гребня. На узком карнизе стоял… тигр?
Матовый мех голубел в тон камню. Размытые серые полосы казались игрой света. А из под пушистых подусников спускались сабельные клыки – их объемная твердая белизна резала глаза. Саблезубый… Поначалу изумление даже не дало ходу страху. Потом она стала пятиться по мелководью к притопленной «Цессне».
Саблезубый спустился – стёк – со скалы и встал у самой воды, приподняв переднюю лапу. Все ее сознание ушло во взгляд – говорят, если глядеть в глаза зверю, он в конце концов струсит. Видимо, тигр думал то же самое о людях. Потом сбоку, за пределами ее поля зрения, коротко простучал сорвавшийся камешек. Тигр повел грузной головой на звук.
Неровный стук сменился хрустом ускоряющихся шагов – по берегу быстро шел человек: длинные белесые волосы, облегающая блестящая безрукавка поверх тесной – водолазки? Но когда он приблизился, она разглядела, что безрукавка состоит из крошечных плоских колечек, и под ней – узкая замшевая одежка. Лицо беловолосого было скрыто расписной маской. Сквозь раскосые прорези в нее вперились прозрачно-серые, с кровянистым отливом глаза. И только в чем-то окончательно уверившись – она уловила, как потеряла напряжение его осанка – он открыл лицо. Скуластое, резко выточенное, азиатское – при этом белобровое и нежно-розовое. Он был альбиносом. И она, помнится, подумала, что ему нельзя долго стоять на солнце.
– Шъя? – гортанно спросил он, как будто у него было перехвачено горло. Она попугаем повторила это «Шъя», скопировав интонацию и показав на себя.
– ШъяЛма? – увереннее протянул он.
Она почувствовала, что не стоит называть свое паспортное имя. И глазами выразила согласие.
– ШъяГшу, – он подчеркнуто склонил голову. Вскинул. Тигр подался было вперед. Резкий окрик уложил зверюгу на осыпь.
Имя, которым назвал ее альбинос, означало «Звезда Полудня». Его имя было – Снежный Тигр Гор.
– Она просит книгу, Бреон.
Судия обернулся к жене. На кончике его пера – он делал пометки в допросном пергаменте – налилась чернотой опасная капля.
– Книгу? Какую же?
– Она говорит – любую. Я в затруднении.
Бреон бросил перо в чернильницу. Он уже давно заметил, что Этельгард пребывает в затруднении относительно ШъяЛмы, не в силах понять, что у той на уме.
– Что же тут затруднительного? Пошли ей Священное писание, и Анналы. Может статься, она проникнется учением Христовым и обратится. – Он поймал себя на том, что сказанное им звучит насмешливо, и подосадовал на себя.
– Чтобы она обратилась, с ней нужно вести беседы. Стоит поговорить об этом с отцом Лотарем.
– Не ранее, чем она все прочтет и выскажет свое мнение. – Судия уловил на лице супруги тень очередного затруднения, и пообещал. – Я сам с ней побеседую.
Библия была, как Библия – неподъемная, с золотой застежкой. Куда интереснее оказались Анналы. Как пояснила Этельгард (она, величаво нависая над постелью, говорила, а два прислужника сгибались под тяжестью фолиантов), их на склоне лет начал писать сам Пресвитер Иоанн. И с тех пор в Палату Пресвитера в Абе для сведения многих монастырских летописей в Анналы каждая обитель Пресвитерианства ежегодно посылает летописца. Подлинные Анналы состоят из более, чем пятисот фолиантов. А по замкам рассылаются «бревисы», подробность которых зависит от знатности заказчика. Наизнатнейшие могут заказать и полную копию – им ежегодно будут доставлять новый том. В замке Бреона эти пятьсот томов имелись – помимо прочих сведений они в изобилии содержали судебные прецеденты, которые он выписывал, намереваясь составить новую Судебную книгу. Но то, что дали ШьяЛме, было всего лишь емким «бревисом», который (чтобы не ворочать фолиантами) держали под руками, как справочник…
Ей надо было выяснить только одно: каким образом в параллельном мире с саблезубыми тиграми и горной империей Т'ХоАрГэшь появились эти чертовы крестоносцы!
Первого звали Иоанн. Вернее, Жеан, сеньер д'Аванн. Он был тамплиером, храмовником. Она не без труда вспомнила, откуда знает это слово – из детского романа о рыцарях. И, кажется, тамплиер в романе был так себе. Какой это был роман? Неважно.
Этот Аванн в 1307 году от Рождества Христова бежал из Франции…
Из Франции?!! Ладно, дальше…
… спасаясь от неправедного суда короля Филиппа Красивого.
Взгляд несся по тесным колючим строкам, обегая миниатюры.
Жеан нашел прибежище на Кипре. Оправлялся после пыток, устно и письменно поносил нечестивого папу Климента, и город Рим – гроб повапленный. А превозносил – Париз (Париж???!!!), где восторжествовали и приняли смерть его братья – рыцари Храма. Потом с другими беглыми храмовниками он отправился в Азию искать царство Пресвитера Иоанна.
Царство Пресвитера Иоанна… Что-то из курса истории Средних веков, которым она манкировала.
… Две недели карабкались по бесплодным горам, съели всех лошадей, горько досадовали, что не догадались на конину приманивать стервятников. В воскресение второй седмицы их едва не убило камнепадом – от страха они забыли молиться. Но под утро Жеан увидел сон наяву: ему явился некто лучезарный, чей лик был незрим, и поведал, что брат Иоанн обрящет царство, которого взыскует, но не так, как предполагал. Царства этого еще нет. Он должен стать его основателем, дабы через века его паства могла водвориться в Эрусалеме и Паризе (Париж!!!), воссоединившись с христианским миром. Перевал, перед которым они остановились передохнуть, оказался последним – далее путь вел на равнину, населенную мирными язычниками.
Руки прыгали, щеки горели. Она уже не нуждалась в том, чтобы читать дальше. Пылкий тамплиер и его собратья забрели, как и она, в дыру между мирами! Но почему после тамплиеров – она? Те-то хоть царство искали! А она отрывалась по полной на новомодном курорте.
… После пробных кругов инструктор сказал, что она летает хорошо. Она и сама это знала: воздух под крыльями был тверд и гладок, как молодой лед, а при маневрах упруго кренился, словно заранее прокладывая траекторию для новехонькой «Цессны». На следующий день она полетела уже одна…
И…
Метящие в лоб скальные острия. Смертный вой вспоротого воздуха. От страха они забыли молиться… Какие там молитвы! Она запамятовала даже слово такое – «Бог»! Не в этом ли дело?
Бреон теперь к заложнице почти не заглядывал. Женщина лучше поймет женщину. Даже если им кажется, что они вовсе не понимают друг друга. Этельгард в девичестве нагляделась и наслушалась всякого. И знает женскую природу во всех ее проявлениях – от последней низости, до блаженной святости. Разгадает она и природу ШъяЛмы – скорее раньше, чем позже – если они примутся обсуждать книги. Ах да. Он обещал Этельгард поговорить со ШъяЛмой. Как это уместнее сделать? Не являться же с вопросами – он не приходский учитель. А вот пригласить ее к общей трапезе…
Этельгард сочла эту мысль удачной.
Своим присутствием ШъяЛма ей досаждала. И досаде этой не находилось объяснений. Необъяснимость порождала иную досаду – на самое себя, за растерянность перед пленницей низкого рода. В ее смирении коренилась смертная гордыня: ШъяЛма не открывалась перед теми, кто не смог бы ее оценить. Да кто она такая, Господи помилуй, чтобы судить, кто достоин, а кто недостоин перлов ее души? Но досада не помешала благородной даме отыскать среди платьев наряд, который пришелся бы к лицу бледной ШъяЛме, и подобрать для нее украшения. От щедрот своих она уделила пленнице серебряное зеркало. И позволила себе лишь вскинуть брови, когда ШъяЛма послала служанку спросить: «Нет ли краски для лица? «. Краска у Этельгард имелась. Матушка, притворно сокрушаясь, что к тридцати женская краса дочери начнет увядать, подарила той целый ларец притираний, помад и румян.
Смех и грех. Скорее съешь эту косметику, чем на себя намажешь. Вот темка была бы для статьи. Так, что с собой сделать? Подглазья белилами затереть… Нарумяниться. И помалу всего, помалу.
