После вечерней поверки стал опять напряженно прислушиваться к шагам и голосам. В обычных шумах бутырского «вокзала», в топотании и гудении этапов, в разных походках, в редких криках или истерических взвизгах и в постоянных сигналах – побрякивании ключей – пытался услышать голоса тех, кто поведет меня на свободу.
Один из вахтеров, выводивших в уборную, сказал, что днем не освобождают, а только к концу ночи, и я на несколько часов обнадеженно успокоился, даже выспался скрючившись. Ночью начался озноб ожидания. Наконец дверь открылась. Но это был не дежурный с папкой, а обычный вахтер.
– Давайте с вещами.
И меня повели знакомым путем: шмональная, баня. Затекшие ноги едва слушались, мешки с барахлом и с передачей выскальзывали из рук, разваливались; очень болели голова и спина. Мыслей не было. Только удушливая тоска. Значит, ничего не изменилось.
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой – три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая – не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
– Тут один?
– Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девятьдесять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
– Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
– Так не унесу же я ваши книги, сдам.
– Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны – здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой – высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки – жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках – женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
– Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды – кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» – я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
– Ну и голодайте. Себе же хуже. По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
– А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
– Принимайте! Бона сколько – рождественская!
– Не приму. Я голодаю.
– Ты что, очумел? Там ждуть роспись.
– Не приму. Я голодаю, пока не дадут книги. – И я повторил в который уже раз: я оправданный, офицер, требую справедливости…
Коридорный, маленький, криворотый, с грязно-темным лицом, с мелкими черноватыми зубами и узкими глазами, разозлился:
– Офице-е-ер! Командовать привыкли… А тут вам не положено командовать. Пойдешь до своих, там командовай!…
– Я не командую. Я отказываюсь есть, пока не получу книги.
Через несколько минут пришел дежурный, молодой лейтенант, озабоченный, раздраженный. Он говорил даже не сердясь, а жалуясь:
– Ну, чего вы скандалите? Ну, чего хотите? Ну, я понимаю, ну, оправданный, ну, офицер. Но и вы ж имейте понятие, вас же тут 25 тысяч, а я один…
Я впервые услышал число. В Бутырках 25 тысяч арестантов! Доверчивость лейтенанта меня смягчила, и я согласился принять передачу, если он даст слово офицера, что я получу книги. Он посмотрел удивленно – должно быть, впервые услышал такое: «слово офицера» – и даже улыбнулся.
– Ладно! Даю. Сегодня еще получите. Берите и расписывайтесь. Там же волнуются. Жена, наверное… Жалеть надо.
Я старался есть понемногу, как должно после голодовки. Принесли книги: Вальтер Скотт – «Роб Рой», Куприн, других не помню.
Через десять дней книги сменили. Тогда я получил «Пармскую обитель» Стендаля, воспоминания Панаевой. Днем я читал, ходил по камере, отсчитывая перегоны, перекладывал спички на тумбочке, делал зарядку, спал. Ночи были бессонными вопреки всем самоуговорам и приказам себе. С вечера засыпал, потом будил толчком внезапный голос, то ли приснившийся, то ли реальный, или шаги у двери. Сердце колотилось у самого горла. – Закуривал. – Пытался читать. – Сочинял, – Придумывал алгебраические задачи. – Несколько ночей упрямо занимался построением разных вариантов золотого сечения. – Все стихи, возникшие в этой камере, забылись начисто; помню только, что сочинял поэму о Германии и большое торжественное послание Наде.
Вдоль наружной стены внизу тянулись две параллельные темные трубы отопления. Верхняя проходила чуть ниже изголовья койки. Однажды я услышал в трубе настойчивый вопросительный стук «по клетке» 2-5… 4-3… 3-4… 2-5… 4-3… Кто? Кто? Я лег ничком, стал тоже стучать и вдруг услышал в трубе женский голос. Он звучал издалека, слабо, но достаточно внятно. Чередуясь с постукиванием, повторял:
– Я тебя слышу… Возьми кружку… Слушай кружкой… Не стукай… Говори через кружку… Слушай ротом… Найди точку… Хорошую точку, где лучше слыхать.
