Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хранить вечно

ModernLib.Net / Отечественная проза / Копелев Лев Зиновьевич / Хранить вечно - Чтение (стр. 9)
Автор: Копелев Лев Зиновьевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
      Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
      Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» – признак недовольства.
      – Вот на васзаявление поступило. От Беляева – он ведь вашлучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вамв члены партии. Но все же хочу сначала послушать вашиобъяснения.
      Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» – и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т.д.
      Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе – держись, держись, не зарывайся.
      – Это все неправда.
      – То есть как неправда?
      – И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
      – А зачем ему писать на васнеправду?
      – Этого я не знаю. А то, что предполагаю – дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
      – Нет, выне врун, это я знаю.
      В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
      – Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, выпарень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают – добренький слишком… Есть у васэта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… выодин беспокоился, чтоб пленных не обижали?
      – Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
      – Ладно, ладно, не выодин об этом беспокоитесь, а вот о пленных выодин.
      – Тоже не я один.
      – Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, выдетство где провели?
      – Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет – в деревне Бородянка под Киевом.
      – Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
      – Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
      – Да я не про вашусемью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
      Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
      – Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
      Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
      – Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков – и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10-11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
      Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
      – А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
      – Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать – выйдет склока, и это будет мешать работать.
      Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
      – Путает он тут что-то – что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя – Гамлет Щигровского уезда… Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
      – Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
      – Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
      – Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
      – Ну ладно. Партия и командование какнибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага – значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
      Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
      Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев – мужчин от 18 до 60 лет.
      Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
      Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
      – Работать будут.
      – Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
      – Конечно, работать.
      Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
      – Так вот, мне, между прочим, известно, что их всех погонят до нас на Восток. И не близко. Как вы думаете, что это значит? – смотрит на меня в упор.
      – Ну что ж, будут работать, и воспитывать будут их, так же, наверное, как военнопленных.
      – Однако известно, что на них всех, сколько там их миллионов наберется, направляют что-то сорок или сорок два политработника. Это еле хватит на политработу с охраной… Так что едут они на каторгу, на вечную каторгу…
      Ложь очевидная, дикая… Он был не только хитрее меня, но и умнее, понимал, что на тонкую, расчетливую провокацию я могу и не поддаться, к тому же на сложный теоретический спор у него самого не хватит знаний, и потому действовал нарочито грубо, топорно, зато почти наверняка.
      Я возразил спокойно, уверенный в абсолютной правоте:
      – Ну, это, пожалуй, очень неточная информация… С чего бы это мы с гражданскими начали хуже обращаться, чем с военными? У тех библиотеки, клубы, стенгазеты, кружки…
      – Может, и санатории, и дома отдыха…
      – Зачем же крайности? Но ведь и лагеря военнопленных – не каторга. Они работают, получают паек… Могут выработать до килограмма хлеба.
      – Что-о-о? Вы слышите, до чего он договорился? Кило хлеба? Значит наши люди, труженики – вот моя жена – получают 400 или 500, а фрицам кило…
      – Так не все же получают. Паек у них 400 грамм. Кто перевыполняет норму вдвое, может заработать кило… Да ведь это все знают.
      Мулин и Клюев молчали. Гольдштейн попытался что-то сказать, но Забаштанский не слушал, набычился, уставился на меня.
      – Вот-вот, это опять ваши штучки… фрицам кило хлеба…
      – Это не я придумал. Нормы устанавливало правительство, а товарищ Сталин знает, что делает.
      Он побагровел, губы дрожали, говорил же почти шепотом:
      – Не смейте поганить имя вождя своей трепней… Я не позволю…
      – Это вы не смейте оскорблять меня. Что значит поганить? Ложь поганит. Вы лжете, а я говорю правду.
      Он вскочил и крикнул хрипло:
      – Прекратить разговор!… Я приказываю.
      Все встали. Мулин, Клюев и Гольдштейн обступили меня.
      – Что ты… Брось… Ну зачем горячиться?… Товарищи, что же это такое…
      Забаштанский неожиданно мягким и жалобным голосом:
      – Не можу я спокойно говорить за такие вещи… Эта война, будь она проклята… Не хочу, понимаешь, не хочу, чтоб моим сынам еще раз воевать…
      – Правильно. Никто не хочет… значит, необходимо так действовать, чтоб не было почвы для новой войны… А вы говорите «на каторгу… без политработы…» Это же как раз наоборот.
      – Ладно, хватит… Мы же все знаем, что тебя не переговоришь. Давайте, печатайте.
      Прошло еще два дня. Мы срочно готовили в школе очередную группу антифашистов для заброски в немецкий тыл. Меня вызвал секретарь парторганизации политуправления Антоненко.