Отведя круглое тяжелое зеркало на вытянутой руке (дурацкое серебро – лицо в нем плоское и темное, как в стоячей воде!), она разглядывала укрытую бархатом грудь с двумя рядами жемчугов и переплетенные жемчужными нитями восемь косиц. Потом рука задрожала. Она уронила зеркало на кровать – хватит с них красоты, более чем! – и улыбнулась. Что называется, как мало нужно для счастья.
Хозяева приветствовали ее в трапезной одинаковыми кивками. Бреон сделал жест в сторону ее места – за господским столом, но в торце, что-то объяснил домочадцам на местном наречии. Все подняли кубки – за процветание владения? за благополучие владельцев? На этом демократия закончилась, и господское семейство принялось за еду. А у нее вдруг возник в голове вопрос: «Почему у них нет детей? «
– Как вы нашли книги, ШъяЛма?
«Прямо как на экзамене… «
– Они поучительны. И почасту изложенное там приводило меня в изумление. – Почему ей всегда хочется туго-туго завернуть любой свой ответ Бреону в общие слова?
– Что же, к примеру?
«То, что у тебя нет детей».
С чего ее так заело? Когда-то она сама не собиралась становиться матерью раньше тридцати пяти. Правда, здесь рожают в тринадцать.
– Повесть об основании Пресвитерианства.
– Разве не более удивительны чудеса Священного Писания?
– Такие чудеса, Бреон, творит любое божество. И это позволяет предположить, что в разных вероучениях один и тот же Бог носит разные имена.
Оборони ее этот Бог от богословского диспута!
– Как один и тот же Бог может у нас – прощать, а у вас в горах – кормиться дымом жертвенных сердец?
Тьфу на тебя. На, получай:
– Богу служат люди. Они могут заблуждаться по части обрядов и способов служения. А могут в слепоте своей и вовсе не видеть света Господнего. Разве богомерзкий первосвященник романский не именем Господним учинил гонение на честных рыцарей Храма? Но кому он этим услужил?
Бреон, искушенный в науке умствования, понял, что ШъяЛма показала ему только самое последнее звено длинной цепи рассуждений – стало быть, она не хочет вступать в беседу о Писании, видимо, полагая, будто знает о Боге и вере больше, чем он, Бреон. Неужто?
– Разве служение единому Богу не должно вершиться по единому обряду?
Судия ждал, не отводя светлого взгляда: он задавал вопросы, подсказывающие ответ. К черту эту трепотню.
– Бреон, можно ли этак смешивать пищу телесную с трапезой духа?
Оба супруга прикусили языки.
Должно бы возмутиться. Но вместо этого был миг восхищения. Воистину достойная противница. Великое искушение послал ему Господь. Что-то еще она выкинет? Будь его воля, он бы хоть сейчас продолжил беседу. Однако воля его! Что же его удерживает? Чувство меры? Или – ее дерзость? Он бы не хотел еще раз услышать подобное, особенно на людях. А уж если ШъяЛма так держалась и с Сигридом…
Однако раз уж она заметила, что нечестивый Климент учинял гонение на рыцарей Храма именем Бога, то должна понимать: вырывание заживо сердца на жертвенном алтаре – то же самое, что костер на Иудейском острове. Но коль скоро она это понимает, то почему не попыталась отвратить повелителя своего ШъяГшу от зла? Одно из двух – или кумиром ее является Власть, или зло в душах горцев столь сильно, что ей одной его не побороть. Вот она и опустила руки, а в свое оправдание выдумала ересь о равенстве разных служений: ведь Писание ей было еще неведомо. Если так, то он зря тревожится о ее душе – рано или поздно ШъяЛма обратится. Это будет победа выше иной военной. И он будет к ней причастен…
О, какие мысли! Снова и снова искушение. Что натворила эта язычница несколькими словами! Ясное дело, Этельгард приходится непросто, хоть она не по разу прочла все подробные списки Анналов и приложенные к ним повести. Впрочем, что могут подсказать истории, где пленниц удерживает в плену их честное слово, а их стражи через каждые две строки просят у них прощения?
Если бы это был фанатизм, тот, привычный ей, тупой и упертый. Так ведь нет! Это была вера, наполнявшая его до кончиков волос. Вера же внушала ей безотчетное уважение. Но тут уважение мешалось со злостью, тем более глупой, что с Судией, по сути, все ясно: воин, варвар, то, что ему кажется добром, навяжет другому силой, если иссякнут слова. Чего еще от него ждать? Странно, что ее не злил ШъяГшу, хотя был верующим еще почище Судии: одно Море чего стоит!
Море было одним из Великих Снов наравне с Ровной Землей, тучной и мягкой, Небесной Дорогой (чтобы летать без крыльев)… Великим Сном была и Звезда Полудня – она, ШъяЛма. И она сбылась первой, хоть и не так, как увиделась в древности пророку. Теперь ШъяГшу шел к Морю по Ровной Земле. Его не заботила чужая вера. Не то, что истового Судию. А ведь и у того есть Сны – Эрусалем, Париз: долговязые зубчатые башенки на миниатюрах – Нотр-Дам, для Бреона равный храму Соломона.
И все-таки, почему у этой идеальной пары из рыцарского романа нет детей?
Рыжие волосы гостя сияли так, словно в них запуталось лучами полуденное солнце. Бреон опасался бы за жену и ревновал ее к Лиану Пламеннику, если бы Этельгард не знала Лиана с отрочества. А нынче Пламенник явился и вовсе из-за ШьяЛмы: ему требовалась история для новой баллады. Впрочем, думы о балладе не мешали трубадуру щуриться на каждую юбку. А девки, чуя горячий Лианов глаз, сбивались с усердной рысцы и зазывно зыркали через плечо, вертихвостки, чем злили Бреона – сучьих свадеб он не терпел.
Обед уже миновал, и гостю пришлось подкрепляться в одиночестве. Чтобы не скучать, он зазвал к себе пробегавшую мимо дверей служанку, и был вознагражден ворохом сплетен о ШъяЛме: и яйца-то она пьет по полдюжины зараз, и молока целый кувшин выхлебывает – да еще грей его, и в кади полощется дважды на дню – утиральников не напасешься… А из себя рослая, но ледащая: грудки чуть, заду поболе, только весь отсиженный, красный. Лиан только пуще щурил голубые глаза – в их прищуре служанке мстились кущи райские, и она продолжала трещать – лицом-де пленница не вышла, рот как у жабы, а глаз темный, дурной. Языками здешними не владеет… Откровения служаночки свели на нет и без того мимолетное Лианово к оной вожделение. Он закруглил разговор и выпроводил дуреху с миром.
Надо думать, служанка по извечной женской привычке ШъяЛму оболгала… Лиан ожидал-таки увидеть истомленную красу. Если она пьет сырые яйца и молоко, стало быть, ее мучает кашель, скорбный спутник покинутых печальниц. Все это славно укладывалось в замысел новой баллады. Бестрепетный и безупречный Рыцарь; его Супруга, воплощенная добродетель; пленная горная Царица. Разумеется, баллада написана от имени Трубадура: влюбленный в прекрасную пленницу с чужих слов, он явился на нее взглянуть. Свидание, любовь, предложение бежать, обменявшись одеждой, побег пленницы. Трубадур сознается в содеянном, Рыцарь заключает его в темницу, приговаривает к казни. Но едва секира занесена, горная Царица всходит на помост: она хочет принять христианскую веру и венчаться… Словом, ШъяЛма просто обязана быть красавицей!
Для этой красавицы Лиан полдня убил на туалет, и даже окатил водой кудри, памятуя о чистоплотности ШъяЛмы. Медные локоны отяжелели в змеиных извивах, лицо стало уже и как будто старше. Он никогда так не нравился сам себе, как сегодня. Жаль, что пленница не поймет его песен. Но пусть Бреон – или лучше Этельгард, она ценительница изящной словесности – ей перетолмачат. Он подтянул струны на лютне и арфе, и сошел в залу.
Там уже вовсю ревел огнем камин – Лиан мог бы войти под его свод, не пригибаясь. В сердце шевельнулась печальная зависть: младшему сыну не видать замка с таким камином. У огня одиноко восседала Этельгард. Ее полускрытое тенью лицо походило на маску Двойственности из миракля. Но у Двойственности и платье должно быть двухцветным, а на Этельгард было все белое – даже башмачки. Лиан поцеловал даме подол и руку: ее совершенная красота и добродетель вызывали у него только почтение.
