К нам он был прислан как уполномоченный Национального комитета «Свободная Германия». Работе этого комитета и его уполномоченных в Москве придавали большое значение. Мануильский говорил: «Будем разлагать немцев руками самих немцев». В комитете видели зародыш будущего антифашистского народного фронта. Необходимо было, чтобы деятельность комитета, его издания, его представители завоевали доверие немецких солдат. Нам приказывали неукоснительно следить за тем, чтобы все тексты, издававшиеся на фронте от имени Национального комитета, составлялись и редактировались только немцами, чтобы все звукопередачи вели они сами. В пропаганде от имени Национального комитета, выступавшего под черно-бело-красным знаменем кайзеровской Германии, нельзя было допускать и тени иностранного акцента.
Поэтому листовки, составлявшиеся уполномоченными, можно было сокращать, но не редактировать. Когда Дитер впервые приехал в 50-ю армию, в отделение Забаштанского, тот был как раз увлечен очередной установкой, полученной из Политуправления. Требовалась конкретная пропаганда – то есть, обращенная к конкретным частям и лицам, основанная на конкретных событиях. Узнав от очередного «языка» некоторые подробности о личной жизни и служебных взаимоотношениях офицеров немецкого полка, Забаштанский придумал «хитрую листовку». Он приказал Дитеру написать ее, как «личное письмоинструкцию» и, называя поименно офицеров, извещать их о получении их «отчетов», спрашивать о «выполнении прежних указаний» и в заключение приказать «перейти к борьбе в открытую». Такая листовка должна была, по уверениям Забаштанского, дискредитировать немецких офицеров – командиров рот, батальонов и т.п., так как несколько фактов придадут ей необходимое правдоподобие.
– Хай гестапо возьмет их на прицел, так мы ослабим их кадры. (Наивная уверенность, что гестапо работает с такой же прицельностью, как наши «органы», не раз была причиной неудач в других случаях и при более серьезных и более умно задуманных операциях нашей диверсионной пропаганды.) Дитер отказался писать листовку, которая не могла бы повредить никому из адресатов, но зато безнадежно дискредитировала бы идею Национального комитета. Забаштанский озлился, сам написал текст и велел перевести его своей переводчице, молоденькой еврейской девушке из Белоруссии. Она была убеждена, что еврейский и немецкий языки по сути тождественны, отличаются только произношением и деталями грамматики. Листовку она перевела на еврейский с некоторыми поправками на воспоминания о немецкой грамматике, добросовестно усвоенной в объеме средней школы. Дитер отказался подписывать. Забаштанский требовал и приказывал. Дитер возразил, что он ему не подчиняется. Забаштанский обозвал его фашистом и… арестовал. Меня послали улаживать конфликт. Дитера отправили обратно к нам, а Забаштанскому я высказал все, что думал по этому поводу, не слишком парламентарно. Он почти не возражал по существу, но обижался, как это я принимаю сторону буржуйского сынка, фашиста против советского офицера, партийца и своего друга. Он скорбно и многозначительно говорил, что мы не должны от общения с немцами – «так называемыми антифашистами» – терять бдительность, забывать, кто свой. Все его демагогические ухищрения я объяснил себе тем, что он боится, как бы не возникло «персональное дело», и поспешил успокоить его, дал понять, что считаю инцидент исчерпанным, но чтоб на будущее знал…
После этого мы по-прежнему оставались приятелями. Он представлялся мне настоящим сыном народа, солдатом партии, выросшим в офицера. Мы все помнили сталинские рассуждения об «офицерских и унтер-офицерских кадрах партии». Иногда я внезапно ощущал неприязнь, слушая, как он говорит убогими, казенными словами, как привычными, нарочито патетическими вибрациями произносит «партия», «родина», «большевистская партийность», «народ», «социализм». Мне казалось, что у него эти слова звучат пошло, бескровно, мертво. И тогда проскальзывала мысль, а не притворяется ли он, не просто ли он хитрый, хамоватый карьерист?
Но всякий раз, ловя себя на таком недоверии, я подавлял его как всплеск интеллигентского скепсиса, порицал свою проклятую склонность к рефлексии, к усложнениям простых вещей – все от недостатка «здорового классового инстинкта» и «партийности». Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.
Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т.п. Необходимыми условиями партийности были железная дисциплина и религиозное почитание всех ритуалов партийного бытия. Уже к концу 30-х годов установился своеобразный культ партийных документов; отделы учета превратились в святая святых; утеря партбилета приравнивалась к смертному греху. И все это мне казалось разумным, необходимым…
Забаштанский был олицетворением настоящей партийности. Несколько раз он, как бы невзначай, замечал, что вот есть люди, которые, конечно, образованные, ученые, знают иностранные языки, историю, литературу и даже Маркса больше читали, чем он, потому что они с детства учились, только и знали, что учились, штаны на партах протирали, благо и те штаны, и хлеб, и даже булку с маслом не сами зарабатывали. А вот он с детства своим горбом жил, а потом служил партии: раскулачивание, колхозы, пятилетки, борьба с врагами… И поэтому он не завидует самым ученым интеллигентам, у него за плечами такие партийные университеты, а може, даже академии, каких ни за какою красивою партою не получишь…
Всякий раз я не удерживался и «принимал подачу», рассказывал, что вот и я, хоть учился, но все же не только в батьковых штанах, и тоже поработал и на коллективизацию, и на пятилетки. Но возражал я больше для самоутверждения, а в то же время убеждал себя и сокровенно гордился своей объективностью и «диалектизмом» (может быть, это и я уже приближаюсь к настоящей партийности), что конечно же, он обладает неоценимыми преимуществами, и те его качества, которые меня раздражают, неотделимы от его цельности, народности. Ведь он и впрямь был отличный политработник, толковый, целеустремленный и, значит, достойный уважения и доверия, а все его недостатки – от естественных противоречий характера и не так уж важны.
Однажды он приехал к нам в отдел. Мы пошли обедать, кухня располагалась в овраге. Мы сидели на откосе, хлебали из котелков, разговаривали. Я рассказал что-то о Дитере, и Забаштанский вдруг озлился, глаза сузились, потемнели, все круглое, румяное, пухловатое лицо затвердело, заострилось…
– Ты мне не доказывай, он – гад, фашист! Он – враг, сын буржуя и сам буржуй, да еще немецкий. Использовать мы его должны, а потом лучше всего в расход…
Только я собрался возражать, как откуда ни возьмись подошел Дитер, веселый, хохочущий, довольный всем окружающим и самим собой.
Забаштанский, увидя его едва ли не в то же мгновение, когда еще говорил «гад, фашист… в расход…», и даже не заикнувшись, переключился.
– А, Дитер… здорово! Гутен таг, либер геноссе, как живешь? Ви гейте?… Когда к нам опять приедешь?…
Широким взмахом протянул Дитеру руку и приветливо улыбнулся.
Дитер был обрадован и польщен любезностью майора, который совсем недавно приказал его арестовать, значит, признает, что был не прав, вот именно так, без лишних слов, не роняя своего начальнического достоинства.
Когда Дитер отошел, я заметил:
– Ну, и артист же ты, Миля, прямо художественный театр.
Он поглядел внимательно:
– А что ж, с ними так и надо. Враг коварен, нельзя ему показывать, что ты раскусил его, хай надеется, что мы дурни, головотяпы, скорее поймается…
И я подумал: вот это и есть народная мудрость и выдержка настоящего большевика, опытного, бдительного, свободного от моралистических предрассудков.
Потом было еще несколько эпизодов, которые тогда показались совсем незначительными, но в тюрьме припомнились, и стало понятно, что все они – звенья одной цепи, узелки одной паутины, в которой я запутывался, сам того не замечая…
Летом, когда началось окружение немецких армий в Белоруссии, меня прикомандировали к отделению Забаштанского и назначили командиром большой группы, вооруженной двумя звуковыми машинами (МГУ – мощные говорящие установки).
С нами ездили два уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» – Дитер и Ганс Р. Каждого сопровождал прикрепленный офицер, Дитера – работник нашего отдела капитан Д., а Ганса – сотрудник армейского отделения, он же командовал второй звуковой машиной.
Несколько дней и ночей мы ездили по дорогам и проселкам, останавливались и, направив рупоры машин в лес, приглашали немецких солдат сдаваться в плен. Выходили они в одиночку или небольшими группами, и мы отправляли их в тыл без конвоя, с запиской: «Следует на сборный пункт столько-то перебежчиков». Потом мы узнавали, что к ним по дороге приставали другие, и на сборном пункте наши записки исправляли, иногда почти удваивая число.
Но в некоторых местах у немцев были очаги сопротивления с танками и тяжелой артиллерией. На такой очаг мы нарвались в лесу за деревней Драчевка севернее минского шоссе. Мы провели несколько передач – звучала печальная музыка. Говорили и Дитер, и Ганс, и недавно сдавшиеся в плен солдаты. Но перебежчиков не было. Зато время от времени из леса стреляли пушки и минометы.
К вечеру, после довольно сильного огневого налета, капитан К. сказал, что его машина вышла из строя. Нет, попаданий не было, просто испортилась аппаратура. Мне еще раньше показалось, что капитан слишком настойчиво и несколько суетливо заботится о безопасности машины, старается располагать ее подальше от якобы опасных мест и поскорей отводить назад. Но в технике я ничего не смыслил и проверить не мог.
