Седой был к тому же болезненным онанистом.
– Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы – они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать – это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму – не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш – я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…
Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.
Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:
– Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.
Александр Иванович сказал мне:
– Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.
Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.
На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.
Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.
– Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю – инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз – алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.
– Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие? А хрен их знает… Если б я точно знал, я б тебе, может, и сказал по дружбе, но я точно никого не знаю, а так, вообще соображаю, потому что я в лагерной жизни больше вас понимаю, товарищ доктор, хоть ты и книжки читаешь на разных языках и газету «Правда», боевой орган нашей партии… Зато я знаю такое, про что ни в каких книжках, ни в газетах не пишут и никогда не напишут… Почему никогда? А потому, что те, кто в книжки и в газеты пишет, этого никогда не узнает, а кто знает, тот писать не умеет, а если когда заумеет, все равно не напишет, потому бояться будет: или его блатные пришьют за измену, или по 58-й расстреляют за злостную клевету на счастливый советский народ, который еще в первую пятилетку окончательно ликвидировал всякую преступность, как это было показано в кино и в театре и написано в газетах…
Нет, без шуток, доктор, вам я могу сказать, конечно, строго между нами, вы ж уже понимаете нашу жизнь, и если кто, Никола или Леха, узнает, что я с вами такой откровенный разговор имел – вы же простите, все-таки фраер, ну, конечно, вояка, доктор, это сорт повыше, не какой-нибудь фрей небитый или барыга, но все-таки вы не блатной, – и за то, что я вам про наши дела рассказываю, мне земля и тогда любой малолетка может меня просто зарезать…
Так что вся моя жизнь есть в ваших благородных руках… Но за друга готов я хоть в воду и скажу только вам: в нашей колонне здесь настоящих честных воров нет… Уже нет!… Гад я буду, это без шуток – вот, чтоб мне завтра подохнуть, чтоб мне сгнить в самой поганой тюрьме, чтоб мне до смерти свободы не понюхать, если вру… Ты думаешь, твой Никола или Борода и Зацепа – законные родичи?… Были, может, когда-то. Леха Лысый, тот раньше и вправду был, это я точно знаю. Но теперь они все скурвились, ссучились. Ты ведь знаешь: я с ними не кушаю, на толковищах молчу… Потому что я закон держу строго, потому за зону и не иду. Ты не думай, что я так филоню – дойти хочу… В другую бригаду я пошел бы, но если все воры в одной бригаде – не могу и не хочу, потому что если вор – бригадир, так он уже для меня не вор, а сука позорная… И все вокруг него такие же; свистят: «мы с понтом», «мы туфту заложили, всех начальников на чернуху обгребли»… А Бомбовоз – это разве чернуха? Он же как олень рогами упирается, рекорды выдает. Он себя понимает, что он – вор, но ты же видишь, он лоб здоровый, а ум у него, как у дитенка. Он такой же вор, как я инженер; но они все ему темнят: «Ах, Бомбовоз, Кирюха, ты ж человек – чистый цвет», а сами у него на горбу едут, как последние суки. Эксплуататоры! Начальству проценты, а им – премиальные… Конечно, этот Гога затрюханный и все его шкеты – тоже никакие не воры, они ж дрейфят перед этими суками, они по углам скулят, а на толковищах еле вякают. Зато на Бомбовоза они шипят, землить его хотят. Гога ведь нарочно с ним загребся, а на Лысого он хвост поднимать не осмелится… Трусливые, но хитрожопые, думают через Бомбовоза Лехину бражку уесть, чтоб там склока пошла… Разве ж это воровской закон? Нет, тут только и есть, что Сенька Нога и я, кто честно закон понимает. Но сил у нас нет. Один против шоблы не пойдешь – пропадать ни за хрен… Но я так понимаю: без топоров эта свара не кончится… Если они уж закон в задницу послали, значит, будет кровь… Вот попомни, что тебе Леня Генерал сказал – это вернее, чем карты. Сука я буду, если кровь не прольется, если не начнут головы рубить.