– Рада видеть тебя, Лиан! Садись к огню. Не отведаешь ли горячего вина?
Неспешно потягивая напиток, и перебирая в памяти достойные упоминания новости, он спросил, где Бреон. Тот, оказывается, уламывал ШъяЛму. Вот, стало быть, как? Судия принимает в ней участие? Поглядим… Может, стоит изменить замысел баллады?
Завязавшуюся беседу прервал приход Бреона и ШъяЛмы – она шла чуть позади Судии, косо подбирая на животе просторный суконный блио.
Красива? Некрасива? Лиан не мог решить. Черные брови, гнутые, как горские мечи, густо подведенные лазурью глаза, пунцовый рот поразили его. Разумеется, он понял, что на ней – краска. Но тут краска не скрывала изъянов или отметин возраста; она лежала на живом лице, как еще одно лицо, и обоим лицам одинаково пристали одни и те же глаза – очень темные и блестящие. Определенно, в них крылся смех, но ни на одном из лиц не было ни следа улыбки. По ходу беседы Лиан все чаще косился на пленницу. Чужая. Словно окутана иным воздухом поверх одолженного платья и чистейшей, как жемчуг (и где нахваталась!?), вульгаты. И как нехотя поддается течению здешней жизни! Ведь могла не выйти. Но отчего-то послушалась Бреона – верно, чужеродство дает ей свободу играть людьми, как болванчиками из шахмат, в которые он, Лиан, всегда проигрывал! Певец большим глотком прикончил питье. Он был разгневан: живая ШъяЛма одним своим видом убила придуманную! Надо ли говорить, что голос его звучал излишне резко, и струны противились неласковым пальцам.
На середине третьей песни ШъяЛма, склонившись вперед, раскашлялась, и Бреону пришлось проводить ее до дверей. Лиан готов был поклясться, что она раскашлялась притворно! Еще три песни, новых, чтобы побаловать Этельгард, и довольно. Сославшись на головную боль, он отправился к себе.
Мимо пробежала служанка – та самая, с которой он беседовал за обедом. «Эй, милочка! «. В красных отблесках факела ее мордашка засияла дикой розочкой. Но Лиану опять было не до нежностей. Гнев пух в груди, тесня дыхание. Гордячку с разрисованным лицом хотелось самое меньшее отодрать… Отодрать! Непристойный смысл слова состроил все мысли на один лад. «Милочка, загляни ко мне на минутку, я у тебя еще кое-что хотел спросить… «. Она пошла овечкой. «Не одолжишь ли ненадолго свое платье, хочу устроить шутку к общему удовольствию… «Он был на полголовы повыше покладистой милочки – из-под юбок виднелись алые башмаки, но прочее было безупречно: женщиной он наряжался не в первый раз. А лицо – да нахлобучить чепец поглубже. Стражи на пороге ее покоев таки спросили, что надобно. Соврал тонким голосом, что де господин Бреон велел узнать, как заложница себя чувствует. Пустили.
Два смежных покойца. В первом – пусто. Вот и славно. Он натянул перчатки – женщины иногда начинают кусаться. Вожделение и гнев дошли до предела.
ШъяЛма расплетала косицы, сидя на широком ложе. Меховые покрывала были отвернуты. Возле узенького беленого камина исходила паром кадь с душистой водой. Она подняла глаза на звук шагов. Он прыгнул к ложу, зажал ей рот, опрокинул навзничь, с удовольствием ощутил, как зубы беспомощно прикусили перчатку. Скорее навалиться на нее, пока не сжала колен, и ее же подолом заткнуть ей рот. Что? За руки хватать? Ах ты… Но она упорно оттягивала его правую руку в сторону, словно распинала его на себе; мелькнули темные глаза – без тени страха. И в нос ударило – как кувалдой! От боли он света Божьего не взвидел, и тут новый удар пришелся между ног.
Ей было все не отдышаться – сердце дергалось и сбоило, перед глазами шли жидкие круги. Насильник сидел на полу у косяка, жалкий в женском обличье, голова закинута, весь перемазан кровью из разбитого носа. Кретин рыжий.
Удивительно, как Судия не вышел из себя: высокие скулы покрылись пятнами, глаза сузились, рука не отпускала меча. На стражниках лица не было. В дверях скулила девчушка, завернутая в Лианов плащ.
– Вас, Лиан, – голос Бреона был едва узнаваем, – я больше не желаю видеть под моим кровом. Но прежде, чем покинуть замок, вы прилюдно испросите у оскорбленной вами женщины прощения. На коленях. Если она соблаговолит вас простить, вы отправитесь на все четыре стороны. Если нет – я буду вынужден вас судить. Девица за легкомыслие будет высечена и отослана из замка. Воинов ожидает казнь без суда, ибо они пренебрегли долгом.
Он дождался, пока всех выведут, и с усилием нагнул голову: шея слушаться не желала:
– ШъяЛма, я, как хозяин этого дома, приношу вам извинения за случившееся бесчинство, и клянусь, что не допущу такого впредь.
– Да Бог с ним, Бреон. Он, как я в залу вошла, на меня дикими глазами уставился. Вы ли виноваты?
А кто иной? Если за жестокость брата ему было неловко, то теперь – откровенно стыдно: ведь сам упросил ее спуститься, хотя она на его глазах зашлась от кашля.
– Бреон…
– Я весь внимание.
– Хочу вас просить: не велите сечь эту девку, – ШъяЛма словно против воли улыбнулась, – что она такого сделала?
– Пренебрегла своим долгом и добродетелью.
Улыбка застыла на губах ШъяЛмы – была уже не нужна, а все держалась, хотя обведенные лазурью глаза наполнил сумрак.
– Как вам будет угодно, Судия… Но я бы так же не хотела прилюдно унижать Лиана. Едва ли это будет по нраву вашим домочадцам.
– Я защищаю справедливость. Здесь нельзя делать уступок.
– А милосердие?
Он снова вспыхнул.
– Ваша доброта, ШъяЛма, приводит меня в восхищение. Однако, покусившись на Вас, Лиан и прочие подвергли угрозе Пресвитерианство. Это непростительно.
Бреон гневно сжал губы. Он сроду не менял своих решений – не изменит и ныне. Однако поневоле он признался себе, что помимо великого гнева им владела мелкая злоба на дуру, очарованную Лианом, и на бесстыдника Лиана, которому скотская прихоть важнее чести. Хотя… Вот что можно сделать.
– Скажите мне, ШъяЛма – как вам показались песни Лиана?
Она пожала плечами, удивленная поворотом беседы.
– По правде сказать, все на один напев. – И улыбнулась, теперь непринужденно. Ему опять стало совестно: кругом виноват.
– Я обяжу его сложить в вашу честь песню. Это не кажется вам унизительным?
– Как вам будет угодно.
– Я рад.
Он был рад, что она не пала духом; что не кашляет. Учтиво пожелав ей спокойной ночи, Бреон отправился к Лиану.
В темнице Лиана был свет и слышались голоса: Лиан и… Этельгард. Он остановился, удивленный, сделал знак встрепенувшемуся стражу – мол, тише, и встал за дверью.
В отличие от ШъяЛмы, Лиан духом пал. Он рассказывал Этельгард о случившемся, переслаивая речь вздохами. Этельгард увещевала: «Лиан, да как можно было, или не знаешь, зачем она здесь? «. И тут Пламенника понесло. «Вы живете с ней обок, дама Этельгард, разве вы не замечаете, что она каждым взглядом вас оскорбляет? Ведь именно за это Сигрид потчевал ее плетьми! Да, гнев помрачил мой разум… Но я, ей-Богу, на пики бескольчужной грудью брошусь, а прощения у нее просить не стану, как ваш супруг велел! «Этельгард внимала. Бреону хорошо было слышно ее глухое дыхание. Почему она не возражает, она, женщина, которую насилие должно ужасать?! И почему он, Судия, не видит в поведении пленницы ничего оскорбительного? Да, она скрытна. Порой дерзка – и на ее дерзость не сразу ответишь: ее суждения неожиданны, непривычны. А как еще ШъяЛма должна себя держать? Дни напролет лить слезы? Всем вокруг восхищаться – притворно, потому что у горцев лучшее оружие, лучшие ткани. Да, они угоняют из завоеванной земли мастеров – и что с того? Чужое мастерство им преданно служит.