Из рассказов ветеранов я уже знал, что по трубам отопления можно переговариваться, установив алюминиевую кружку в подходящей точке так, чтобы говорить в кружку, а прижав к ней вплотную открытый рот, слушать.
Так оно и получилось. Собеседница оказалась в камере через две от моей – в промежуточных никто не откликался.
Она представилась: Тоня, Антонина; рассказала, что сидит еще с тремя женщинами: Анькаполуцвет и две бытовые тетки… У всех следствие кончено, ждем суда… Я по 163-1 гэ, но только это шьют дуриком, вроде государственная кража с компаньенами… Там один мальчик гулял с моей подругой, и его где-то попутали… Шьют, будто он магазин работал с партнерами или сберкассу… Мне это без интереса, я училась на портниху и на парикмахера… Живу с мамой. Она вдовая, служащая в одном тресте по хозяйственной части, там, знаешь, кладовая, гардероб, уборка помещения… Ну вроде завхоза, я точно не скажу… А я с 26-го года… Я еще взамуж не ходила. А ты кто? По 58-й? Ой, значит, фашист? Оправданный? Не свистишь? Так ты зайди к моей маме…
Она подробно растолковала адрес и в последующие дни несколько раз переспрашивала, не забыл ли.
– Ты ей скажи, чтоб адвоката взяла хорошего, а какого и насчет грошей, чтоб спросила у дяди Васи. Так и скажи – дядя Вася, что мне родич, он папин двоюродный. Он самостоятельный, на большой работе, не знаю точно какая, потому что очень секретная… Так что ты и не спрашивай, а скажи, что я велела, чтоб пошла к дяде Васе, а мне пускай передаст четыре головки луку и три головки чесноку… Значит, ты был и она поняла. А ты правда фашист? Или, может, фраер и только косишь под фашиста?
После первых же бесед было ясно, что Тоня либо чистая «жучка», «воровайка», либо на пути к этому – «полуцвет», «приблатненная». Разговаривала со мной только она, от сокамерниц передавала приветы.
– Они вертуха боятся, чтоб в трюм не спустил. Нервные дамочки. А я девочка московская, мне вся милиция знакомая. Я и днем никакого мужика не боюсь, а ночью пускай он меня боится…
Назвался я предусмотрительно Лешей Кошелевым, не хотел «серьезного знакомства», а на случай неожиданной встречи – значит, плохо расслышала.
Утром, сразу после поверки, труба нетерпеливо цокотала – дежурные прошли и до раздачи хлеба коридор пустел. Стуком определяли точку.
– Доброе утро, Леша. Еще не выгнали?… Чего снилось? А мне снилось, что я вроде на танцах или в клубе и тут кого-то хоронят. А в гробу лежит один знакомый мальчик, но только он живой и вроде надсмехается… Вот тут женщины говорят это хороший сон – если похороны видеть… А ты как понимаешь?
Когда их водили в уборную, Тоня успевала заранее предупредить и просила, чтоб я стал посреди камеры лицом к двери. Несколько раз она ухитрялась заглянуть ко мне в волчок. Тогда я слышал за дверью басовитое хихиканье.
– Лешенька!… Ой, гражданин дежурненький, я ж думала, там никого нет.
И топот.
Потом она кокетливо лопотала в трубу:
– А ты не такой, как я воображала… Я даже не мечтала, что ты такой черный, солидный… Я обожаю, чтоб король крестей. А ты не с Кавказа будешь? А вроде на нацмена похожий и усы, как у товарища Сталина. У тебя мама еврейка? Ну и что, у них тоже бывают хорошие люди. Я одну евреечку-маникюрщицу знаю, такая самостоятельная, и мы с ней как подруги… А ты, когда пойдешь на прогулку, стукни. Я спичкой волчок открою, у нас стеклышка нет и ты посмотри: я в красной кофточке.
Однако я мало что видел при таких смотринах по близорукости и в спешке. Выводные обычно сердито кричали, грозили оставить без прогулки. В камере чуть больше моей теснились четыре койки. Над красной кофточкой угадывалось широкое лицо и лохматые серорусые волосы.