Через день или два после этого разговора я, как обычно, вел обеденный прием, смазывал вазелином солнечные ожоги, менял повязки, совал термометры.
Внезапно снаружи раздались крики: «Убил! Убил! Держи его!»
Тарарахнула короткая автоматная очередь.
Я выскочил. Вблизи кухни у поленницы стоял Бомбовоз – полуголый, с лицом, залитым кровью; правой рукой он зажимал рану на левой и выкрикивал негромко, едва ли не веселым тоном:
– Ни хрена, я живой… ни хрена, я живой… я его сам убью, сучку…
В нескольких шагах от него дядя Вася, обхватив Гогу сзади, тащил его в сторону, а тот извивался, стараясь вырваться, и сжимал в правой руке топор. Он был бледен, таращил темные, без белков глаза, скалил мелкие черноватые зубы, пытался кусаться и брыкаться.
Часовой у грибка орал, размахивая автоматом, с откоса бежали солдаты с овчарками. Толпа зевак стояла в стороне. Только маленький повар метался с криком: «Помогите! Убили!» то к дяде Васе, то к Бомбовозу, которого пытался перевязать полотенцем. Дядя Вася кричал: «Возьмите топор у психа! Чего стоите, бляди, трусы, он же людей убивает!»
Я подскочил справа, рывком выдернул топор у Гоги, выбросил его за проволоку и побежал к Бомбовозу. Тот продолжал повторять: «Ни хрена, я живой». У него была прорублена левая щека и левое предплечье. Гога ударил его топором, когда он спал после обеда у поленницы, лежа на спине и закрыв лицо рукой. Бомбовоз проснулся и выхватил у Гоги топор, который лежал теперь у него под ногами, залитый кровью… Тогда Гога метнулся к поленнице, где был запасен второй топор, там его перехватил дядя Вася.
Я стал накладывать жгут на мощное плечо, повар дал мне свой ремень, он был солдатом и помогал толково. Миша и бухгалтер, прибежавшие из канцелярии, принесли бинты и йод. Я поднял топор, и мы повели Бомбовоза в санчасть.
Он шел, бубня свое: «Ни хрена, я живой… ни хрена, доктор дарагой, я буду живой…»
Внезапно сзади опять раздались крики. В толпе зэков у кухни клубилось суматошное движение. Снова автоматная очередь. Часовой стрелял в воздух. Оказывается, Гога достал из заначки третий топор и еще лом, но теперь уже, чтобы обороняться от охранников, которые собирались войти в зону. Размахивая топором и ломом, он забежал в палатку и оттуда визжал: «Кто подойдет, зарублю!…»
Я перевязал Бомбовоза, бинты сразу же побагровели, я умолял его молчать:
– Инкер, джан, молчи, чтоб щека была спокойна.
У меня были металлические скобки для ран, но я ни разу их не накладывал на живое тело, а тут еще чувствовал, как дрожат руки, и поглядывал на топор. Что, если придется отражать новый наскок, ведь Гога был в двух-трех метрах от нас, отделенный только двумя слоями брезента. Дяде Васе и Мише я сказал: «Возьмите ломы и колья и станьте у входа – топором я буду отбиваться, если он брезент начнет рубить». Бомбовоз жаловался: «Плечо очень болит». Жгут резал, я наложил на руку две скобки, густо полил йодом, но едва я чуть отпустил жгут, повязка стала набрякать кровью.
Издали кричали: «Доктора на ворота, доктора на ворота!»
Я побежал к воротам. Там снаружи толпились конвоиры, изнутри зэки. Стоял дикий галдеж. Лейтенант спросил:
– Ну чего там? Он живой?
– Жив, но рана тяжелая, нужно немедленно, срочно в больницу… Нужно зашивать, а у меня ничего нет. Давайте машину – и в лагерь. Не то истечет кровью.
– Где я тебе машину возьму? Нет и до вечера не будет. А когда б и была, тут же машиной три-четыре часа ехать по такой дороге, что здоровому печенки отбивает.
