Хранить вечно
ModernLib.Net / Отечественная проза / Копелев Лев Зиновьевич / Хранить вечно - Чтение
(стр. 26)
Автор:
|
Копелев Лев Зиновьевич |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(2,00 Мб)
- Скачать в формате doc
(580 Кб)
- Скачать в формате txt
(563 Кб)
- Скачать в формате html
(2,00 Мб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44
|
|
Лагерные слова «косила… резину тянула», произносит, хитро улыбаясь, мол, и так умею. – Плакала, молилась. Меня и в кандей сажали, и в больницу психическую возили обследовать, и селедкой кормили, чтоб опосля пить не давать… Но я про это еще раньше слыхала. Селедку от соблазна в парашу кину и голодаю тихо, думаю: истинно великий пост. А плакала я от чистого сердца, почти и не притворялась. В первый раз ить в тюрьме с воровайками и парститутками этими. И страшно, и стыдно, и такая тоска, ми-илай, слезы сами и льются. В молитве одна только сила и утеха, и прибежище… Плакала и молилась… А следователю одново говорю: «Пустите меня, я невиновная… Откуда – не скажу. Чьи деньги – не скажу… Мне отца-мать жалко, и я божилась никому не говорить. Пустите Христа ради…» И плачу… И плачу… Месяца два так держалась. А потом очную ставку мне с одним компаньоном сделали. Он, значит, раскололся, бедный, домучили его, прости его Господи. Он и сказал, чья, значит, я и откудова… Но свекор и все уже к той поре с Калуги съехали. Моя мама еще тогда живые были, приезжали в Москву – свекор им деньги на дорогу дали и научили, как и что. Мама мне и передачу передали. Потом присудили мне пять годков за спекуляцию. А в лагере опосля еще десять лет дали за разговоры, за агитацию. Заложила меня одна старушка – матушка, иерея жена, так я ее жалела, так уважала, а она-то и призналась, что я и про колхозы, и про займы, и про всю власть говорила нивесть что… Ну, может, и правду она призналась, но только новый срок мой через нее, иуду, прости, Господи, мое злоязычие… Теперь зато я ученая стала, хитрая, милай, теперь на аршин под землей вижу и людскую душу насквозь понимаю. На Бога надейся, а сам не зевай. Вот истопник-баптист все Бога поминает. Но я ему и старой портянки не доверю. Ни ему, ни Марусе-монашке, хоть она и православная и начетчица. А вот мой Семен свет Петрович, партейный безбожник, и твой Сережка, и доктор Марья Ивановна тоже, а ты и твоя Эдит – вы раньше совсем другой веры были, но я вас всех понимаю, как душевных людей, вас я вижу насквозь, и хорошее вижу, и за вас Богу молюсь, как за своих. Семен Петрович – кладовщик дядя Сеня, лагерный муж тети Дуси – старше ее лет на десять, но выглядел моложе. Плотный, краснощекий, темнобровый, на лоб нависали сероседые густые пряди, глаза бледно-голубые, грустные, освещались иногда тихой улыбкой, из самой глубины. На вопросы он отвечал односложно, о прошлом говорил неохотно и косноязычно спотыкаясь на бесчисленных «так вот», «значит», «тоисть», «ну да», «в таком разрезе», «в общем и целом»… Потомственный питерский рабочий, он был красногвардейцем, в партию вступил в 18-м году, воевал на гражданской. Потом на партийной работе, все больше в уездах. Был начальником политотдела МТС, к 37-му году стал секретарем райкома в Ленинградской области. О следствии он и вовсе не хотел говорить. – Как? Да так… как у всех тогда было, в таком разрезе. Жив остался, значит, хорошо. Осужден без статьи, по буквам: КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность… Однако в оппозициях не участвовал, нет… то исть, споры были… Ну, значит, когда дискуссии были, в таком резрезе… Перед четырнадцатым съездом и, значит, потом. Но в общем и целом, я был на генеральной линии. Значит, имел доверие к ЦК. Но были товарищи, которые против, тоисть в дискуссии. Но так, в общем и целом, хорошие товарищи. Честные перед партией. Имели заслуги… Так вот я к этим товарищам, значит, как