– Ну, видел? Как я тебе показалась? Точно дама бубей, только это ж я неприбранная, а ты б видел, когда я с перманентом, бровки наведу, губки подмажу, такая девочка, хоть с генералом гулять. – И внезапно еле слышно: – А вот и бубновая… Что ты, зараза, понимаешь, ты на себя посмотри, жаба. Вот закатаю в лоб, так узнаешь, кто червей, а кто бубей… Падло червивое… Ой, Лешенька, у нас тут разговор между собой. А ты анекдоты знаешь? Расскажи какой повеселей. А потом я тебе спою…
Анекдоты она и сама рассказывала, густосальные, иногда приговаривая «извините за выражение». Пела цыганисто «Мой костер», «Соколовский хор у яра».
– Тюремных я не знаю, ты что, думаешь, я блатная жучка? Это я только шутю, вроде как артистка… Насмотрелась в тюрьме. А ты не думай, Лешенька, я хорошая девочка, самостоятельная мамина дочка… Я мечтаю на доктора учиться…
Мы скоро убедились, что их камеру и меня всегда водят в одну и ту же уборную, и там нашли «заначку» – щель за батареей, обтянутой прохудившейся проволочной сеткой. Я стал класть туда «передачки»: узкие свертки с конфетами, печенье, мамины пирожки, сигареты, а Тоня мне к Новому году две «марочки» – носовые платки. По углам незабудки и пестрая мережка.
К Новому году я уже стал свыкаться с мыслью, что оправдание не утвердили и теперь меня опять передадут на О СО – это значило опять лагерь. Но ведь не может быть больше пяти лет, а я уже скоро два года – почти полсрока, и поэтому далеко не должны угонять… А что, если просто не хотят полного оправдания, дадут три года, применят амнистию, но чтоб жил не в Москве, не на идеологический работе… Буду заниматься всерьез медициной, писать… Если уж остался жив после такой войны, значит выживу и в лагере. Или амнистированный завербуюсь в Заполярье, на Дальний Восток, там докажу…
Коридорные уже привыкли ко мне. Благодушный толстяк каждый раз, объявляя отбой, говорил:
– Давай спать, чтоб напоследок выспаться, а то дома жена спать не даст…
Но злой коротыш, который дежурил, когда я добивался книг, вывел меня на вечернюю оправку после всех и приказал:
– Мой туалет!
Я не стал возражать, полагая, что дошла очередь до моей камеры. Орудуя шваброй и ведром, я добрый час провозился в большой уборной: шесть очков, длинный бетонированный ровик – писсуар, четыре умывальника с восьмью кранами. Нужно было выгрести окурки из-за писсуара, смыть грязь с пола и со стен.
Но через два дня тот же дежурный опять вывел меня последним и опять: «Мой туалет!»
Я сказал:
– Не стану, я уже мыл два дня назад.
– Ну и что? Значит, умеешь. Мойте, потому что и теперь обратно очередь. Или вы офицер и ручки не хотите пачкать?
Он оскалился с такой злобой, что меня просквозило холодной безнадежностью: этому ничего не объяснишь, не убедишь и уж, конечно, не разжалобишь.
– Не буду мыть, не моя очередь. Не имеете права издеваться.
– Ну и сиди всю ночь в говне. Офицер! Он захлопнул дверь.
Я стал стучать шваброй в железную дверь и кричать:
– Дежурного! Требую дежурного по тюрьме. Прекратите издевательство!
Через несколько минут он открыл глазок и сказал торжествующе медленно:
– Был отбой. Будешь стучать и шуметь, свяжем и тут же, в сральне, до утра валяться будешь. Хотишь так ночевать, офицер? Потом можешь жаловаться хоть в Верховный Суд…
Выбора не было. Ночевать в уборной, даже не связанным, в сыром зловонии, а потом жаловаться и чего добиться? Если мне поверят, ему сделают замечание. Но поверят ли? У меня свидетелей нет, а у него в соседнем коридоре найдутся приятели – охотники потешиться над «офицером». Я даже не стал ругаться, молча принялся убирать. Через час или полтора он пришел за мной. Я услышал, что идут двое, но он открыл дверь так, словно был один: я не мог видеть второго…
– Не халтурил? Все помыл?
– Можете проверить.
– Ведро и швабру ставь в угол.
Я шел молча, как положено, впереди него, сцепив руки за спиной. Но у открытых дверей камеры повернулся. Его партнер-свидетель уже не прятался, а стоял на площадке, курил. Я остановился на пороге и стал пристально глядеть на моего воспитателя, но так, чтобы взгляд был любопытным и даже жалостливым.