– Тогда везите в гражданскую больницу, должна тут быть где-нибудь. Без помощи он за два часа умереть может.
Зэки вокруг притихли, слушая наш разговор. Лейтенант супился:
– Не помрет! Он еще нас всех переживет, здоровый, как медведь. А сперва этого убивца взять надо, а то он его добьет. Давай, доктор, вы и нарядчик, и кто сознательные, давайте его скрутите, бандита, а то он вас всех поубивает.
В толпе зэка загудели сердито.
– А ну, давай, сполняй приказание! А то могу считать злостное коллективное сопротивление и прикажу огонь по всей зоне.
Я отвечал возможно спокойнее, громко и внятно:
– Гражданин начальник, такое ваше приказание противозаконно. Мой долг здесь лечить, долг нарядчика наряжать на работы… А крутить бандитов – это ваш долг, и никто вам не разрешал перекладывать его на зэка. Никакого коллективного сопротивления тут не оказывают. И угроза ваша противозаконная; вы сами знаете, советский закон никому нельзя нарушать безнаказанно. А я исполняю долг и поэтому повторяю: зэка Аракелян тяжело ранен, требуется срочная помощь хирурга. Иначе наступит смерть. Я сейчас же напишу рапорт и укажу точно время, когда сказал устно. И все здесь, и зека и конвой, будут свидетели. Я не хочу, чтобы человек умер из-за невнимания и халатности. И не хочу отвечать за его смерть.
В толпе зэка зашумели одобрительно:
– Правильно, доктор… Им, гадам, человек хуже пса.
Выделялся пронзительный плаксивый голос Сеньки-Ноги:
– Это что же такое… Это мы где же, на русской, советской земле или в фашистской Германии?… Один человек зазря помирает, а начальство грозит еще и других убивать… Это кто ж так может делать? Только гады, палачи проклятые… только псы кровожадные, а не советские люди…
Нога кричал все визгливее, истошнее, взахлеб:
– Я на фронте кровь проливал. Я на всю жизнь инвалид за родину, за Сталина. А теперь меня русский солдат стрелять будет?! За что?… За что? Гады!
Он рванулся, упал, забил руками и ногами.
Я заорал: «Держите голову, держите голову». Несколько человек прижимали его к земле. Никола Питерский и еще кто-то из воров кричали с нарочитым надрывом, «психуя»:
– Довели человека… Есть закон или нет закона?… Прокурору писать. Начальнику всех лагерей…
За воротами толпились охранники. Лаяли собаки. Летенант стоял красный, растерянный. Потом отрывисто приказал:
– Давай сюда ранетого. Доктор с нарядчиком ведите. Но если обратно тот с топором, прикажу открыть огонь без предупреждения.
Я подозвал Лысого и Питерского:
– Бомбовоз ваш товарищ. Вы можете мне помочь, чтобы его не убили. Вы же хвастались, что у вас закон… честь… А тут вашего товарища убивают…
Леха отвечал угрюмо:
– Лады, лады, доктор. Не боись, Гога с палатки не выйдет. Это наше дело. Ты нас не учи. Ты гадам правильно сказал – и все. А теперь давай, чтоб ни ты, ни нарядчик в наши дела не путались. Лечи Бомбовоза. И не тушуйся: Гога-Шкет сам по себе. Но мы не суки и гадам не помощники.
Дядя Вася, Миша, повар и я вывели Бомбовоза к воротам. Дядя Вася и Миша были вооружены колами, повар – все тем же кровавым топором, я нес бинты, ампулу с новокаином.
Лейтенант сказал:
– Ранетого повезем на катере в Кимры в больницу. Это скоро, с полчаса. Оттедова уже в лагерь. Надо, чтобы с ним кто поехал, вам нельзя, вы хоть и доктор, – тут он вдруг подмигнул, – такой доктор, как я генерал, а все же лекпом, значит, медик, однако у вас 58-я и за зону выпускать не положено. И нарядчику не положено, срок неподходящий. Поедет учетчик. Вы ему дайте лекарства, объясните, как, что.