к товарищам, в таком разрезе. Надо подумать. Объяснить. Нельзя, чтоб головы рвать. Если, в общем и целом, свой человек, заслуженный большевик, значит, я как думал, так и говорил. Так вот, получил указание… Нет, не взыскание, только указание за либерализм… Но перевели в другую область. На хозяйственную работу. Потом через два года, значит, обратно, на партийную… в политотдел МТС, в таком разрезе. Так вот и пошло по новой… – Улыбается лагерному словечку. – Да, так вот, по новой. А в 37-м вспомнили. И потом я в гражданскую награду имел. Военную. Именные часы. А на них, значит, надпись: нарком Троцкий. Он тогда наркомвоен был. А я так рядовой был, я его и видел, в общем и целом, два-три раза… Но часы эти… Не выбрасывать же. Носить, давно не носил, а, так сказать, память. Лежали в ящике. Там всякие старые карточки – фотографические, значит, бумаги, письма: Никому те часы не показывал. Жена только видела. Как-то, правда, после этого… ну, когда Кирова убили, я спросил одного члена бюро обкома… Так сказать, посоветовался, может, сдать куда эти часы. Он сказал – пустяки… Держи их, так сказать, в личном секретном архиве, все-таки история, в общем и целом. Или просто выкинь. Ну потом эти часы в мое дело пошли. Доказательство. Все это я выудил из дяди Сени по каплям в течение многих недель. И уже только от тети Дуси я узнал, что жена и дети отреклись от него. – Он теперь один как перст, одинодинешенек на всей земле. И хоть в Бога не верует, а все за свою коммуну душой держится, но душа у него, милай, такая чистая, такая светлая, истинно христианская; мухи не обидит. Никому злого слова не скажет. А мы с ним об етим и не споримся и вовсе не говорим, ни о Боге, ни о властях. Он ить, бывает, за целый день, может, три слова скажет – «здравствуй», «спасибо» и «до свидания». А там уж я все слова говорю, какие надо. Я его, сироту, жалею и Богу за него молюсь. На разговенье к тете Дусе пришло несколько человек… Зашел дядя Сеня, улыбнулся: «Будьте все здоровы…». Сережа, доктор Вова и я христосовались с сестрами, санитарками и с Марьей Ивановной – она и Вова забежали сразу после утренней поверки… Других врачей не звали, им тетя Дуся отнесла угощение в кабину; дядя Боря и Папеич жили в одной кабине в отдельном домике для врачебного начальства. По настоянию тети Дуси решили позвать и угостить Степана. – Милай, пусть он грешный, темный, наседка… Но ить подумайте, нельзя не позвать… И по душе, и по разуму нельзя. По душе надо, чтобы его грешной душеньке, темной, заблудшей, свет показать. Ить он же человек… Сами же говорите – лучше стал, старается услужить людям. Пусть увидит: и здесь, на каторге, свет Христов светит, жалеют его, как человека привечают… На молитву мы его не звали, там не мы, там другие люди в ответе, батюшка, сестры. Туда только таких звали, за кого накрепко ручаемся. Но тут в моей светелке я хозяйка. У нашего стола мы все одинаки. Пусть он видит: все народы тут, и Эдит, и ты, и верующие и неверующие, а все светлый праздник и все добро… Вот гляди в окно, милай, солнышко-то играет. Вчерась еще как пасмурилось. А вот ить так весело играет, всем людям играет, всем праведным и неправедным… Сколько помню, в светлое воскресенье хоть на часок, хоть на миг оно играет, радуется, что Христос воскрес. Значит нам надо Степана позвать по душе. А что по разуму, я ить старушка хитрая, милай… Вы подумайте, все сестры, санитарки, другие зэка сюда заходют, от того, от другого винишко дышит. Вы вот в свою палату отнесете гостинцы? Откуда несете? Он же все примечать, милай. Глаза, и ухи, и нос у его на службе. Значит, должен стучать. А так мы его позовем, поднесем, похристосуемся – Иисус велел и врагов любить и жалеть, – он должен будет другое понятие иметь. Не позволит он себе за наше добро злом благодарить… Тетя Дуся сделала по-своему. Степана