– Давай, давай, чего стал… Давай, проходите в камеру… Ну, чего глаза пялишь, чего не видел…
– Я вижу, что вы опасно больны.
– Кто больной? А вы что, доктор? Вы ж офицер!
– Можете посмотреть в моем деле. Я имею медицинскую подготовку и опыт. В лагере работал в больнице. И я вижу по вашим глазам, может быть, вы еще сами не знаете, но вы очень больны. Такой цвет лица, такие глаза бывают при язве, при раке желудка или печени…
Я говорил тихо, ласково.
– Ладно, ладно, тоже еще медицина. Давай спать. Отбой был. Разговоры не положены.
В следующее его дежурство мне показалось, что днем, выпуская на прогулку, и вечером, принеся передачу, он был словно даже приветлив. Я ждал медицинских вопросов и начал подумывать, не потребовать ли гонорар за консультацию, чтобы он пустил ко мне Тоню… Поэтому и не торопился на вечернюю оправку и опять оказался последним. И он победно ухмыльнулся:
– Давай, доктор, мойте туалет!
Я злился на собственную глупость, оказался таким дураком. А его ненавидел. Возвращаясь в камеру, я успел сказать елейным тоном:
– А все-таки мне очень жаль вас, гражданин начальник. Очень трудно вы умирать будете, в страшных муках…
У него глаза стали щелками; – Не разговаривать!
И уже закрыв дверь, яростно клацая ключами, хрипло шептал с той стороны:
– Сам подохнешь раньше… твою бога мать… Подохни ты сегодня, а я завтра.
В следующее его дежурство я уже был начеку и вечером отказался выходить на оправку.
– Не надо, потерплю до утра.
Приятно было видеть его на мгновение растерянным – этот простейший ход не был предусмотрен, а заставить меня выйти из камеры он не мог.
В новогоднюю ночь я поздравил Тоню. Мы к тому времени уже вполне подружились. Но я все-таки стеснялся в выражениях, она же, расстроенная тем, что Новый год встречает в тюрьме, сказала:
– Эх, оттолкнуться бы, а? Как у тебя, маячит? Может, попросим вертуха? Дай ему на лапу там вантажей каких, а я скажу, что голова болит, в грудях тоска. И пульнусь к тебе. Оттолкнемся хоть разок для Нового года.
Я долго осторожно стучал, пока услышал коридорный – благо, то был не мой враг, – угодливо поздравил его с Новым годом и стал объяснять, что у меня через две камеры невеста. Если б можно было на полчаса. Никто ж не узнает… А я ничего не пожалею… вот свитер… чистая шерсть. Новые американские носки…
Он отмахнулся, не сердито, но решительно.
– Да что вы охреновели?! Это чтобы я на ваше место. Да не на ваше, а похуже. Нет, нет, и не думайте. Это вам легче луну с неба… Тут же Бутырка! Понимаете, Бутырка?! Тут во всех стенах ухи, а во всех дверях и потолках глаза… Нет, нет, лягайте и спите и скажите спасибо, что я ничего не слышу, как вы с той невестой по трубе разговоры разговариваете… За это же и вам и ей карцер положено. И невеста она такая, как я жених. Вам вот на волю, может, сегоднязавтра, а это же проститутка и вся гнилая…
На Новый год принесли необычайно роскошную передачу – жареную курятину, сладкие пироги, шоколод, сигареты. Обилие лакомств огорчило, видимо, они там уже знают, что мне еще долго сидеть и хотят подсластить горькую новость, которую я скоро должен буду узнать.
Я приказал себе быть готовым. Первую ночь в новом году спал уже не просыпаясь. И вторую тоже. Удвоил число движений зарядки, подолгу боксировал с тенью, истово колотил по железной раме койки ребрами напряженных ладоней, чтобы затвердели, если придется драться на пересылках. Вечером ходил и ходил, стараясь устать по-настоящему. И уже не складывал на ночь все вещи в мешок, чтобы не возиться, если вызовут. Я запретил себе надеяться и ждать…
Но в ночь с 3 на 4 января, едва только защелкал ключ, я мгновенно проснулся. В двери – широкое лицо. Незнакомый смотритель подмигнул и, как-то весело махнув головой в сторону, сказал негромко: «А ну, давай…»
В несколько мгновений я был готов, хотя все еще не позволял себе надеяться, только что не вслух твердил: «Переводят в другую камеру… за ОСО… переводят в другой корпус…»
Но дверь осталась незапертой. Это было необычно. Я осторожно приоткрыл ее.