Этельгард злится на то, чего не умеет понять. Шальной Лиан ей понятнее – еще бы, она его знает с младых ногтей. Бреону стало горько. Как будто его обманули. Тем временем Этельгард от увещеваний перешла к утешениям. Судия потихоньку удалился в опочивальню, и там сбросил тяжелые одежды прямо на пол. Слуг видеть не хотелось.
Он не сомневался, что Этельгард дословно передаст ему весь разговор, что одобрит придумку с песней. Но в душе она сохранит бессловесную неприязнь к ШъяЛме.
Когда она пришла и начала взволнованно выгораживать Лиана, Бреон неожиданно для себя оборвал ее на полуслове, сказав, что решение его неизменно. Про искупительную песнь он и не помянул.
Но просить прощения Лиану все-таки не пришлось. ШъяЛма наотрез отказалась его видеть. Выпроваживая певца, Судия не удержался, и сказал ему об этом.
На конюшне визжала девка. Мрачный Лиан выудил из мошны золотой, и попросил передать несчастной – с сожалениями о случившемся. Приговоренные стражники, слава Богу, о пощаде не молили. Едва ли не с легким сердцем он передал их экзекутору, и поднялся на площадку надвратной башни.
Внизу стлался большак, тот, по которому он отроком улетал охотиться в холмы, по которому уезжал в Первый поход и во Второй, и возвращался со славой и печалью по убитым, чьи честные имена так и не стерлись из памяти, как ни теснили их десятки других, громких и грозных имен – которые он, Судия, мог одним словом превратить в позорные клейма. По этой дороге сюда ехали те, кого он судил.
Было время, когда тяжбы родов грозили Пресвитерианству усобицей: знатнейшие не могли поделить отхваченные в Первом походе богатые золотом и самоцветами куски предгорий. Подумать! – это было пять лет назад! Он тогда чуть ли не кричал: некогда судиться и делить копи, нужно браться за копья, одни младшие сыновья и лучники-ополченцы Эрусалем не отобьют и в Паризе не водворятся!
Два года назад старый горский правитель умер. И явился ШъяГшу. И показал воинам Христовым, каковы Горы на деле: казалось, будто каждая расщелина извергает яростных воинов в черной стальной чешуе. ШъяГшу с маху отбил предгорья. И зазимовал, копя силы. По весне Судию вернуло в замок гневное послание Пресвитера – Святейший грозил епитимьей, если Бреон не возьмет под свою руку земли, оставленные на жен и кастелянов. Бреон внял. А через два месяца после его возвращения по этой же дороге привезли ШъяЛму.
А ведь это чудо: тьму обезумевших нехристей остановила хрупкая жизнь одной-единственной женщины. Впрочем, чудеса, похоже, начались до того: никто из пленных не мог сказать, откуда взялась госпожа ШъяЛма, все, как сговорившись, твердили, что однажды ШъяГшу вернулся с ней с охоты, и возвестил, что начали сбываться Великие Сны – эта женщина спустилась с полуденного неба на крылатой лодке. Хотя наиболее ушлые пленники припомнили, что поначалу Звезда не говорила ни слова, а когда заговорила – выговор у нее оказался такой, что не передразнишь: вроде слогов не глотает, присловий не путает – а слова звучат, как незнакомые. Крылатая лодка казалась Бреону досужей выдумкой. А вот выговор – послушать бы. Но на вульгате она говорила чисто, как примерный клирик. Кто в горах ее научил? Впрочем, возможно языки ей, страннице, даются легко. А вот откуда она взялась? Среди горянок светловолосых нет… Собственно, почему бы не задать ей прямого вопроса?
Он дождался, когда она выйдет гулять в круглый травяной двор. Был полдень, солнце глядело прямо в дворовой колодец, известковые стены слепили, как горные снега, их отсвет припорашивал серебром ее бескровные щеки, а волосы блестели, как мокрый шелк. Наверное, такая она была в Горах, только из-под снежного серебра пробивался нежный румянец.
– Не зябнете ли вы?
Женщина покачала головой. Он пропустил два удара сердца прежде, чем предложил ей руку. Она без удивления оперлась.
– ШъяЛма, прошло уже немало времени с тех пор, как вы здесь…
Ну уж. Месяц с небольшим. Она покосилась на Бреона: солнце праздновало полдень в его шевелюре, сухие высокие скулы были гладко выскоблены. Это бритье было для нее непостижимо – чем он, Господи помилуй, может бриться? И какая это, наверное, мука мученическая.
– … И могли все узнать про замок и про мой род, поскольку в вашем распоряжении Анналы… Потому, надеюсь, поймете мое любопытство. Я хотел бы знать вашу историю. Возможно, ее следовало бы и записать. Таким, как я или вы, нельзя пренебрегать памятью потомков.
«Тебе-то особенно. У тебя же детей нет».
Она могла бы его соблазнить. Он отпустит ее. Она бежит. В горы. Там ШъяГшу, удушливая роскошь. И война. Т'хоАрГэшь ляжет от моря до Моря – правда, то море, чей берег уже давно завоеван, называют Великой Рекой. На том берегу должна быть Земля Чудовищ, куда людям нельзя: таков Зарок.
Бреон ожидал. Он знал цену своему вопросу. А она знала цену ответу. Каково ему будет услышать, что язычница ШъяЛма училась в Сорбонне и спасалась от июльской жары в Нотр-Дам, лакая там потихоньку из жестянки пивко.
– Вы правы, Т'хоАрГэшь – не моя родина.
Она устала молчать, и мысленно дорисовывать мир за пределами зароков и сказаний. Уже два года она только и делала, что слушала, читала, рассматривала, вникала, редко-редко подавая голос в ответ на прямые вопросы. ШъяГшу, впрочем, задавал мало вопросов: непостижимым образом с ним было очень легко, хотя с точки зрения ее мира (Боже, где он?!) горец был сущий нелюдь. Пленные рыцари в лучшем случае могли рассчитывать на рабство в каменоломнях и копях; но чаще всего на них опробовали новые пытки, и, разумеется, во множестве рвали рыцарские сердца: боги алкали жирного жертвенного смрада. А между тем поклонники этих сердцеедов умели снимать бельма, делать трепанацию черепа, лечить туберкулез, составлять календари на века вперед с учетом лунных и солнечных затмений и возводить дворцы, которым нипочем были землетрясения. И при этом они лелеяли Великие Сны, соблюдали смешные Зароки, наверняка унаследованные от побежденных некогда племен, и совершенно амикошонски относились к своим коренным Богам.
– Моя родина лежит… вне пределов этого мира.
Он вскинул брови.
– Легендарные земли часто кажутся выдумкой… О Пресвитерианстве мне как будто приходилось слышать – как раз его и считают на моей родине легендарной землей… То бишь выдумкой.
– Как же далека должна быть ваша Родина, если Пресвитерианство там считают выдумкой!
– Моя Родина – другой мир. Представьте, что этот – выпитое яйцо, – она невольно ухмыльнулась. – Я – из другого яйца.
Он осмыслил – и подивился легкости, с какой вселенская ячея из множества миров представилась его мысленному взору.
– Но, стало быть, эти миры соприкасаются внешними сторонами тверди… – и он уточнил, – стало быть, слухи о крылатой лодке – правда? И эта снасть способна пробить свод небесный? Все семь небес, что тверже алмазов? И – стойте – если вы пробили наши небеса – значит, ваш мир – сверху… Значит, вам пришлось дойти до дна вашего мира, прежде чем низвергнуться в наш? Стало быть, вы прошли круги ада, а потом пронизали кущи райские? – Он не знал, верить ему или смеяться. Это звучало даже не ересью – ребячьей побасенкой.
– Может, я еще не завершила путь по кругам ада.
Он невольно вздрогнул. Круглый двор. Кольцо протоптанной тропинки.
– Если наш мир – ад, за какие грехи вы в него ввергнуты?
– Этого я не знаю. Ибо теперь моя прежняя жизнь кажется мне сном потрясенного разума.
Судия отступился. Он не смел посягать на ее исповедь. Но по его глазам она поняла, что он не утратил надежды вызнать правду.
Этельгард смотрела на них из узкого окна в тени сходящихся стен. Они разгуливали об руку и беседовали. Ну и что? Ну и что?! Если уж на то пошло, ее ночной разговор с Лианом был поступком куда более предосудительным – если бы кому пришло в голову судить! Мало ли о чем шел разговор между ШъяЛмой и Судией? Но серые камни стен источают горечь – и она забивала горло, выжимает из-под век едкую влагу.