Раны Бомбовоза продолжали кровить. Миша, зелено-бледный – его мутило от запаха крови и пота, – казался куда более слабым, чем его окровавленный подопечный, послушно молчавший, но громко сопевший.
Через несколько дней меня увезли со штрафного. Прибыло пополнение работяг, этап человек тридцать, и с ними новый фельдшер.
В этапе был один с ямой во лбу – старый пролом черепа; у другого – выпадение прямой кишки.
Мы с новым фельдшером признали их негодными к работе, их увезли вместе со мной. Александр Иванович, выслушав мой доклад, сказал:
– Вы формуляры видели? Видели там мою подпись? Значит, не должны были актировать. Раз я разрешил отправить их на работу, значит, я знал, что делаю. У меня стационар забит больными, которых можно лечить. Можно – значит нужно… А этого с дыркой в голове и того с выпадением я лечить не могу и держать в стационаре не хочу. Там должны были их время от времени освобождать от работы и пусть бы они лежали на траве. Их болезни всем видны, их бы не заставляли вкалывать; харчи там лучше и теснота не такая. А вы полезли со своими принципами. И только им же хуже сделали. Это значит быть очень добрым за чужой счет. Я мог бы вас наказать за самоуправство, и вас и того, кто вас сменил, но для первого раза не стану. Пусть вас наказывает ваше сознание. Здесь их на работу погонят. По инструкции с такими увечьями дают не инвалидность, а третью категорию. И тут у самоохранников они уже не посачкуют. Вот вы и поймете, как вы им помогли.
Примерно через месяц судили Гогу-Шкета. В лагерной столовой на дощатой эстраде поставили стол, накрытый кумачом, сидели судьи, заседатели и секретарь. У самой эстрады внизу – столики прокурора и защитника, у стены – скамья подсудимого. По требованию следователя дядя Вася и я еще раньше написали объяснительные записки. Миши к тому времени уже в лагере не было. Его освободили. Мы оба написали скупо, только то, что каждый видел. Следователь нас не вызвал.
Бомбовоз на все вопросы прокурора и судьи говорил только:
– Нэ знаю… нэ видел… спал… сонны был. Прокурор нервничал:
– Послушайте, Аракелян, вот вас едва не убили, покалечили на всю жизнь. А вы покрываете кого? Именно своего убийцу! Но ведь если вчера он хотел убить вас, то завтра может захотеть убить еще другого, потом третьего. Почему же вы так упорно не хотите говорить правду, вы ведь знаете, кто вас ударил топором.
Бомбовоз отвечал, улыбаясь, как всегда бесхитростно и добродушно:
– Гражданин прокурор, пожалста, не сердись… это, понимаешь, простое дело… Он, Гога, кто? Вор… Я тоже вор… У нас один закон… А ты, гражданин прокурор, кто? Гад. И гражданка судья тоже гад…
В зале захихикали, загоготали. Прокурор насупился. Судья застучала карандашом.
– Аракелян, вы слышите, что вы говорите? Я вас накажу за ругань, за оскорбление суда.
– Пачиму ругаюсь? Я не ругаюсь, я по правде говорю, я объяснять хочу. У вора свой закон, у гада свой закон. Не может вор стучать гадам на другого вора, тогда он сука будет.
Гога крикнул с места:
– Правильно, Бомбовоз! Правильно закон держишь! В рот их долбать, всех гадов!
Судья сказала:
– Подсудимый, за хулиганство пять суток строго карцера.
Защитник говорил долго и запальчиво о тяжелом детстве подсудимого, вспомнил войну, обратил внимание на явную недоразвитость и к тому же несовершеннолетие, толковал о влиянии преступной среды, о слабости морально-политического воспитания, просил суд учесть состояние здоровья, необходимость не только карать, но и исправлять. Просил применить 17-ю статью УПК, расценить, как несовершенное намерение в состоянии чрезвычайного возбуждения.