– Готов? Ну, пошли… Иди, не оглядывайся, чтоб тюрьма не снилась!
Неужели он мог бы так пошутить, этот славный, добрый, веселый человек, если бы просто переводил в другую камеру?
Мы прошли в соседний коридор, там уже стояли несколько человек с мешками, лицами к стене, руки назад. Меня прознобило – так собирают на этап.
– Становись сюда.
Я оказался во втором ряду один. Передо мной затылки. Щепотом, сдавленно:
– Куда этап, мужики, не знаете?
– Не разговаривать, а то обратно пойдешь! Окрик обычный, но угроза не обычная. Один из стоявших впереди хихикнул:
– Этап на станцию Березай, кому надо – вылезай.
Привели еще нескольких. Молодой парень громко спросил:
– Это, значит, все, кто срока отзвонили? Потом опять был бокс на «вокзале». Но я не запомнил никого из тех, кто в ту ночь освобождался, ни одного лица, ни одной судьбы. Меня вызвали, и я отвечал, стараясь, чтоб не слишком громко, не так явственно ликующе:
– Оправдан… Родился в Киеве… Семья в Москве, по адресу…
Мне принесли ремень, ботиночные шнурки, деньги, карандаши.
Опять «играл на пианино»: сверяли оттиски пальцев. Но теперь дали мыло и щетку – отмыть руки; на волю надо чистым.
Сонный подполковник в канцелярии выдал справку об освобождении.
– Жалоб нет? Распишитесь, вот в неразглашении режима. Понятно? Никому чтоб не говорить про тюрьму, про следствие, ни жене, ни мамаше… Подписку даете, значит, в случае нарушения – ответственность по всей строгости… А вот пропуск на выход.
Мне хотелось сказать ему что-нибудь торжественное, значительное и услышать такой же ответ. Но я ничего не придумал, только встав, лихо щелкнул каблуками и этак, ухарски-бодро сказал:
– Желаю счастливого Нового года,
товарищподполковник!
Он посмотрел удивленно, но улыбнулся:
– ВзаимноПотом с мешком я вышел из больших темных дверей на заснеженный двор. Дежурный сказал:
– Предъявите пропуск на проходной. Иди, не оглядывайся.
– Всего хорошего. Прощайте.
Через двор меня повел угрюмый смотритель, зябнувший в черной шинели. В проходной сидели розовомордые в тулупах. Опять вопросы: имя, отчество, год рождения, место рождения, адрес жены… Какой-то шутник напоследок спросил:
– А может, еще побудешь? А то там холодно и еще темно… Может, посидишь в тепле?…
Все загоготали, и я смеялся. Пожелал им счастливого Нового года. Опять услышал: «Иди, не оглядывайся». И вышел за ворота.
Было шесть утра. Широкую пустую улицу продувал морозный колючий ветер. Летела снежная пыль.
Дома стояли темные, но кое-где уже вспыхивали розовые и желтые окна.
Катили редкие грузовики.
Я шел не спеша, знал, что до дома, где жила Леля, недалеко, нельзя же в такую рань.
На стенах белели плакаты – предстояли выборы, я прочел биографию кандидата, помню только, что сразу поверил: прекрасный человек…
Появились первые прохожие. Было очень холодно. Я шел по московской улице. Шел, куда хотел. Мог дойти до метро, мог повернуть, мог идти прямо.
Скоро – теперь уже через час-два – я приду домой, увижу всех.
О чем я думал тогда? Не знаю. Наверное, и тогда не мог бы толком сказать, о чем думал… Когда уже можно идти к Леле?… Где ждать? Зайти ли в подъезд или почитать афиши и вчерашнюю газету на стене… Я успел только телеграммы просмотреть.