позвали, она сама с ним похристосовалась, поднесла рюмку. В нашей палате мы с Сережей роздали всем без исключения одинаковые гостинцы: крашеное яйцо, кусок тушенки, по два печенья и конфеты… Получил и Степан, улыбнулся «спасибо, братки» и, подмигнув, тронул пальцем свой кадык – мол, уже пропустил. Пан Леон произнес короткий спич: – То есть очень благородный ваш поступок, пан майор, пшепрашам, товарищ майор и товарищ Сергей, и я имею честь сказать от всей нашей маленькой тутешной громады вам обоюдное поздровление и благодарность. Как я есть чловекем не церковным, не религийным… Отец был православный, а матуся униатка, а я вогуле без религий, но как чловек интелигенцки, то имею веру в высши силы и гуманность. И этот день есть таке свенто… Такий праздник не только для христьян, но для всих гуманных люди… Слушатели были настроены умильно, улыбались и говорили друг другу приветливые, добрые слова. Потом вечером, после поверки, мы снова собрались у тети Дуси уже только своей компанией, пришли Мария Ивановна и Вова, достали спирту и водки – с утра пили понемногу, чтоб незаметно было, – и я очень убедительно доказывал, что между хорошим христианином и хорошим коммунистом не только не должно, но и не может быть вражды. Во вторник тетя Дуся, заплаканная, сказала нам, что Степан донес. У нее и у дяди Сени была своя контрразведка, они дружили с некоторыми надзирателями, поэтому знали всех стукачей и заранее узнавали почти обо всем, что собиралось делать начальство. Так они узнали, что Степан донес и кум хотел завести следствие, но доктора вступились, их поддержала начальница больницы. Следствия не будет, только тетю Дусю отправят из больницы. Кум хотел на штрафной. Но есть добрые люди и среди начальства. Отправят на фабричный лагпункт на швейную фабрику… И сама начальница обещала дяде Сене, что через два-три месяца она тетю Дусю возьмет обратно, положит как больную. Хорошо, что следствия не будет, а то могли бы узнать и про заутреню, вдруг кто бы не выдержал и раскололся… Тетя Дуся уехала. Кое-кто из молодых санитарок всплакнул. Старые лагерники привыкли разлучаться. Сережка хотел убить Степана, измышлял всяческие способы. Васи уже к тому времени в палате не было, его перевели в рабочий барак, и я убедил Сергея, что если он хочет мстить всерьез, то чтобы никому не говорил ничего, ни Леону, ни Васе, чтобы сам сдерживался, не смел задирать. И я поклялся ему грозно, что подлец не уйдет от расплаты. Мы только перестали замечать Степана. Не отвечали, когда он здоровался, отворачивались, когда спрашивал… Он не пытался объясняться, а другим это не было особенно заметно, так как еще до отъезда тети Дуси он перебрался из палаты в барак, где жили санитары и некоторые придурки – повара, пекари, дворники. Приходя в корпус, он старался в нашу палату не заходить, миски приносил его напарник. Про Степана я подробно рассказал Николаю Папеичу, который и сам знал кое-что о событиях после пасхи. Стукачей он ненавидел жестоко. Бледнел от ярости, когда говорил о них. Он сказал: – Ничего не делайте. Вашим корешкам скажите, чтоб пальцем не тронули. Пусть все успокоится… Прошла неделя, и я напомнил Папеичу. У него побелели глаза – так сузились зрачки. – Я не забыл, и что сказал, сделаю. Вы меня еще мало знаете, если думаете иначе. В мае я уже работал в лаптеплетной, учился на курсах медбратьев и обедать приходил не в палату, а на кухню к Эдит. За мной прибежал дневальный. – Доктор сказал, чтоб шли к нему в шахматы играть. Папеич сидел у себя в кабине за шахматной доской и разыгрывал по журналу какую-то гроссмейстерскую партию. Не подымая головы, он сказал: – Сегодня уходит этап на 18-й… Я отправляю этого гада. Скажите потом телефонисту, чтоб намекнул… 18-й лагпункт был одним из самых тяжелых. В заболоченном лесу. Именно там были штрафные БУРы