Последнее слово Гоги было очень коротким:
– Граждане судьи… Посмотрите на мою молодую жизнь… Я же признался со всей откровенностью, ну я ударил, только я не хотел убивать. Вот чтоб мне сдохнуть на месте. Я только пугануть хотел. И сам спугался от крови и тогда психанул. Я что прошу… Я прошу посмотреть, какая моя молодая жизнь. Отец у меня погиб за родину. Мама умерла от внутренних болезней. От чужих людей видел только обиду. У меня все нервы перекрученные. Прошу иметь сожаление.
Суд приговорил его к семи годам; ему предстояло сидеть еще шесть лет и одиннадцать месяцев.
Глава тридцать седьмая. Смертность нормальная
В августе было свидание с Надей. Она осторожно рассказывала: Верховный Суд опять отменил приговор трибунала «за мягкостью». Дело направлено на новое рассмотрение. Отмечена еще и процессуальная ошибка – трехлетний срок подлежал амнистии, а приговор трибунала этого не учел.
Оставалось только надеяться, что новое судоговорение принесет мне четыре года, чтоб не применять амнистии, или пять, как требовал прокурор. Это значило бы еще два года лагеря.
Надя сказала со слов адвоката: надо быть готовым к тому, что прокуратура будет ссылаться на дело Сучкова, о нем уже говорят «шпион», «враг народа», и его письмо к Руденко обо мне упомянуто в решении Верховного Суда. На оправдание теперь уже никак нельзя рассчитывать.
Мысли обо всем этом наваливались непролазно тягучей тоской, минутами отчаяние затягивало удавкой. Но вокруг меня были больные, умирающие. Вокруг было столько бедствий, несчастий, неисцелимых страданий, что моя беда казалась несравнимо легче.
В лагере за лето набралось шесть-семь тысяч зэка. Больше двухсот больных лежало в трех юртах и бараке стационара и ежедневно больше ста приходили в амбулаторию. Всю санчасть составляли два вольных врача – начальник Александр Иванович и его помощница, крикливая, бестолково-суетливая, добрая, но вздорная, ленивая тетка, которая постоянно жаловалась на нервное истощение, нестерпимую усталость, боялась бандитов – «еще зарежут, проиграют и зарежут» – и норовила уйти пораньше.
Молоденькая и очень пригожая зубная врачиха приходила через день, две вольные медсестры обслуживали только амбулаторию и юрту самых тяжелых, примыкавшую к санчасти. Оба заключенных фельдшера жили в бараке, далеко от санчасти. Когда Александр Иванович уходил – он иногда задерживался после пяти, но тоже старался не оставаться в лагере дотемна, – я становился единственным «медиком» на весь стационар.
Александр Иванович говорил:
– У нас смертность в общем нормальная. За прошлую неделю только пятеро, это в среднем меньше единицы в сутки. А ведь положение трудное. Лагерь новый; гонят этапы из других лагерей. Оттуда кого отдают? На тебе, боже, то, что мне не гоже. Разгружаются. Шлют балласт, отрицаловку, доходяг, неизлечимых. Наш начальник протестует, жалуется. Но там ведь знают, что обратно к ним уже не пошлют. А нам пока вообще не дают нарядов на отправку. Вот мы с вами и должны крутиться-выкручиваться. Я писал в управление и еще буду писать. Начальство тоже по своим инстанциям пишет. Не положено, чтоб в рабочем лагпункте больница-стационар на сотни коек. Нужен отдельный лагпункт, особые штаты. Но мы все же пока справляемся. Смертность, конечно, еще будет расти. Питание хреновое. Инфекции. С дизентерией управимся, собьем, но вот дистрофия, цинга, пеллагра, сердечные болезни – это потруднее. Начнутся морозы – доходяги как мухи дохнуть будут… Нужно бы добиться этапирования хроников, либо организации отдельного инвалидного больничного лагпункта. Но здесь ведь особая стройка, особого оборонного значения. Верьте, я тоже не знаю, что именно здесь строят, спецобъект высшей катергории, вот и все. Поэтому инвалиды здесь не нужны и ничего не предусмотрено. Так что радуйтесь еще, что мало умирают…