      Когда-то он, видимо, был первым парнем в ячейке, запевала и заводила, чубатый, кареглазый любимец девчат. В армии постепенно обстругивался и обкатывался. Однажды, разговорившись с ним, я узнал, что мы служили в 1934 году в одной части в Мариуполе, в 337 стрелковом полку 80-й дивизии Донбасса. Он был политруком кадровой роты, а я рядовым студенческого батальона.
      – Да, а теперь, видишь, оба майоры.
      В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
      – У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
      Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники – и чем дальше в тыл, тем явственнее – еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять «как следует», не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
      Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
      – Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.
      – Но это ложь. Ничего подобного не было. Я слышал свой голос, натужно сдавленный, чужой.
      – А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на СевероЗападном фронте, что много себе позволяете.
      – При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
      Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
      От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
      – Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
      Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
      – Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
      Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
      – Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек, И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
      Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
      – Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
      Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, «кричал при исполнении служебных обязанностей». И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто «недоразумение», не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
      Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
 

Глава тринадцатая Грауденц. Последние бои

      Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.
      Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем – о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
      В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
      – Стой!… Твою мать! Стреляют, разворачивай!
      Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство – поле или пустыри. Там расплывались бледнозеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.
      – Так мы же на передовую заехали, – сердился водитель. – Хорошо еще, он ракеты бросает, очередь пустил трассирующую, а то бы прямо к фрицам на ужин поспели. Или на мину и к Богу в рай. И чего вы, товарищ майор, в карту смотрели, дали бы лучше кому другому!
      Растерянный Беляев не хотел зажигать фонарик, чтоб посмотреть на карту. Две другие машины отстали. Мы издалека увидели их фары. Беляев заохал: что они делают, что они делают… С перепугу он забыл о своем старшинстве и безропотно подчинился, когда я стал распоряжаться. Я забрал у него большой фонарик с трехцветными стеклами, дал его водителю и приказал, мигая красным, бежать навстречу подъезжающим машинам.
      Из-за деревьев подошел солдат. Он шагал неторопливо, шинель внакидку, дымя цигаркой. И неторопливо стал объяснять:
      – Здеся у нас передовая. А тама через луг его оборона. Но только у нас тихо. Немец тут окруженный: стреляют когда-никогда. Но так не лезет. А тама командир, в землянке, старшина-взводный. Ротный – тот подальше, правее, тама в доме, где сад. Тут до немца километра, пожалуй, не будет. Може, метров семьсот, може, восемьсот, где как.
      Беляев, ободренный спокойной разговорчивостью немолодого солдата, стал его распекать:
      – Что же это «здеся» и «тама» у вас за порядки… вашу мать. Передовая, а никакой охраны, никакой бдительности: дорога открыта, гуляй, кто хочешь. Мы тут едем прямо к немцам, и никто не видит, никто не остановит. Трибунал за это. Почему на дороге никаких знаков?
      – А какие вам знаки на передовой нужны, товарищ офицер? Извиняюсь, темно и не разберу вашего звания. Здеся передовая, это каждый знает, кому надо. А я вот как раз до вас шел. Мы, как увидели, что машина газует со светом, подумали, може, уже немец ушел или замирился, а то какой же хрен так поедет. Только видим, он обратно ракеты вешает и огоньку дает, ну я и побег упредить, посмотреть, кто такие.
      – Побег… А почему ты на передовой без оружия? Отставить курение, когда докладываете!
      Но я прервал расхрабрившегося Беляева. Хотя и нелепо, случайно, однако мы попали, видимо, на очень подходящее место. Здесь можно было забросить антифашистов. Если по нашим фарам дали только одну очередь, значит, участок тихий.
      Беляев согласился.
      В землянку комвзвода пришел командир роты, старший лейтенант. Мы быстро договорились с ними. Звуковую машину откатили в сторону от шоссе, под прикрытие каменного сарая или гаража. Четверым антифашистам приказали перебежками перебираться через луг, поросший кустарником, и, добравшись до немецких окопов, говорить, что удрали из плена и ночами шли по нашим тылам. Для пущей достоверности мы будем светить ракетами и стрелять вдогонку. Двое солдат провели антифашистов через заминированный участок. Беляев ушел в дзот к пулеметчикам. Он потом с гордостью рассказывал, как стрелял из пулемета по немецким ракетам. Галина и я вели передачу. Призывали сдаваться, грозили беспощадным уничтожением упорствующих, сулили благополучное возвращение из плена после окончания войны, которое уже приближается. «Война давно проиграна. Гитлер оттягивает неизбежный конец, чтобы продлить остаток своей поганой жизни, неужели вы хотите погибнуть ради того, чтобы на несколько дней или недель отсрочить гибель Гитлера? И ради этого ваши жены должны стать вдовами, а ваши дети сиротами? Одумайтесь, пока не поздно!»