… Этапы из больницы на лагпункты отправлялись от случая к случаю. Прибывал конвой с лагпункта, привозил больных и обратно увозил выписанных здоровых. Таким образом, судьба выздоровевшего заключенного зависела либо от слепого случая, либо от памяти начальника. Одних просто выписывали – выздоровел, подкормился и давай с вещами, тут уж как повезет. Тех, кому начальство благоволило, задерживали в больничке так, чтобы отправить в хорошее место – на один из трех фабричных лагпунктов или на «сельхоз». Если начальство сердилось, то старалось загнать неугодного зэка куда похуже… Приказы на выписку и на отправку могли давать начальница больницы, ее вольная заместительница и главный хирург – заключенный Николай Папеич. Оперуполномоченные на других пунктах были всесильны, в некоторых случаях их даже начальники побаивались – кто Богу не грешен, ГБ не виноват? Но здесь, в больничке, «опер» вынужден был считаться с особым лечебным режимом. Папеич был горяч и вспыльчив, но еще и умен, расчетлив и как опытный, бывалый лагерник, точно знал, когда и что можно… Он терпеливо ждал того дня, когда начальница и ее заместительница уехали в Горький и он остался единственным хозяином больницы. Но то, что уехали они именно в тот день, когда прибыл. Штрафная команда, которая размещалась в особой внутренней зоне в бараке, запиравшемся на ночь, и выводилась на работу с усиленным конвоем… конвой с 18-го, видимо, было не случайно: о конвоях предупреждали заранее, а Папеич планировал операции так, чтоб начальница, которая обычно ему ассистировала при самых интересных, могла и уезжать на день-другой. Папеич был невысок, худощав, чуть-чуть несоразмерно большая голова; медальный профиль, резко очерченное оливково-смуглое лицо, крутой и тонкий нос, черные густые брови, черные густые волосы. – Садитесь, сыграем, только, пожалуйста, внимательно, без обратных ходов и, главное, без волнений, без комментариев, когда здесь начнется маленький спектакль. Мы не успели разыграть дебют, как в дверь постучали. Вошла вольная секретарша с листом бумаги. – Доктор, тут в списке на этап есть один зэка, – поглядев на меня, запнулась, фамилии не назвала, – так оперуполномоченный сказал, не отправлять. – Какой зэка? Покажите! Ах, этот… Знаю. Он здоров. Так здоров, что уже больных объедает… Замечен в краже питания… Понятно? Я распорядился отправить. Так что пусть гражданин начальник не беспокоится… Понятно? – Понятно… Смотрит смущенно. Топчется на месте. Она вольная, он заключенный. Но «бешеного доктора» Тельянца знает весь лагерь. Он оперировал дочь начальника лагеря. Спас ее, уже умиравшую от перитонита. К нему из Горького из НКВД лечиться приезжают. Он никого не боится. – Если понятно, чего же вы ждете? Секретарша ушла. – Так, значит, вы играете ферзевой по всем правилам. Попробуем по всем правилам. Через несколько минут – от домика врачей до вахты шагов сто – снова стук. Та же секретарша, красная, возбужденная, испуганная, с тем же листком и еще пакетом – учетная карточка. – Доктор, уполномоченный сказал, что он запрещает отправлять, чтобы вы вот тут вычеркнули или чтоб пришли к нему. Сейчас же… Так они сказали… Произнеся все единым духом, она пытается положить на стол бумаги, уже и не думая обо мне, постороннем. Папеич встает рывком. Он молча, пристально, яростно смотрит на секретаршу, так, что та отступает на шаг. Потом говорит негромко, медленно и раздельно: – Скажите – пожалуйста скажите – гражданину оперативному уполномоченному, что пока еще я главный хирург этой больницы и значит я отвечаю за больных и персонал… Я моих распоряжений отменять не буду… И к нему идти не намерен… – посмотрел на часы. – Через час у меня назначена операция и я отдыхаю перед операцией, вот за шахматами… Именно так я готовлюсь к работе… И поэтому прошу меня больше не беспокоить… Понятно? И вот что еще… Если