Бреон… Она очень не вдруг поняла, ради кого он зачастил в материнский замок; она считала – ради матери; та источала столь спелый мед соблазна, что в пору было думать о колдовстве. Мать! Этельгард не смела гневаться на нее, хоть та и заслуживала гнева: золотокосая, желтоглазая, равнодушная ко всему, кроме самое себя. Кто только не объявлял ее, княгиню Уту, своей Дамой. Когда она целовала рыцарей в лоб, то присасывалась губами, словно впивала сквозь кожу толику мозга. Никакие благовония не могли совладать с ее собственным духом – сладковатым и острым до щекотки в ноздрях. Каждое полнолуние к нему подмешивался слабый гнилостный запах. Не раз и не два в такие дни девочка Этельгард нападала на ее кровавый след – эта-то кровь и пахла гнилью.
Она ничего не хотела об этом знать, хотя никто вокруг не таил грехов и грешков: замковая челядь любилась в каждом закутке. Своего тела Этельгард в этаком положении представить не догадывалась. И каков же был ужас, когда однажды под вечер заныло внизу живота и по ногам потекло горячее. Забившись в нужник, она при свечке задрала юбки: кровь. И запах гнили. В этот миг она шепотом призналась себе в том, что до этого даже мысленно страшилась облекать в слова: мать – нечиста. И она, Этельгард – тоже. Неужто это нельзя отмолить, неужто нельзя изничтожить постом кровоточивую плоть?
Ей было четырнадцать.
Она обрядилась во власяницу и тайно ушла в пустыню, которая людям представлялась лесом. Во второй раз дурные крови пришли через три месяца. Потом настала зима.
Бог посылал заледеневшие ягоды – шиповник, можжевельник, иногда орехи. Голове было легко, виски наполнял тончайший шум – как бы пение, и с каждым днем оно становилось явственнее. В один солнечный день она шла по завьюженной дороге, едва чуя под собой снег. Воздух всей толщей блестел от солнца, а под деревьями голубел, как будто самое небо опускалось на лес. Пение в висках было слышно, как никогда – и вдруг дорога стала подниматься вверх – идти сразу стало труднее, но, преисполнившись восторга, она шагала прямо к солнцу, пока Свет не принял ее.
До сих пор в храме ее родового замка служат благодарственный молебен за небывало мягкую зиму: в тот год не встали реки, а сырой снег только в лесу и держался; с пашен он сходил в тот же день, что выпадал. По свежевыпавшему снегу и поскакал на охоту двадцатилетний тогда Бреон. Но прежде звериных троп напал на следы босых ножек, а потом нашел и отшельницу, лежавшую без памяти на снегу. Ее завернули в два плаща и увезли в его замок. И когда она очнулась, недоумевая, как попала из студеного леса в мягчайшую духоту перин, то первым делом увидела золотоволосого рыцаря – он смотрел на нее из-за плеча дамы зрелых лет, и улыбался. Через две недели рыцарь Бреон сопроводил ее во владения княгини Уты. Слух о подвижничестве долетел туда раньше, и каждая деревня от мала до велика целовала наследнице подол, и несла под благословение золотушных младенцев.
После подвижничества тщеславие и убожество матери виделись ей по новому – она жалела стареющую даму, которая спешила угнаться за временем, держа в небрежении свою душу. Тем более что Господь удостоил ее самое, Этельгард, великой награды: дурные крови больше не приходили. Потайное место источало лишь капли прозрачной влаги, которая пахла весенней землей. Эта награда осталась бы ее тайной, но женщины, которыми окружила спасенную наследницу матушка – увядающие болтушки, обязанные наставлять ее в суетных женских искусствах – перепугались, смешно сказать, что она беременна. Этельгард долго не могла взять в толк, на что они намекают – а когда поняла, засмеялась в первый раз после возвращения из леса. Да, крови не приходят, ибо единственный мужчина, с кем она была близка – Спаситель, внявший ее мольбам. Приживалки ничего не поняли – ни одна, кроме самой старшей, чьи подвижные черты вдруг застыли, оттененные складками на переносице и у губ – та сказала, что наградой за подвижничество стало бесплодие – и дай Бог, временное, дай Бог, к лету крови придут, дай Бог.
Не дай Бог – мысленно взмолилась Этельгард. И Бог внял, больше того – оделил новым высоким счастьем: тот самый Бреон, что наведывался в числе прочих, и вел с ней пустяшные разговоры, испросил дозволения сражаться за нее и славить ее имя. С ее именем в сердце и на щите он ушел в Первый поход. И вернувшись, попросил ее руки: его лицо было таким, что она поняла – отказать – значит совершить смертный грех; все грехи ее матери рядом с этим будут простительны. Но в опочивальне, разоблаченная до сорочки, Этельгард преисполнилась черных сомнений: со дна памяти поднялись охи и шорохи торопливых соитий, запах дурной крови, острый душок сладострастной испарины… Она вообразила себя опрокинутой, прижатой к ложу, распятой на перинах напором похоти; исчез из памяти рыцарь, который просил дозволения по всякому поводу. Он – муж. Как-то оно будет? Как-то оно будет?! Она сидела в изножьи ложа едва жива, когда он вошел.
Он вошел. Опустился на колени. И гладил ее поверх сорочки, простирая вверх горячие руки и закрыв глаза, гладил нежно и исступленно, пока она не осмелилась дотронуться до его волос, провести рукой по щеке…
Она не рассказала ему про дарованную Господом чистоту. Решила – он должен понять сам. Но каждый день усердно штудировала Анналы, читала повести, изучала собрания былей и притч, стараясь постичь человеческую природу, ибо считала, что дар чистоты дан ей для очищения душ людских, чего не сделаешь без любви и жалости; а высшая любовь и жалость даются через постижение.
Бреон говорил со ШъяЛмой, ничего более. А ее он каждую ночь гладит горячими ладонями поверх сорочки, как в первый раз, прежде чем познать. Она помнила, как сладко было тогда жжение в глубине лона. Сейчас осталась только сладость, не слабнущая с годами. Но почему гордячка-язычница так ей ненавистна? Этельгард было стыдно исповедоваться – с детских лет она не каялась в злобе на ближнего своего.
О бесплодии жены Бреон проведал вскоре после свадьбы. Поначалу, конечно, решил, что с первых ночей понесла. Потом, ни слова не говоря, принял бездетность, как испытание: о кровных чадах своих всяк умеет позаботиться, а ты позаботься-ка о чужих, да великовозрастных, к тому ж. ШъяЛма ему тоже вроде как дочь – если следовать этой мысли.
Ей, наверное, к тридцати, как Этельгард. Она – дней десять тому – просила у служанки чистую ветошь, и два дня после того не выходила к трапезе… Нет, он не видел в ней дочь – это невозможно, как ни тщись. Сестру тоже не видел. Но отстраненно думал: эта зрелая летами, прихотливая умом женщина может понести. Не попросит больше ветоши, зато будет воротиться от еды, а то и блевать пустой с утра слюной, начнет изводить курьезными просьбами – того, этого подай, будет ходить, закинувшись назад, приобняв рукой раздающееся чрево, сторожась на лестницах – не упасть бы. Станет вовсе дурна с лица – пойдет бурыми пятнами, а с гребня начнет снимать колтунами палый волос. Но улыбнется каждому шевелению растущего в чреве плода. Ему вдруг увиделась эта улыбка, тихая, медленная – словно – да! – обернутая внутрь, к ребенку, проступившая на губах лишь случайной изнанкой.
«Может быть, я еще не завершила путь по кругам ада… «Может, все вокруг – создано запертым в парализованном теле сознанием? Может, борясь с самой тесной на свете – нет ничего тесней бесчувственного тела – тюрьмой, разум избрал высшую из свобод: творение, и сотворил этот мир непохожим на тот, приведший ее к падению. К падению… Самолет не дает упасть на четыре лапы. Но разве в ее жизни были падения того рода, что в жизни падших женщин? Нет и нет.
Все шло в руки с поразительной легкостью: высшие баллы, интересные темы, влиятельные поклонники, престижные заказы. Она охотно писала статьи про пустяшных людей. Главное – никого не обидеть: «звезду», про которую пишешь, подругу, которую «обходишь», мужчину, которому отказываешь… Никого не обидеть! – что в этом плохого? Ведь она не может быть хороша для каждого. И она нарочно шла по краешкам чужих судеб, потому что готова была отвечать только за себя.