      Сначала нас, видимо, слушали. Только ракеты взлетали все чаще и чаще. Минутами полнеба было светло-зеленым. Потом внезапно началась пальба. Но стреляли не по нам, а где-то в стороне. Вскоре все затихло. Мы еще продолжали некоторое время «вещать», пока прямо к машине не вышли двое из наших антифашистов – грязные, бледные; один зябко подрагивал от страха и боли, он был ранен в плечо. Они рассказали, что старший из четверки – фельдфебель, опередивший их шагов на сто, был ранен уже почти у самых окопов. Оттуда начали стрелять, едва он крикнул: «Камрады, не стреляйте!» Потом они слышали, как фельдфебель выкрикивал: «Не стреляйте, не стреляйте, мы свои. Камрады, вы меня ранили, помогите!» Видимо его подобрали. Тогда они тоже стали кричать: «Камрады, не стреляйте!», но по ним открыли огонь из винтовок и пулемета, стреляли непрерывно, так что они едва уползли обратно. А четвертый, должно быть, убит.
      Беляев опять испугался. Двое попались, их там прижмут, они все расскажут: какая здесь липовая передовая и что тут офицеры из политуправления и звуковая машина. Немцы, конечно, захотят нас взять живьем или уничтожить. Нам нельзя оставаться.
      Он шептал, часто-часто брызгал слюной, ворочал мутно-белесыми выпученными глазами. Он опять вспомнил, что он – старший.
      – Я приказываю, понимаешь, я отвечаю за машину, за людей, я приказываю немедленно уезжать. Нам нужно искать штаб дивизии. Мы же командированы в дивизию. – И тут же, заискивающе улыбаясь, протянул карту.
      – А поведешь колонну ты. Ты все-таки лучше понимаешь в дорогах. Давай, давай, поехали, пока не рассвело.
      К утру мы были в штабе 16-го полка 38-й гвардейской стрелковой дивизии, который размещался в конторе и в цехах кондитерской фабрики на юго-восточной окраине города Грауденц. Тут же, в фабричных дворах, стояли полковые пушки и минометы.
      Немцы огрызались угрюмо нечастыми, но довольно густыми артналетами. Попадало и фабричному двору, и поселку. Беляев после первого же налета уехал, и за старшего остался я. Через неделю на несколько часов приехал Забаштанский. К концу осады, когда шли уже уличные бои, Забаштанский приезжал еще раз часа на два, но уже не «спустился» ниже штаба дивизии, который обитал в нескольких километрах от города на укрепленной горе.
      В первые дни, пока шли главным образом огневые бои на окраинах города, мы с наступлением темноты и до рассвета вели звуковые передачи из поселка или из дворов железнодорожного депо, которое было напротив завода. Днем мы допрашивали пленных и перебежчиков, наспех наставляли тех из них, которые казались подходящими для заброски, втолковывали, как они должны агитировать своих товарищей, чтобы те сдавались. Забираясь на наблюдательные пункты артиллеристов или авиационного наведения, мы рассматривали город и немецкие позиции, прикидывая, куда запускать этих ускоренно «перевоспитанных» новоявленных антифашистов, и потом отправляли их ночью. Для этого обычно требовалась помощь разведчиков.
      В первый же день, когда был занят поселок, а немцы укрепились за пустырем и началась обычная перестрелка, штаб поселка приказал эвакуировать население подальше в тыл, за черту города. Большинство жителей ушли в темноте; брели толпой, пугливо, приглушенно переговариваясь – часть дороги простреливалась, – тащили детские коляски, тачки, велосипеды, груженные вещами, шепотом погоняли упиравшихся коз, шарахаясь от ближних выстрелов. Однако несколько семей упрямо оставались. Младшие офицеры, командовавшие минометчиками и стрелками, которые занимали поселок, не слишком настаивали. И они и солдаты сочувствовали женщинам, не хотевшим покидать свои дома и погреба с продуктами.
      Возникло своеобразное, очень дружное общежитие людей разных судеб, говоривших на разных языках. Женщины кормили малышей в тесной, жарко натопленной комнате, забитой всяким скарбом, а в нескольких шагах, за окнами, заткнутыми перинами и подушками, звучали отрывистые команды, гулко рявкали минометы. Солдаты, жившие в других комнатах, приходили с огневых и вместе с цивильными соседями обедали в тесных кухнях. Там были и нежно влюбленные пары, и бурные, пылкие романы, и случайные, торопливые ласки в темных убежищах. Но была и просто добрая дружба с женщинами, которые готовили солдатам харчи, стирали, штопали. И, конечно, с детьми, которые играли с гильзами.