На ночь мы заехали в деревню, очень усталые, едва поев, свалились на пол в большой хате, устланной соломой, и заснули.
Перед рассветом меня разбудили майор Ш. и Дитер, оба крепко трясли, а Ш. кричал: «Немцы в деревне… Наши машины уезжают!»
Мы уже на улице догнали звуковой автобус только потому, что он не сразу развернулся… Вдоль неширокой сельской улицы бежали толпами солдаты, вскачь неслись обозные телеги, катили автомашины… Из-за домов и огородов гулко хлопали разрывы ручных гранат, частили автоматы…
Дитер подобрал брошенный автомат, лег на крыло нашей машины и стрелял в ту сторону, откуда слышалась пальба.
Мы невредимыми выбрались за деревню, на опушке ближнего леса уже возникла оборона, которой командовал подполковник-«катюшечник». Вторая машина с капитаном К. мчалась впереди и, не задерживаясь, укатила дальше, к шоссе. Мы с майором Ш., еще один офицер из отделения Забаштанского и несколько солдат-добровольцев пошли обратно к деревне в разведку.
…На дороге все тихо, ни выстрела. То и дело натыкаемся на следы паники: валяются сумки, мешки, опрокинутая повозка, сбитые в комья шинели, несколько брошенных винтовок. В деревне пусто и тихо. Идем осторожно, пригибаясь, жмемся к домам… Внезапно замечаю: у большого сарая расхаживает часовой, пожилой часовой с махорочно-рыжеватыми усами, в бесформенной, сплюснутой почти как ермолка пилотке и в короткой не по росту шинели с бахромчатыми полами. Но автомат новенький, ухоженный.
– Что тут у вас? Кто поставил?
– Как хто, командир дивизиона.
– А где командир?
– Тама на краю, на огневых.
– Издалека драпанули?
– А мы не драпали… – и с гордостью: – Мы ж артиллеристы, мы тут как стояли, так и стоим.
Я почувствовал, что багрово краснею. Солдат говорил явно без умысла, не упрекал нас и не срамил. Но мы-то еще несколько минут тому назад удирали отсюда сломя голову.
– А где же немцы?
– Хрен их знает. Туда кудысь подались, – махнул рукой. – Они сунулись, дорогу шукали, видно. Ну тут пехота и тылы, какие были, в панику, драпать. А наши артиллеристы развернулись вон тама и тама… дали им прикурить, пожгли одного тигра и еще машины; они и отчалили.
Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
– Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
– Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться – добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть понастоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно – все-таки заставил себя, не сдрейфил – и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это – искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк – спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.
Помня все это и молча согласившись с Забаштанским, я не возвращался больше к этому разговору. Но трусость капитана Д. была очевидна. Мы говорили, что его нужно выгнать из партии и из отдела; по закону он заслуживает трибунала – ведь он отвечал за Дитера, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть в плен, – но трибунал все же слишком, нужно просто выгнать и написать в характеристике, что от страха он покинул товарищей и забыл о воинском долге, о прямых обязанностях. Я сказал, что на серьезное и опасное задание, например, в тыл к немцам, я охотно соглашусь пойти с Дитером – он в который раз уж показал, чего стоит, – и никогда не соглашусь пойти с Д.
– Ну как ты можешь так говорить, нет, я этого просто слышать не могу, ты сравниваешь советского офицера-коммуниста с немцем, буржуем, с фашистом, и как сравниваешь!… Ну как у тебя язык только поворачивается. – Он не спорил по существу. Он понимал, что я прав, поведение его подчиненных – К. и экипажа машины – было весьма сомнительным. Он только уговаривал, дружески переубеждал. – Ну что ж это получается, Д., выходит, плохой, видите ли, а Дитер хороший… Наш офицер – трус, а этот поганый фриц – храбрый. Ну подумай сам, что же это получается? Разве это наша постановка вопроса?
Когда я вернулся в отдел, там уже было известно мое «политически ошибочное высказывание». Парторгом отдела был старый капитан К-кий, гордившийся очень долгим партстажем, но боявшийся любого начальства. Он смертельно напугался из-за своего польского происхождения в 37-м году. Добродушный, неумный, болезненный и обидчивый, он всегда старался сглаживать острые углы, примирять, успокаивать, заискивать и перед старшими, и перед младшими. Числясь инструктором по польским вопросам, он тогда не был перегружен работой, по старости и болезненности его не донимали поручениями, и жил он в общем вполне благополучно. «Персональных дел» у нас не бывало, партийная группа подолгу не собиралась, так как большинство из нас почти всегда было в частях.