Правда, на курорте она вполне сознательно начала «ухаживать» за сорокашестилетним издателем, синьором Орсини. Пора было замуж; к тому же она подумывала перейти с писания статей на сочинение романов – тут издатель пришелся бы кстати. Да что! – он просто приятный человек…
Но в этом нынешнем мире не было ни глянцевых журналов, ни синьоров Орсини. Зато она могла бы соблазнить Судию. Стоит только перестать прятаться от него в ракушку недомолвок: «Вы не боитесь правды? Так внимайте».
Но почему же у него нет детей? Вот этот вопрос никак не обставить. Он в любом контексте будет вопиюще неприличен, как прикосновение к мошонке. Нет, хуже. Бесстыжая язычница может схватить за яйца, но у нее нет никакого права знать, почему он бездетен.
Солнце грузно опускалось в холмы. Оно было красно и холодно; неровный западный ветер казался его одышкой. «Надо бы убираться со стены – подумала она, чувствуя первые мурашки – и что он меня сюда затащил? «Он и сам не знал. Поговорили уже о Великих Снах, о чудесах здешних и прежних, паризианских, святых. Потом он взялся рассказывать о рыцарских обычаях – не по писаному (кодекс-то помнился наизусть), а по-свойски, с усмешкой. ШъяЛма улыбалась, иногда с сомнением, словно не вполне понимая, что смешного в той или иной истории, но желая доставить ему приятное. Рассказ о безумце, который принял ветряные мельницы за великанов, заставил ее расширить глаза – бывает же такое. Но после этого над ними пролетел тихий ангел, обдав порывом алого от солнца ветра. Матерь Божия, ей, верно, холодно. Он растянул левой рукой завязки, и снял с себя плащ – белый, шерстяной, на льняном подбое. Левое плечо мечено вылинявшим алым крестом.
– Это вышивала ваша супруга?
– Тогда она еще не была моей супругой. Она была моей Дамой.
– Как случилось, что вы выбрали ее в дамы?
– Вы готовы услышать об очередном чуде?
Это была шутка, вполне в духе предшествующего разговора. Но дальше заговорил языком житий – размеренным и ясным. И осекся, когда ШъяЛма охнула, услышав о бесплодии – и тут же ладонью зажала себе рот. А потом, словно забывшись, потянулась к нему рукой – и не дотронулась.
– Не надо жалеть ее, – враз окостеневшим языком выговорил Бреон, – благодаря этому дару она одарит многих…
А внутри жгло. ШъяЛма и Этельгард вовек не поймут друг друга. Потому что одна из них – не женщина, а при жизни святая.
Этельгард уже понимала, с чем ей придется бороться. Однако назвать вещи своими именами пока не пришло время. И она ждала, исподволь следя, как пересекаются пути ее супруга и ШъяЛмы – изо дня в день, час от часу – и пересечений, тайных и явных, все больше. Каждый день она возносила благодарственную молитву за то, что именно теперь избавлена от гнева и боли. И потихоньку растила в себе слова – справедливые и горькие, как воздух. Ничего не поделаешь – она вдыхала эту горечь, и однажды ее придется выдохнуть – всю, сколько ни есть в груди.
Замковая часовня безмолвно веяла Бреону в лицо свечным теплом и ладаном недавней обедни. Судия остался помолиться в одиночестве – однако молитва не шла, и он стоял посреди нефа, глядя мимо алтарного распятия. Мысли текли сами по себе, произвольно ускоряя свое течение.
Уже два месяца она каждый день у него перед глазами. Трапезы, прогулки. Беседы. И как легко слетают у нее с языка, без зазора ложась одно к другому, слова. Да и он не отстает. Поистине невыносимая легкость, если держать в голове все обстоятельства их… знакомства? дружбы? Каким понятием выразить суть их сближения?
Этого он не знал.
Но зато он доподлинно знал одно: его к ней тянет. И с каждым днем сопротивление этой тяге приносит все больше боли – сродни той, которую он испытывал, проезжая мимо спаленных ее соплеменниками сел.
Боль бессилия. Ее одолевают только боем. Но как вызвать ШъяЛму на бой? Да и какой бой может быть между ними? – ведь не она виновата в его боли. Так не должен ли он прежде всего вызвать на бой себя? И вести этот бой придется разумом, ибо ныне он не воин, а Судия.
Что его к ней тянет?
Тело? Он его видел. Он мог бы легко представить, как изменило его врачевание. Всякая молодая женщина приводит мужчину в волнение, и раньше, даже будучи холост, он легко это волнение унимал. Ее лицо, если приглядеться, некрасиво, как она себя не разукрась. Ее одежды не принадлежат ей, и, стало быть, не раскрывают ее натуру. Походка? Осанка? Ее быстрый шаг – неровен и легок, медленный – протяжён и плавен. Она слегка клонит шею, но смотрит при этом вперед.
Она являет собой то, что в ней хотят видеть – покорную участи заложницу. Только ему хочется разглядеть в ней подлинную ШъяЛму, потому что он чует ее след в обмолвках и недомолвках, которые намертво застревают в памяти. Умелый охотник по следу скажет, каков зверь. Он, Судия, ловец человеков – где его сноровка? И – если его тяга – всего лишь чрезмерное охотничье любопытство, то откуда нутряная дрожь и боль, невыразимая словами – ведь их слова потому так легки, что теряют смысл, еще не слетев с языка. А она словно не замечает, что не беседуют они, но Бог весть для чего – слово за слово – меняются наименованиями предметов и действий.
Он думал об исповеди; но к чему исповедь, если нет прегрешения? Он к ШъяЛме плотски не вожделеет, в прельстительных снах ее не видит. А Этельгард спросонок улыбается все той же улыбкой, а стражники так же разом бьют об пол древками, приветствуя его у покоя заложницы…
И вот тут он повалился на пол и уткнулся лбом в колени.
Да что же с ним такое, что, что?
Он с малолетства разучился плакать. Сейчас сухой ком в горле довел его до удушья, и судорожный вдох вырвался обратно из легких хриплым стоном. Стоявшая на хорах Этельгард молча смотрела, как он корчился на белом полу.
Ее душу выворачивало недоумение: как это супруг ее может обладать ею на ложе с тем же усердием, что и раньше, улыбаться ей по утрам так же ласково, как и раньше, выносить вердикты на суде – столь же справедливые, что и раньше! – и при этом любить ШъяЛму. Недоумение вызывала не сама эта любовь. Она знавала довольно старых легенд о любви противузаконной, которой оказывались подвластны самые благородные. Недоумение вызывало бездействие Бреона и ШъяЛмы. В легендах влюбленные всегда выдавали себя, позволяя третьей стороне проявить мудрость или безрассудство. Этельгард желала, наконец, застать их – за предосудительной ли беседой, за торопливыми ли ласками в укромном месте, и сложила речи на оба случая. Но случаев не представлялось. Разве если сейчас? Она бросилась с хоров вниз.
Бреон даже шагов ее не услышал. Он скорчился у нее под ногами, как от тычка под дых. Этельгард принялась его тормошить. Он медленно понял голову, показав ей невидящие глаза. И вмиг при виде них обезумев – непостижимо, немыслимо – он не смеет быть таким! – она выкрикнула, что – знает, все знает, все видит, не слепая!
– О чем ты, Этельгард?
– О любви между тобой и ШъяЛмой!
Со сводов охнуло высокое эхо. Глаза Бреона потемнели, а сам он стал бледен.
– Ты это сказала, не я.
Он рывком встал и удалился, оставив жену коленопреклоненной. Она было поднялась, но когда услышала из галереи его хохот – осела уже на оба колена, еще не понимая, но с ужасом догадываясь, что сделала нечто непоправимое.
Она назвала его чувство. Его Белая дама бросила ему в лицо слово, о котором он подумать не мог – между ним и пленной блудницей какая ко всем дьяволам ада может быть любовь! – но это высокое слово пришлось впору его боли, потому что ослу ясно – к нему-то, Бреону, никакой любви у ШъяЛмы нет и быть не может! Вот он и хохотал, и своды звенели, как будто в них бил серебряный молот.