      23 февраля, в день Красной Армии, мы поставили машину у разбитого дома напротив завода. Там был НП артиллерийской дивизии. Галя и я провели несколько передач на немецком языке; Непочилович говорил по-польски; а потом мы устроили концерт для своих. Артиллеристам понравилось, они угощали нас французским коньяком и внезапно решили дать праздничный салют огневым налетом. По телефонам передали – слушать команду голосом из громкоговорителей. И я, шалея от восторга, орал в микрофон патетические команды. Это нравилось нашим хмельным хозяевам, и они требовали: а ну, давай еще, давай еще.
      – За чистые слезы наших матерей, за наших жен и невест, за наши разрушенные города и разоренные поля… четыре беглым. Огонь! За наших друзей и товарищей, погибших в боях, за их вечную память, вечную славу… Огонь!…
      Гремели пушки и совсем рядом, и подальше, сзади, слева, ревели, раскатисто грохали и отрывисто, то глухо, тяжело, то звонко, словно огромным молотом по камню. Небо над нами стонало, выло, улюлюкало. С немецкой стороны ракеты всех оттенков догоняли друг дружку – почти не гас бледный, зыбкий свет. Немецкие минометы рявкали зло, но куда реже. От завода полоснули частые-частые красные трассы. Наши рупоры гудели на полную мощность:
 
Идет война народная,
Священная война…
 
      Мы с артиллеристами чокались тут же у кабины. Галя озабоченно прошлась по двору, забралась на стену. Она по праву чувствовала себя единственно трезвым и здравомыслящим человеком среди нас и потребовала, чтоб машину сдвинули в глубь двора – ее можно увидеть с немецкой баррикады, до которой меньше 500 метров, и если там найдется хоть один стрелок, даже не очень хороший, он испортит весь концерт.
      Мы плечами откатывали поющую машину, чтобы не включать мотор, не мешать песне. Хмель и торжественная музыка, хорал о священной войне, и холодок опасности (хотя на баррикаде у немцев было тихо, но сейчас мы так нашумели) возбуждали все больше. Жизнь была прекрасна. Победа близка. Вокруг отличные, боевые ребята. Галина храбрая и умница, пусть покомандует. И я делаю все, как надо, и хотя войне скоро конец, но вот не боюсь, не думаю о дурном, ни о баррикаде, ни о Забаштанском, черт с ними со всеми, а я прав, и значит все будет прекрасно. Пусть чинуши в Политуправлении получают ордена, а мне всего дороже эта ночь…
      – Идет война народная, священная война…
      Песня затихла, и старший из артиллеристов закричал:
      – А ну, майор, еще разок для праздника – четыре беглым!
      И я, задыхаясь от радости, орал в микрофон:
      – За нашу родину! За нашу Москву! За нашего великого Сталина! За наши тихие реки и бескрайние степи! За наши березы! За наших детей! Четыре беглым. Огонь!
      И опять ревели пушки.
      Под утро началось наступление. Мы перебрались в другой полк (6-й), который вел бой уже на улицах.
      …Мы давали «агитконцерты» на широкой Адольф Гитлер Штрассе, на набережной канала Тринке. Расстояние до слушателей было, как правило, не более, чем ширина улицы или протяженность одного-двух кварталов. Машину загоняли в подворотню, рупор выносили на балкон или подвешивали на карниз. Мешало только то, что в городе почти не было темных кварталов. Горели дома, которые никто не тушил, все вокруг освещало трепыхающееся красновато-оранжевое зарево. Мы старались пробираться там, где дым стлался пониже, либо зажигали трофейные дымовые шашки и закрывали густым черным дымом простреливаемые участки, по которым наша клубная полуторка добиралась до места передач.
      Ночью мы вели непрерывные передачи, а днем допрашивали новых пленных и перебежчиков. Прибавились еще и другие заботы. Стали набегать мародеры: отдыхающие разведчики из штрафников, обозники, шоферы и всякая тыловая шушера. Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
      Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
      – Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
      Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…
      Когда на крепостную гору приехал Забаштанский, он приказал отправить звуковую машину в корпус. Взамен нам дали дивизионную клубную полуторку. Репродуктор кинопередвижки можно было использовать для передач, ведь на улицах приходилось вещать на малые расстояния. Забаштанский говорил по телефону с Непочиловичем.
      – Что это вы тут, в милицию перешли служить?… Мешаете воевать, отвлекаете солдат на милицейскую службу и сами отвлекаетесь от своих боевых задач. Тут командование выражает недовольство. Это не ваше дело мародеров ловить и голос поднимать, если где какой солдат немку сгреб… Или хоть польку, это не имеет значения… И вы, товарищ майор, со мной не пререкайтесь, а примите приказание и передайте майору Копелеву приказание, поскольку он ответственный за операцию – выполнять боевое задание, разлагать немецкофашистского противника, не отвлекаясь на посторонние дела, на всякий там гуманизьм… Направляю к вам уполномоченного комитета «Свободная Германия» майора Бехлера , используйте его на сто процентов, но чтоб беречь и не забывать за бдительность. Понятно?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44