И вот наш добрейший и тишайший парторг, которого мы боялись обидеть – он и слезу мог пустить, – стал меня воспитывать, то горестно-патетически хватаясь за голову, то с грозной многозначительностью подпуская металла в хриплый тенорок.
– Как же это ты в такое время, после всего, что было, можешь позволить такие непростительные, возмутительные, объективно антипартийные слова, сравнивать советского человека с немцем, предпочесть фашиста коммунисту!
Он повторял почти то же самое, что говорил Забаштанский. Я отругивался. Пытался что-то доказывать. Но К-кий и начальник отдела подполковник Р. убеждали меня, что я не прав, что каким бы ни был Д., но он советский офицер, коммунист и т.д., а Дитер, каким бы он ни был, все же не наш, другого мира. Я должен понять, я должен признать… Они оба не хотели «поднимать вопрос», они даже не требовали письменных объяснений, просто я должен признать, что неправильно выразился. Признать это перед ними… Вся эта нудная болтовня продолжалась день или два. Между тем поступали все новые пленные, среди них и генералы, фронт перевалил через старую границу. Главное дело было там, в наступающих частях, на допросах пленных, в огромных ворохах трофейных документов. Я признал, что погорячился и сказал, не подумав, что по форме получилось плохо, хотя по сути… Признался кое-как, лишь бы отвязаться. Ничего особенного не произошло, но Д. остался безнаказанным. К-кий объяснял: если сейчас начинать разбирательство, ему, конечно, достанется, хотя ведь вы там все драпанули, кто раньше, кто позже… Откуда известно, что он надел сапоги того другого офицера, а не наоборот. Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья – ведь мы тебя знаем и любим, – а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
Глава девятая. Забаштанский начальником
К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
– Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют – у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».
Однако сам генерал, все более вспухавший от сознания своего сановного величия – его как раз в те дни произвели в генераллейтенанты, – злился на Р. прежде всего потому, что тот не умел прислуживаться, заискивать, не умел и не хотел врать, пускать пыль в глаза, симулировать необычайную активность и изобретательность, словом, во что бы то ни стало «поддерживать честь нашего фронта».
Р. я, правда, защищал, но без особого энтузиазма, а просто потому, что естественно защищать того, кто вызвал гнев пристрастного начальства. А на прямой вопрос о том, как я все же думаю, кто бы мог заменить Р., я, недолго думая, первым кандидатом назвал Забаштанского. И я казался себе тогда очень хитрым; я думал, он дельный мужик, понастоящему партийный, к тому же мой приятель и будет меня слушать. Но и независимо от этого он и впрямь казался тогда лучшим из многих и едва ли не лучшим из возможных начальников.
Новое столкновение произошло у нас вскоре после его назначения.
Я написал несколько листовок, обращенных к гражданскому населению Восточной Пруссии, к фольксштурму, молодежи и женщинам, которые копали траншеи и противотанковые рвы. С некоторых наших НП в стереотрубу можно было видеть, как они там копошились. Летчики рассказывали, как десятки тысяч гражданских работают в разных местах вдоль границы.
Листовок не напечатали. Забаштанский сказал уверенно и решительно:
– Это ты брось. Восточная Пруссия отходит к Польше и к нам, никаких векселей мы им давать не будем. И к населению обращаться не будем. Наше дело – фронт, а не тылы. Тем бабам, пацанам, фольксштурмам и так будет страшно… И не доказывай. Это дело, знаешь, дипломатическое. Мы напишем, слово не воробей, и окажется политический ляп… Нет, никаких векселей не будет.
Тщетно я уговаривал его, доказывая, напоминая, что и в 1918 г. революция началась в Берлине, в городах глубокого тыла, тогда как во многих воинских частях еще долго сохранялась непоколебимая дисциплина, что ничего обещать не нужно, кроме мира и обычных формул – сохранить жизнь… Забаштанский не поддавался и закончил разговор категорично и многозначительно: все это, мол, не нашего ума дело, есть установка сверху и точка… Пришлось уходить.
Однако недели через две, вернувшись после очередной поездки, я узнал, что из Главпура прибыла сердитая телеграмма. Забаштанского распекали за отсутствие пропаганды на Восточную Пруссию и прислали тексты листовок-обращений к населению. Как многие главпуровские издания, они были многословны, наполнены казенно-пропагандистской риторикой. На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
– Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
– Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
– Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
– Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
– Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт
стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
– А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
– Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
– За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
– Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
– В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
– А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
– Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
– А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
– Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
– Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
– Так давай отправим их обратно в Москву.
– Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.