Подумать – кто ему полюбился! Гордячка-язычница, которая считает его обезьяной и путает его словесами, гнушаясь перед ним открыться! Говорящая циновка горского вожака! Нет, вон ее из сердца! Да из покоя гостевого долой в узилище, что для нее предназначено изначально. Не то, что в трапезную – на воздух не пускать, ничего ей не будет! Ни минуты более не владеть ей сердцем Судии Бреона.
Он двинулся в гостевой покой. Шаг его был тяжел, собственное застывшее лицо он нес, как пергамент с вердиктом. Стражники у ее дверей вдарили древками в пол – в последний раз! Неужто все в последний раз!?
Он отпахнул створку.
Она отдыхала, и при его появлении привстала с ложа, подалась вперед – как всегда при его появлении. Он оступился. В покое, тяжелея с каждым выдохом, повисло молчание.
– Бреон…
Сердце дало долгий перебой. Она смотрела ему в душу – он чувствовал медвяный холодок, ползущий по хребту, ощущал, как, избегая звучать в его скором ответе (а ведь она еще не задала вопроса!), ускользают из памяти слова.
– Можно ли задать вам вопрос?
Радуясь, что можно обойтись без слов, он кивнул.
– Что-то случилось? Вы кажетесь взволнованным.
Он сглотнул. Шагнул было к табурету у изголовья. Но остался стоять.
– ШъяЛма… Дело, видите ли, в том, что моя супруга Этельгард полагает, будто мы испытываем друг к другу… влечение.
– Разве я давала ей повод такое подумать?
Он глядел – как внове – на усталое бледно-золотистое лицо. Темные резкие брови, карие глаза (вот уж ничего не скажешь – горские: ленивые и невеселые), нос короток и выпукло обточен, большой рот. Что ему в ней? Но как хочется обхватить ее руками, прижать к себе, чтобы сердцем почувствовать ее сердце.
– Нет, вы не давали ей повода, ШъяЛма. Должно быть, ее навело на эти мысли мое к вам отношение.
– И как же вы намерены ее разуверить?
– Не знаю.
Кажется, она удивилась.
– Разве вашего слова не достаточно?
– Я не могу его дать.
– Что?
Златовласый варвар смотрел ей прямо в глаза. Спокойное лицо было открыто – для плевка, для удара. Для поцелуя. Потом он повторил:
– Я не могу дать ей слова. Потому что, ШъяЛма, я люблю вас. Я знаю, это, по меньшей мере, втройне дурно, потому что ваша жизнь в моих руках, потому что вы принадлежите другому, и сам я связан узами брака. Но я, Судия Бреон, вас люблю – знайте это.
Он быстро вышел, не дав ни себе, ни ей опомниться.
Бедный Судия. Бедный варвар. Она с тоскливой отчетливостью понимала – что даже встреть она первым делом его, а не ШъяГшу, и будь он при этом вдов или холост, ее не хватило б на то, чтобы ответить на его любовь столь же самозабвенно.
Ей было его искренне жаль. Она им даже восхищалась. Но буйные порывы и восточное коварство Тигра были ей понятнее и ближе, хотя Тигра она, разумеется, тоже не любила в том смысле, какой вкладывала в это слово. Верней сказать, подлинный смысл этого слова был ей вовсе неведом – хотя она чувствовала, что Бреон с отчаяния употребил его точно. И уехать он не может. И уж тем более не может устроить ей побег… Задница. Полная задница.
– Я прошу у вас, мой супруг, дозволения навестить мою матушку.
Он оторвал глаза от чистого пергамента, который уже с час держал на пюпитре, делая вид, что занят выписками: Этельгард стояла перед ним в дорожном одеянии, давая понять, что его ответ не важен, даже скажи он «нет».
– Как вам угодно.
– Супруг мой, вы ничего не хотите сказать мне в напутствие?
– Я хочу задать вопрос. Как… ты догадалась? – он поймал себя на том, что как будто не спрашивает, а уличает.
– У меня появилось чувство, словно я не с тобой. Словно ты отстранился от меня, оставив мне свое тело, свою речь и свои привычки. Но этого мало, чтобы казаться прежним.
От ее правоты бросало в дрожь.
– Я вернусь. Я должна поразмыслить. Потом я вернусь. Мы оба достаточно благоразумны, чтобы не породить новую легенду.
На подъемном мосту поезд Этельгард разминулся с гонцом в гербах замка. Гонца прислал Сигрид. В послании говорилось, что ШъяГшу презрел жизнь заложницы, нарушил мир и двинул орды на равнину. Бреон спровадил гонца на поварню, взяв с него крепкое слово молчать – тот удалился, оглядываясь, как будто боялся удара в спину. Потом Бреон приказал дворецкому известить пленницу, что будет ждать ее на вечернюю трапезу в свои покои.
Действие снадобья ему видеть уже случалось – глубокий сон, незаметно переходящий в сон смертный. Так братья-мортусы помогали страдающим от неисцелимых ран. Они со ШъяЛмой напоят друг друга – и это не будет самоубийством. Все-таки про них сложат легенду, такую, которая не опорочит ни его, ни ее, ни Этельгард.
Она украсилась, как говорят в горах, всеми красками: сурьма на бровях, кармин темный на губах и светлый – на щеках, только на припухших веках синел ляпис – и лазурные черты далеко на висках сходились с сурьмяными. На много галерей вокруг стояла тишина. За столом никто не прислуживал. Они ужинали в молчании, неподвижно-прямо сидя в неподъемных дубовых креслах, и неспешно беря пальцами щепотки еды. Бреон восседал перед ней во всей красе. Белое одеяние из плотного сукна, обшитое белым мехом, золотая гривна с топазами, зарукавья с топазами. Золотые локоны и светлые глаза – как будто в них еще длился белый день. Вокруг него мерцал едва ли не видимый ледяной ореол неприступности. И медленно, но верно пьянея, она все крепче задумывалась, как бы к Судии приступить.
Щеки пекло – больной румянец слился с хмельным. Когда дошло до последнего кувшина, она была так пьяна, что опасалась вставать. Бреон (а он и сам должен был порядком захмелеть) поднялся, наполнил два чистых серебряных кубка и взял их в обе руки. Он говорил про какой-то обряд, примирения, что ли. Красивое строгое лицо опять было открыто. Для поцелуя. Ее манил этот рекущий на латыни мужской рот: прикоснуться сначала легко, едва-едва – даже не губами – дыханием; потом ощутить все трещинки и ложбинки; потом прижать губы к губам – так, чтобы его язык… Э, а умеет ли он этак…?
– Погоди, – сказала она, с трудом подымаясь и уже не понимая, что переходит на «ты», – раз мы миримся, или что уж там, то, может, нам стоит поцеловаться?
И, взяв у него кубок, отставила его на стол. Бреон так и остался стоять со вторым. Она освободила его и от этого сосуда. И оказалась к нему вплотную. Сам он – ребенком – подходил так к высоким деревьям – чтобы почувствовать их величие. Ее губы, не тронутые отравой, были рядом, чуть ниже его подбородка. Дитя и древо. Всего лишь коснуться… Она опередила. И – если бы он был древом!
Но утопая коленями в меху покровов, и целуя ее в шею – верх пылкости, Этельгард, бывало, отстранялась! – он понял, что ШъяЛма ждет от него большего. Она раскинулась под его руками, блаженно смежив веки – а он только и мог, что покрывать ее горло поцелуями. Потому что ниже тело Этельгард всегда бывало закрыто сорочкой, и касаться его – значило проявлять похоть. Для соитий они укрывались с головой, перед тем проложив меж собой простыню с отверстием, оба напряженные, как тисовые луки… А сейчас он холодел, ощущая, как слабеет плоть. И…
«Бреон, не спеши… Повернись… Вот так. Закрой глаза… «Он перевалился на спину; обмирал от стыда и не мог разомкнуть сладкую цепь ее поцелуев, вьющуюся от горла по ключицам, вкруг обоих сосков (они, оцелованные, горели!) ниже по животу. Тело угадывало, где оборвется цепь, разум отказывался верить. Но когда ее губы встретились со вздыбленной его плотью, он содрогнулся и не сдержал крика.
Она не ожидала увидеть в глазах Бреона такой мальчишеский ужас. Ее взяло зло на Этельгард. «Сука! «– думала она, целуя его ходуном ходящие ребра, – «сука, сука… «.