На фронте я видел много смертей; возможно, и сам убил кого-то, ведь случалось несколько раз стрелять в едва различимых или только предполагаемых вдали противников и артиллерийские команды передавал по нашей звуковке; видел несметное множество мертвых, своих и чужих. Хоронил товарищей на лесных просеках у Старой Руссы, на кладбищах у белорусских и польских деревень. Зимой 41-42-го года я видел, как солдаты отдыхали, ели и курили, сидя на едва припорошенных снегом замерзших немцах, видел уродливую аллею из их мерзлых трупов, которых кого стоймя, раскорякой,кого вверх ногами воткнули в снег какие-то обозные хулиганы. Летом 44-го года на полях и дорогах Белоруссии видел жутко разбухших на жаре мертвецов в синевато-серых мундирах; видел повешенных на придорожных столбах – в гимнастерках или в вольном рванье, босых с большими щитами на груди: «Изменник Родины», «Пособник фашизма, убийца женщин и детей», а позднее видел повешенных немецких солдат в серых кителях с оборванными орлами и погонами, на груди стандартные плакаты: «Я струсил перед врагом», «Я впустил большевиков в Германию», «Я – предатель». Видел тела изнасилованных женщин в Восточной Пруссии и обугленные трупы наших солдат в доме, разваленном фаустпатроном; видел в Унжлаге, как несли хоронить заключенного и на вахте дежурный старшина ткнул шилом в накрытый дерюгой труп, по инструкции проверяя, не притворяется ли он мертвым, чтобы выбраться за зону.
Но запомнил я резче и больнее тех, кто умирал в лагере «Большая Волга», кому я мерил температуру, приносил лекарства, делал уколы, тщетно пытаясь отдалить смерть.
Вскоре после того как я стал лекпомом стационара, не успев еще ни с кем толком познакомиться, в юрте тяжелых умер немолодой человек, числившийся больным цингой. Умер он поздно вечером. Тело внесли в прихожую амбулатории. Я побежал в барак управления звонить начальнику санчасти, он жил в коттедже, неподалеку от лагеря. В трубке гундосил сонный или хмельной голос.
– Умер?! Ну и что? Чего вы трезвоните?… Воскрешать я не умею. Могли бы и до завтра подождать с приятным известием. Ну и пусть чепе… В больнице такие чепе не в диковину. Вы же медик, лекпом, а не барышня, которая боится покойников. Может, вы тоже боитесь? Ну так чего же вы трезвоните? Вызывать врача надо к живым, а не к мертвым. Это еще Гиппократ знал. Что с ним делать? Н-да, в коридоре больные спотыкаться будут… В амбулатории с утра прием до развода. На улицу – не положено. На вахту не примут. Н-да, это, конечно, проблема, хотя и не медицинская, не лечебная, но все-таки проблема… А вы, значит, сами решить не можете? Трезвоните начальнику?… А что если бы я в отъезде был или в гостях? Ну вот что бы вы делали, если б не дозвонились? Не знаете? А голова у вас зачем? Вы же образованный человек, вы же не просто лагерный лепила, вы кандидат наук. Почему же вы не можете ничего придумать? Какие у нас еще есть помещения? Нет, в каптерку нельзя. В баню, или, пожалуй, лучше в котельную. Но там ведь жарко, а сейчас и без того лето. Банщики еще и вас убьют, что я тогда буду делать с двумя трупами? И без лекпома? Д-да… вот что: несите его в зубоврачебный, там завтра нет приема. Носилки не станут? Так сажайте в кресло! Ни хрена, уместится. И еще вот что: надо причину смерти уточнить, надо биопсию. Вырежьте у него кусочек слизистой изо рта… Не умеете? Что значит не умеете, вы же не живого резать будете, не пожалуется. Только это надо официально, чтоб порядок. Идите сейчас в барак к Алексею, передайте, что я приказал ему вместе с вами взять для исследования ткань из ротовой полости, из нескольких точек. Он, наверно, лучше вас умеет. Давайте, действуйте, и не трезвоньте больше!
Заспанный Алексей подрагивал.
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.