гражданин оперативный уполномоченный самовольно отменит мое распоряжение, то это будет значить, что он вместо меня стал главным хирургом… Тогда я немедленно прекращаю работу. Тогда скажите гражданину оперативному уполномоченному, – опять посмотрел на часы, – через час необходимо оперировать аппендицит во втором корпусе, а затем еще сегодня там же грыжу и вскрывать нарыв – кстати, его коллеге, уполномоченному с 9-го, он лежит в первом корпусе. Тогда пусть сам гражданин оперативный уполномоченный сегодня делает операции. Понятно? Прошу, чтоб через полчаса мне доложили, ушел ли этот этап. Вам затрудняться незачем… Там у вас есть дневальный зэка… Не забудьте только, пришлите сообщить… В противном случае пусть оперирует сам гражданин оперативный уполномоченный. Понятно? До свиданья!… …Я сидел, уставившись в доску, и курил. Папеич опять сел, утирая платком влажный лоб и шею… – Ну вот видите! Вы опять зевнули коня… Я же говорил! Без обратных… Вечером телефонист-заключенный звонил на 18-й и у тамошнего телефониста, тоже зэка, спрашивал, как прибыл этап, спрашивал поименно о здоровье и при этом намекнул, кто каков. Прошел еще месяц. Я уже работал медбратом во втором хирургическом корпусе. Вечером дежурил. После поверки прибежала Эдит. – Выйди на минутку. Помнишь Степана, того, через которого тетю Дусю отправили? Его привезли сегодня в первый корпус… Перелом двух ног и позвоночника; дерево на него упало…
Часть шестая МОСКВА МОЯ
Глава тридцать первая. Санаторий Бутюр
Самый счастливый час в жизни?… Сегодня я бы уже не решился выбрать, какой именно час или день назвать самым счастливым. Но было время, когда на такой вопрос я отвечал уверенно: в августе 1946 года – не помню числа, примерно около четырех – был самый счастливый час моей жизни. За трое суток до этого меня привезли в Москву. По пути я провел две недели в Горьковской пересыльной тюрьме. Ждал. Тоскливо было в людной камере. Вокруг чужие люди, измученные, озлобленные, несчастные; иные неприятны, даже омерзительны. После этого – сутки в удушливой тесноте столыпинского вагона Горький-Москва. Потом вечер-ночь-день – вторая ночь – второй день и снова ночь в таком же вагоне, но уже неподвижном. Пересылка у Казанского вокзала. В купе-камеру, рассчитанную на 6-7 человек, набивали по 20-30; почти полдня было 36. На самых верхних полках третьего яруса не лежали, а сидели по трое, по четверо и по пять, задыхаясь от жары – крыша накалена августовским солнцем – и от зловония. На нарах второго яруса корчились, сидя в раскоряк. Внизу и сидели, и стояли, и лежали на полу, под скамьями. Внизу тоже задыхались, но к тому же еще были измяты, изжеваны давкой, затекшие ноги и руки сводило судорогами. Сверху текла моча – кто-то не удержался. Его исступленно материли, но как разобрать, кого именно? Да и не вытянуть руки… По утрам выводили на оправку: конвоиры зевали, они были не злыми, а просто скучающе-равнодушными. Загаженная уборная. «Давай, давай, быстрее, быстрее». Торопили не столько конвоиры, а проклинающие и умоляющие сокамерники. Потом вызывали с вещами и грузили в воронок. Радость – можно расправить руки и плечи, пройти несколько шагов, покачиваясь на ватно мягких ногах, в открытой двери вагона – утреннее солнце, великолепная прохлада. В воронке – опять давка, но уже не такая чудовищная. Вошедшие первыми сидят на скамьях, другие – на мешках, вплотную к их ногам, только последние – вповалку. Везут. За тонкими железными стенками – шумы города: голоса людей, движение машин, гудки, сирены. Но через час-другой стены накалялись от солнца и в зарешеченный вентилятор в крыше сочился не воздух, а горячая пыль, пахнувшая асфальтом. Часто стояли. Слышно было, как переговариваются конвоиры. Они ходили в пивную, в столовую. Мы стучали: – Начальник, пусти оправиться… пить… мы голодные. – Скоро приедем… Уже