Левую ладонь – на вздрагивающий живот. Правой – поддержать каменной твердости (недаром китайцы зовут «нефритовым») ствол. Ибо сейчас – как бы тут сказали? – мои уста сомкнутся на навершии жезла твоей страсти, – и я выгнусь кошкой, отвечая на твою судорогу. Обожду. Оглажу твое естество шершавым от налета языком – ты вскрикнешь, забыв себя и все на свете. Еще… Еще… Вал за валом – все девятые! – тебя захлестывает едва выносимое блаженство, а исток его – у меня во рту! на моем языке!! на кромках моих зубов!!!
… Уже не было сил на крик – он всхлипывал, едва слыша себя самого… Боже!… Вместе с семенем из него изверглось сознание, и долгие миги его качало мягчайшее марево забытья.
Он мог только поворачивать голову – руки и ноги отяжелели, как мокрые перины.
– Ты…
– Что – я?
– Мое семя… ты его… глотала?
– В горах говорят «вкусить». Глотают еду – с голоду.
Он понял.
– Скажи, ведь такое можно делать, если очень… любишь?
Он не отводил взгляда. Пришлось прятать от него глаза – зарывшись лицом в его же волосы… Такую, как у него, любовь – если нет на нее ответа – отвергают пощечиной, но не унижают случкой, как сделала она по привычке, сохранившейся от прежнего мира: никого не обидеть.
Только не молчать.
– Что с тобой будет, если узнают?
– Кто узнает?
– Слуги…
– Порядочные слуги не вынесут пересудов за порог. Этельгард не скажет ни слова ни мне, ни своей родне. Разве только исповеднику. Этот тяжкий грех останется на моей совести – и я сам себя буду наказывать – никто другой. Если только я не пренебрегу долгом.
– В смысле – дашь мне бежать? Но тогда ШъяГшу…
– ШъяГшу нарушил мир.
Стало страшно. Обоим. В глубине ее сознания стыла отчетливая мысль: ее легкая смерть от его руки никак не противоречит его любви…
– … Мы должны были убить друг друга. В тех кубках, что я наполнил последними, был безболезненно усыпляющий яд. Мы бы выпили друг у друга из рук – и это не было бы самоубийством. Но ты…
– Бреон… Это все равно самоубийство.
– Нет. Я бы принял смерть из твоих рук. Это не самоубийство. Это наказание, к которому я сам себя присудил. Ты бы стала моим палачом, не ведая того, и на твоей совести не было бы греха.
Она невольно подумала – их смерть разрешила бы все затруднения. Но мысль была только мыслью.
– Я помогу тебе бежать. Я тебя увезу подальше от замка на седле – как мертвую. И возьму с собой второго коня – для тебя.
– Но как ты объяснишь исчезновение второго коня? Или тебя не спросят?
– Когда ты окажешься в безопасности, мне будет уже все равно. Я смогу сказать им правду.
– Но тогда…
– Мы все одно никогда не увидимся… Скажу тебе так: пособничество твоему побегу я не считаю предательством – потому что для Пресвитерианства это ничего не изменит. Но если я перейду ради тебя на сторону ШъяГшу – это будет уже предательством. А вместе нам и тогда не быть.
И только тут ее ударило: если Тигр двинул орды, значит, она ему не нужна. И где она будет скитаться, больная и нищая?
Если б можно было бежать вместе! Не в горы…
– Бреон… – она неловко обняла его, глядящего в темный потолок. Да нет, ему некуда податься из этих стен, с этой земли. Такому не стать наемником, и не скрыться в хижине. А вот у нее нет иных шансов, кроме побега.
Дорога заняла две седмцы. Они говорили на удивление мало – да и о чем бы? Все было решено, и каждое лишнее слово только травило душу. На постой они заезжали обычно в глубокой темноте – чтобы сонные хозяева не приглядывались. На слежавшихся сенниках и засаленных войлоках они отдавались друг другу с безмолвным неистовством, и уезжали затемно, так что хмурый рассвет их бегства повторялся и повторялся, пока небо не подперли первые горы.
Постоялые дворы уже два дня не попадались. В редких брошенных поселениях стояли заставы. Ночевали на голой земле, обнявшись, чтобы согреться. Одним студеным утром ШъяЛма, одуревшая от многодневной тряски, волглых краюшек и стылой воды степных бочагов, вдруг словно впервые увидела, как заострилось у Бреона лицо. Тут ее разобрал такой кашель, что, откашлявшись, она свернула в кулак полную мокроты ладонь. Бреон зло перехватил ее запястье, надавив на сухожилие. Среди белесой слизи было два алых пятна.
– В горах это лечат… – зачем-то сказала она.
– Молоком и яйцами, да?
Он не мог оторвать глаз от ее крови. Наверное, это еще излечимо там, в ее мире. Даже если кровь. Но едва ли – здесь. Она оттирала руку о поникшую траву, пока не зачернила ладонь землей, и потом стряхнула землю о подол.
– Не только молоком и яйцами.
Она говорила не то. И не о том. И не так. А беглый Судия молчал, до белизны стиснув рот.
Она увидела эту голову склоненной. Нет, поникшей. Хуже! – повисшей на грудь. Перед ублюдком Сигридом. Перед сукой Этельгард. Что они с ним сделают, когда он все им расскажет? Станут ли слушать о том, что жизнь или смерть ШъяЛмы уже не изменят расклада? Полно – заикнется ли об этом Бреон после того, как уверится в ее безопасности?
Господи, как быть? Она не может позволить себе того… Или ему не может позволить? Не может позволить себе позволить ему… его…
Стало страшно. Как в кренящейся «Цессне». Нет, ее сознание накренило, как подбитую соколом «Цессну» – от страха за Бреона. И, пересиливая дурноту, она вцепилась в него – ты мой! не хочу! не отдам!
Оперуполномоченный спасательной службы ничего не понимал.
Двое, которых патрульный вертолет подобрал на Плато Термита, заявили, что явились из параллельного мира. Вернее, так сказала болезненно бледная девушка, назвавшаяся Адой Легран. Она и впрямь значилась в базе, как пропавшая без вести два года назад – аккурат в этом квадрате. Ее спутник, совершенно ошарашенный высокий блондин («… в левом ботинке» – мысленно съехидничал опер, занося в базу его приметы), молчал, как рыба. Похоже, у него отшибло память. Девушка назвала его имя – Бреон. Человек с таким именем и такой внешностью ни в каких базах не значился. Впрочем, это еще ни о чем не говорило, и опер с легким сердцем набросал в уме версию: торговцы людьми – похищение – пытки – психические травмы. За это версию говорят шрамы у нее на спине и открытая форма туберкулеза на пределе излечимости. А поскольку г-жа Легран была спецкором «Космо», то есть человеком творческим, она выдумала сказку про параллельный мир – так бывает, если нет сил вспоминать пережитое. У молодого человека Бреона тоже имеются шрамы. Правда, на следы побоев и пыток они не похожи – скорее, давние ранения. Причем холодным оружием. И он не понимает тех трех языков, которыми в объеме универсального разговорника владеет опер, хотя вид у него вполне европейский. Возможно, амнезия. Другое дело, что людей здесь раньше не похищали. Исчезновение Ады два года назад списали на ее умение водить самолет.
Подробно расспросив Аду об обстоятельствах ее попадания в параллельный мир, опер удалился, укрепляясь в желании замять историю с чокнутой иностранкой и ее бесфамильным дружком.
… Бреон сидел рядом и держал ее за руку. Он отказался выйти из кабинета, где ее осматривали, и так отчаянно пытался уловить, что говорит на беглом английском смуглый местный доктор, что пришлось попросить его перейти на латынь. Эскулап удивился, но без заминки перешел. И она еще подумала, что его рекомендациям стоит доверять.
Наверное, опер принял ее за ненормальную. Ну и Бог с ним. Здесь тоже прошло два года: с человеком всякое могло случиться.
Единственное – на что они будут жить? «Космо» ей на время лечения заказан. Впрочем, если написать роман… А, еще страховка… Мысль упрямой улиткой сворачивала со скучной дорожки. Черт, она не отказалась бы от полудюжины улиток! – наверное, ей можно. А Бреон, поди, побрезгует… И тут окатило жаром.
Бреон увидит Париж.
И Эрусалем.
Слез внутри – во всем теле – стало так много, что они никак не хотели пролиться. Только грудь ныла все сильнее. Но это ничего. Доктор сказал – два года, и все в порядке.
2001-2002