Мерзли ноги, поддувало под бушлат. Поскользнулся, чуть не упал и вдруг испугался до ужаса – ведь мог здорово расшибиться, сломать ногу или руку. То-то было бы свободы. Пошел еще медленней, ступал осторожно. Читал афиши. Курил, промерз. Считал загоравшиеся окна. Опять прочел биографию кандидата…
И был счастлив. На мгновение даже понял это – я счастлив.
Глава тридцать четвертая. Интермедия
По тускло освещенной лестнице – на улице было еще темно – я взбирался, промерзший и счастливый, с трудом подавляя нетерпение, медлил, прислушивался; в квартирах было тихо, там еще спали; останавливался на площадках, курил, снова и снова повторял себе: а ведь это воля, вот она воля…
Почему же я спокоен и ничего особенного не ощущаю? Ведь вот оно, то самое мгновение, о котором столько мечтал, в стольких снах видел, верил и не верил, отчаивался и надеялся. И вот серая лестница; желтые грязные стены; пахнет кошачьим дерьмом; откуда-то радио; звонит будильник…
Сейчас я постучу, войду, и за мной не запрут дверь, не будет поверки, не будет «руки назад!», решеток, намордников; не будет застойной духоты – унылой смеси из кислого пара баланды, парашной вони, терпких запахов прожарки и густого дыхания махорки, при котором дымы всех Табаков пресны или плесневело-слащавы. Не будет столыпинских вагонов, боксов, не будет конвоиров и вертухаев, ни добродушных, ни злобных…
До Бутырок пятнадцать минут – тысячи полторы шагов, а ведь там – другая планета, тот свет… А здесь воля…
Хлопнула дверь. Женский голос. Еще входя в дом, я решил, что позвоню Леле лишь после того, как хотя бы из одной квартиры выйдут. Часов у меня не было. Прикидывал: скоро уже семь. Не рано ли еще? Вот она, дверь: «Е. Арлюк». Кажется, там шаги, скрип дверей. – Жду. – Голоса. – Музыка. – Радио. – Зарядка. – Звоню.
Леля в халате. Она будто не изменилась. Близорукая пристальность доброго взгляда и нарочитая ироничность, чтоб никаких сантиментов.
– Ага, заявились, наконец! А мне уже надоело ждать.
Обнимаю ее и внезапно ощущаю: под халатом только сорочка. И запах мягкий, еще сонный. И кожа белая, ласковая. На миг словно глотнул стакан водки. Жаркое напряжение всего тела. Едва слышу, что она говорит. Сам лопочу какую-то чепуху, спохватываюсь, спрашиваю о сыне. Худой заспанный мальчик выглядывает из-за шкафа. Леля командует.
– Немедленно в ванную! На вас же смотреть страшно и противно! Невообразимое чучело. В ванне переоденетесь. Вот ваше барахло, ждет вас уже месяц.
Я многословно объясняю, что совсем недавно был в бане, что у нас там гигиена, прожарки, вшей – ни-ни и быть не может…
В ванной зеркало. А еще лез целоваться, болван. Нелепые усищи, черная щетина закрывает лицо, глаза растерянные и воспаленные, покрасневшие – перекурился натощак.
Надеваю костюм, трикотажную рубашку с галстуком. Выхожу, знакомлюсь с Лелиной работницей, пью горячий и душистый чай в тонком стакане… Все время порываюсь к телефону, Леля разрешает позвонить только после чаю.
– Придите хоть немного в себя и не мчитесь сразу же домой. Ведь нельзя, чтобы Майка и Лена увидели своего папочку таким чучелом. Совершенный бандит, махновец. Сколько они вас не видели? Три года, Леночке тогда было четыре, она, вероятно, вообще ничего не помнит. Да и Майка не очень. Ваша мама и Надя могут потерпеть еще полчаса. Парикмахерская открывается в восемь. Сначала побрейтесь, потом езжайте.
Звоню домой. Слышу восторженные, ликующие голоса. Мама, конечно, плачет.
Леля укладывает мое тюремное имущество в чемодан.
– Вот, не забудьте конфеты. Вы должны привезти дочкам гостинец. Вы же приехали из командировки.