скоро… Вот сейчас… Мы заезжали на другие вокзалы – Киевский, Курский, Белорусский. Вталкивали новых пассажиров. Снова и снова просили, умоляли, требовали: – Оправиться, пить… хоть глоток… оправиться… – Терпи, уже скоро… Кто там ругается? Вот наденем браслеты и в рот портянку, будешь знать, падло! Все же временами становилось просторнее, можно раздеться, сесть на железный пол – он холоднее стен, под дверью – щель, тоненькое дуновение. К вечеру и вовсе легче. Просыпался голод: утром отправили до раздачи пайки. Но к вечеру привезли опять на Казанский, в тот же или в другой такой же вагон – их несколько стояло в тупике… – Какая вам пайка, все роздали… Так было и на второй день. Все роздано. Хорошо, что пустили на несколько секунд в загаженную уборную – и эти секунды были прекрасны. Ругаться с конвоем нельзя – впихнут, как накануне, в самое худшее купе. А это, кажется, не так полно: сесть, правда, уже некуда, но можно переступать с ноги на ногу, достать из кармана махорки, свернуть. – Откуда, мужик? – Отсюда же… Утром увозили… И вчера, и сегодня. – Мы тоже уже два раза катались… увозют, гады, а пайки себе… Хоть бы на Красную Пресню отправили, там порядок. Там в вокзальных камерах горячая баланда и сахарок. Но Краснопресненская тюрьма – пересылка для осужденных, отправляемых из Москвы, а на Казанском в вагонах – пересылка для прибывающих в Москву подследственных и по спецнарядам. Третью ночь дольше всего я стоял в смрадной, душной тесноте, но все же хоть сверху ничего не текло и не капало и оставалась еще махорка. Часа два или три удалось подремать, сидя на смену с тощим, бледным молодым вором. Я оставлял ему покурить и давал медицинские советы: его взяли в Куйбышеве на рынке, жестоко избили, он жаловался, что мочится кровью. В нашем купе было несколько цыган. Один, совсем молодой, лежал под скамьей. Ржевские колхозники, два угрюмых молчаливых старика, в оккупации были старостами. Мальчишки из ремесленных училищ, осужденные за прогулы – задержались дома после каникул. Пожилой машинист из Западной Сибири. – Я член партии ленинского призыва, ударник пятилеток, с самых первых орденоносцев, еще с Кривоносом начинал… Я тогда «Трудовое Знамя» получил и за войну два ордена – «Звездочку» и «Отечественную» второй степени, а сколько благодарностей наркома – уже и не помню… А теперь вот указ. Поехал в отпуск в первый раз за 10 лет. С 1936 года без отпуска, без выходных. Как, значит, кончилась война – последняя, с японцами, – дали и мне наконец месяц, а дорпрофсож предложил путевку в Сочи. С начальником договорился – приеду на неделю позже, за счет выходных, ведь сколько раз без выходных ездишь, от бессонницы уши пухнут и безо всякой компенсации. А тут путевка, дорога, то да се… как раз нужно еще семь дней… Начальник депо разрешил, а приказом, как нужно, не оформил. А тут ревизия. И с начальником службы движения у меня склока была, я критиковал его, даже в газете пропечатал. И вот, пожалуйте, прогул семь дней! И, значит, пустил по указу. Получил семь лет, правда, без поражения в правах. Я жаловался; теперь привезли в Москву, надеюсь на пересуд… Было еще несколько «сталинских воров» разных возрастов. Мой «сменщик» презрительно объяснял: – Сталинский вор – это кто крадет с голоду, не умеючи, не как настоящий человек, настоящий цвет, который, как говорится, преступный мир. А эти только чтоб сейчас пожрать или папа и мама обедняли, и он хочет, чтоб украл – и концы, а потом – пожалуйста, я честный сын родины, несудимый гражданин, меня комсомол воспитал, я не крал, а только одалживал, я сам обожаю ударный труд, но мне кушать хочется… Вот это и есть сталинские воры – жлобы, сор, шкодники. Честный вор на таких и плюнуть не схочет… Наутро опять вызвали с вещами – в воронок. – Давай, давай, не разговаривай. Пайку в тюрьме получишь. Мы вас кормить не обязаны. Ваши пайки в Бутырках уже третий день лежат, а у нас наряда нет. Где я тебе хлеба возьму, не видишь, что здесь не пекарня… А почему вчера не свезли, это у шофера спрашивайте или у конвоя. Разве я вас возил? Так откуда я знаю, почему не отвезли. Значит, у них более срочные дела. Давай, давай, шевелись, в Бутырках и посрешь и пожрешь, как на воле. Воронок ездил по Москве до жары и долго стоял где-то на тихой улице под солнцем. Конвоиры лениво переговаривались в стороне. Они ходили пить пиво. Нас осталось трое, сидели в одних кальсонах на полу, утирая грязный, липкий пот. Инженера-механика, заключенного с 37-го года, везли из Воркуты по наряду, зачем и куда – не знал. Второй – тоже инженер, котельщик, осужден недавно. Еще в двадцатые годы уехал в Чехословакию. Тогда разрешали. Там женился на чешке. Принял чехословацкое гражданство. При немцах ушел из фирмы, работал в маленькой ремонтной мастерской, ремонтировали отопление, домашнюю утварь. – Моего свояка расстреляли немцы. Когда наши пришли, все так обрадовались. Я тоже, конечно, с открытой душой. У нас бывали офицеры, очень симпатичные молодые люди. Я интересовался, как найти родственников в России, долго не имел известий. Сестра в Саратове замужем, два двоюродных брата на Урале. Меня вызвали в комендатуру, я даже с детьми не простился. Сказали – на несколько минут, по поводу ваших вопросов. А там, пожалуйте, ордер – и все… Потом, правда, жене разрешили передать вещи, продукты. Следствие полгода. Нет, не били. Только пугали, грозили. Я все говорил честно, скрывать было нечего. С эмигрантскими организациями не связывался. Но я ведь русский человек, и среди знакомых были русские семьи. Иногда в церкви приходилось бывать, на свадьбах, на крестинах, на панихидах… Когда наши пришли, все русские очень радовались. Я всю жизнь прожил на виду, пятнадцать лет в одном и том же доме квартировал, десять лет в одной фирме работал и еще пять – в одной мастерской. Свидетелей сколько угодно. Но никого не позвали. Потом во Львове военный трибунал. Десять минут всего. Задали несколько вопросов: «Признаете себя виновным?» – Нет, говорю, хочу объяснить. – «Ладно, ладно, суду все ясно…» Даже не уходили совещаться, шептались полминуты. Объявляют: измена родине, десять лет и еще пять лет, как это говорится, безо всяких прав. Я подал кассационную жалобу. Ждал больше двух месяцев, и вот привезли в Москву. Но, знаете, даже не верится. Поразительно – такая великая столица, такая могучая держава, и вот мы здесь, в таких условиях, можно сказать, совсем бесчеловечных… Втолкнули четвертого с двумя мешками; в дверях с него сняли наручники. Он сел на большой мешок, растирая запястья. Маленькая кепочка, бело-синяя спортивная рубашка. Коротко стриженный, узкоплечий, белобрысый; бровей нет – серенькие бугорки, красноватые веки, водянисто-серые, выпуклые глаза, маленький рот. – Жарко, мужики? Оголодали? Давайте, рубайте! Он достал из мешка сухари и пиленый сахар, дал каждому полным двугорстьем. – Сужденные? А я с вышкой. С Можайского… Облсуд выездной дал вышку. Привезли или шлепать, или миловать. Может, и шлепнут… У меня уже четвертая судимость. Это открытая, а так побольше будет. Весной оторвался я с Печоры – и полсрока не было, оторвал с концами в цвет… Я зовусь Сашок Московский, а правильней говорить, подмосковный. И партнер с Можайского. Ну, мы там сберкассу работнули, а через месяц еще продмаг. Мы двое и еще двое, тоже приезжие. Только там шухер получился. Мы пьяные были. А те двое еще без понятия босяки, так, только на ноги становились. Но я-то дурак… Даже обидно, вроде башку заменили… Правда, оголодал я в лагерях. Три года сосаловка. Доходил, думал, не оживею. А тут с той сберкассы чистые гроши взяли, моя доля больше двадцати кусков… Я женился на честной. Она и не знала, кто я, верила, с Германии демобилизованный… Мы еще раньше с тем партнером проездом под Москвой углы отвернули