Серое пальто. Его я взял с собой, уезжая в августе 41-го года в Кубинку, там сменил на шинель. Старшина в каптерке велел уложить «вольные вещички» в мешок, надписать адрес семьи. Тогда это казалось нелепо наивным. Немцы уже в Смоленске, ночью опять бомбили Москву. И вдруг «вещички»… А какой адрес? Надя с девочками и с мамой еще в июле уехали в Пензу. За два дня до моего отъезда бомба угодила в почту на Ордынке, и в нашем доме вышибло окна, кое-где даже вырвало запертые двери. Сколько наш дом еще простоит? Но приказ есть приказ. На ненужном мешке надписал ненужный адрес. И оказалось, что его все же доставили через два года. Уже после того, как мама и Надя вернулись в Москву из Казани, куда их занесло эвакуацией и где они почти все вещи поменяли на хлеб, на молоко, на лук.
Это пальто было очень щегольским в 1940 году, впервые не купленное, а пошитое и впервые из заграничного сукна: мама купила отрез, доставленный из Львова или Белостока; ткань поразила ее и всех нас: очень плотная, с одной стороны в черно-серую елочку, а с другой в клетку и по меньшей мере четырех разных оттенков черно-серого.
Надев это мирное пальто, я вышел на утреннюю улицу, уже многолюдную, шумную. В парикмахерской опять зеркало – из мыльной пены постепенно возникал некто, смутно знакомый, тощий, растерянно ухмыляющийся.
И вот все та же, заставленная шкафами комната, веселые голоса девочек. Майка выросла, говорливая, ласковая, черные косички; а Ленка похожа на японку, сдержанная, словно рассеянная. Мама очень похудела и постарела – на улице я не узнал бы ее. И Надя похудела, сутулится, старается быть безмятежно веселой, но вижу, что ей очень трудно и с мамой, и с девочками. Это и Леля успела мне сказать:
– Вы не думайте, что только вам было плохо… Я понимаю, вам было очень, очень плохо. Но вы должны помнить: Надя – подвижница, и героиня, и страдалица. Ей с вашей мамой и с вашими девочками бывало, ей-богу, часто не лучше, чем вам. Она сверхчеловечески терпелива, я бы на ее месте не выдержала и одного дня…
Отец неизменен; он убежден, что все прекрасно, а будет еще лучше; передает приветы от родни, рассказывает необычайно подробно, как меня ждали, что было вчера, позавчера, кто что сказал…
Еще до меня пришел Миша Аршанский, он поседел, посуровел, но стал настоящим красавцем – очень эффектен в кителе с золотыми погонами.
В первый же час приехал еще один старый приятель, Борис Сучков. Он изменился подругому – розовый, гладкий, наодеколоненный, нарядный, шуба на меху с пышным воротником. И говорил как-то необычно, словно бы невольно покровительственно.
– Ну теперь за тебя надо взяться, запрячь в работу… Отдыхай не слишком долго, не запивай…
Он рассказал о планах своего издательства иностранной литературы: его недавно назначили директором.
– Будем издавать сотни, тысячи книг. Необходимо наверстать все, что упустили за войну… Мы, разумеется, должны быть первыми в мире во всех областях культуры.
Невзначай, между прочим, как о самом обычном:
– Позавчера, когда я докладывал Маленкову… Об этом мне звонил Александров, сказал, что лично товарищ Сталин интересовался. Тогда я обратился к Ворошилову, он ведь свой, простецкий…
Больше месяца я жил в суматохе: встречи, попойки. В промежутках обсуждал проекты, где работать. Белкин и Александр Аникст настаивали: иди преподавать. Николай Николаевич Вильмонт звал в журнал «Советская литература на иностранных языках». Звонили из Института международных отношений, предложили читать курс немецкой литературы на немецком языке.
Михал Михалыч Морозов, похудевший и обрюзгший, но все такой же рассеянно-патетичный, убеждал возвращаться в Театральное общество в кабинет Шекспира: «Будете, как до войны, моим комиссаром».
В очереди к троллейбусу меня встретил Роман Самарин, обнял, растроганно пришепетывая:
– Я все знаю про вас, я так рад вас видеть. – Записал телефон. – Обязательно нужно встретиться, я столько хочу услышать от вас.
Исаак Маркович Нусинов расспрашивал о лагере, особенно о тех, кто сидел с 37-го года. Он потемнел, ссохся, эспаньолка совсем поседела. Но говорил так же категорично, как раньше. Он рассказывал, что нарастает антисемитизм, теперь уже и в партийным аппарате, даже в ЦК.