, – трофейные, прибарахлились, будь спок… Так мы с ей жили, сколько – три, не, четыре месяца, – ох и жили! Всего, чего хошь, от пуза, и шоколад, и вино… Так жили, бля буду, помирать не жалко. И жена меня уважала, и мама ихняя, ну прямо как сына родного. Сашенька, я тебе баньку стопила… Таня – это жену мою так зовут, – ты чего же Сашеньке мало штец насыпала?… Ты ему не мослы, а мясо положь… Очень хорошая женщина теща и справедливая. Вот я дурак и зажрался, и мышей не ловил. А тут и тот партнер обратно, и новые. Продмаг в Можайском верняк, значит. Пошли мы дуриком, пьяные. Придавили сторожа… Надо было когти рвать, куда подальше. А я фраернулся. Правда, фарт был, дай Бог – продукты всякие, сало, масло, тушенка эта… Водки разной… Мы полуторку с базы угнали, всю нагрузили. Заначили, как надо, втихаря, дуванили честно. Я домой подался. Но только мне жалко от жены, от тещи, от своей хаты. А тут мусора и псы надыбали след. Мы с партнером как раз пошли с дома, и обратно пьяные, у него дура и у меня – трофейные парабелы. Мы их закнацали с даля, рванули в переулок. Они – стоп! Руки вверх! Мы – туда-сюда… Они псов пустили… Партнер одного пса на пять шагов: раз! и с первой пули амбец! Тут мусора пошли, как на фронте: бах, бах!… Пули только: жик, жик! Партнер сзади был, я слышу: «Ой, Сашок, ой…» Смотрю: он уже копыта откинул. Тут я психанул, забег в какую-то сараюшку, залег там в оборону, прицельно пуляю. Трех или четырех гадов подранил, на суде говорили: один потом сдох. Так они тут вояк вызвали, пожарную кишку, только пушек не было. Но потом, когда меня взяли – патроны у меня кончились, – они обрадовались, даже били мало, бля буду, только связали всего, как запеленали. А на суде, конечно, уже посчитали бандитизм. Только это обидно. Я ведь кто? Честный вор в законе – я этих бандитов и хулиганов так презираю, ну не лучше гадов и лягавых. Чтобы дуру наставить: «даешь гроши» или чтоб зарезать человека, ума не требуется и смелости не требуется, нужно только нахальство и никакой совести. А ведь каждый человек жить хочет, у него, может, жена или мама, или даже дети, могет быть. А тут ему такой дурак долбаный берет и горло режет. Таких я всегда ненавидел. Вот чтоб воровать, тут нужно голову иметь, бля буду, и смелость, и ловкость, это как в карты или в козла, или в шашки: соображай, где что… Ну, если, конечно, горишь, если заложил тебя какой сука, можно и отмахнуться, можно и пришить, уничтожить, если кто последняя падла. Но это уже в крайностях, по закону. А так честный вор не должен в крови пачкаться. Вот и я через свою дурость получил вышку. Но если помилуют, я теперь завяжу, бля буду… Я так и на суде сказал по-честному. У меня теперь жена, дом свой, могет, и дети будут. Живой буду – завяжу, это уж точно. Он говорил непрерывно, ровным, тихим голосом, смотрел на слушателей рассеянно, дружелюбно. Курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой, каждому из нас он дал по пачке «Беломора». Протянул без той размашистой, показной щедрости, которой обычно щеголяют воры, а просто, как нечто само собой разумеющееся. Каждого спросил вежливо: – Ты, дядя, с откуда? Тоже 58-я? Но ответов почти не слушал и спешил говорить о своем. Он не успел распариться, сидел на мешке не раздеваясь, возвышаясь над нами, полуголыми, грязно-потными, белый, чистый, добрый кормилец, доверчивый рассказчик… Но от сухарей иссякала слюна, от сахара слипались рот и гортань, жажда становилась все мучительней. Наконец приехали… Явственно было: въехали с шумной улицы в тихий двор, повернули, потом опять скрипнули ворота – стало еще тише. Почти уже не слышна улица. – Поворот. – Еще поворот. – Мотор заглох. – Клацнули замки.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44
|
|