Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Брехт

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Копелев Лев Зиновьевич / Брехт - Чтение (стр. 4)
Автор: Копелев Лев Зиновьевич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Эберт и его товарищи — бывшие рабочие, бывшие партийные и профсоюзные чиновники, а ныне государственные деятели — более или менее ловко носят черные сюртуки, цилиндры и крахмальные манишки, более или менее ловко подражают своим аристократическим предшественникам в манерах, в речи, в неторопливом попыхивании сигарами, в цветистом пустословии дипломатических тостов и ответов на вопросы журналистов. Учатся непринужденно и величаво улыбаться перед фронтом щелкающих фотоаппаратов. Рядом с ними их коллеги, подчиненные и вместе с тем наставники — кайзеровские сановники, великосветские бюрократы, отлично вышколенные, непроницаемо спесивые, бесстрастно самоуверенные. Они-то и правят государством. Сперва они вежливо скрывали презрение к неотесанным выскочкам-плебеям. Но постепенно старое чиновничество в министерствах, судах, местных управлениях ассимилировало новичков, обтесывая, обкатывая их по своему образу и подобию.

Национальный гимн остался прежним: «Германия, Германия превыше всего на свете». Но Германия ведь не столько географическое понятие — ктому же мирный договор подпортил немецкую географию, — сколько прежде всего империя.Став республикой, она по-прежнему официально во всех документах, на вывесках, паспортах, денежных знаках именуется империей — «рейх».

Германия превыше всего, всех низменных личных интересов, всех отдельных человеческих судеб. И значение каждого немца определяется лишь тем, какое место он занимает в империи, — его чином, титулом, должностью. Даже богатство обретает настоящую цену лишь после того, как его закрепляют званием «коммерциенрат» — коммерции советника. И никакая ученость не в счет, если не подтверждена степенью доктора, званием профессора. А высшим признанием для ученого и для писателя по-прежнему остается чиновное звание «гехаймрат» — тайный советник.

Английские журналисты шутят: после войны Англия стала республикой с королем, а Германия осталась монархией без монарха. Правительство немецких социал-демократов опирается на монархическую бюрократию и на монархическую военщину. Генералы и офицеры рейхсвера, стиснув зубы, присягают на верность республике, но считают себя по-прежнему связанными присягой, данной императору. Тысячи офицеров и унтер-офицеров, для которых не нашлось места в казармах рейхсвера — по мирному договору его число не должно превышать ста тысяч, — вступают в добровольческие корпуса (Freikorps), которые сражаются против Красной армии в Прибалтике, против польских легионов в Силезии и против немецких рабочих в Берлине, в Баварии, в Саксонии, на Рейне.

* * *

Осень и зима 1919—1920 годов — голодная, трудная пора. Дотлевают надежды и на революцию и на мирное наступление социализма. Карточек на хлеб уже нет, беспрепятственно хозяйничают «шиберы» — спекулянты. Деньги обесцениваются, коробок спичек стоит несколько сот марок.

Брехт пишет для «Воли народа» короткие заметки о спектаклях и фильмах. Они мало похожи на обычные рецензии. Автор хочет, чтобы читатели думали не столько о пьесе, постановке, сколько о том, что происходит в городе, в стране, в мире.

Заметка о постановке «Дон Карлоса» (15 апреля 1920 года) открывается неожиданным противопоставлением.

«Я всегда, видит бог, любил „Дон Карлоса“, всегда. Но в эти дни я читаю книгу Синклера „Джунгли“ — историю рабочего, который умер от голода вблизи от чикагских боен. Речь идет о самом простом — о голоде, холоде, болезни; они побеждают человека так неотвратимо, словно и впрямь их ниспослал бог. У этого человека однажды возникает маленькое виденье свободы, но его сбивают с ног резиновыми дубинками. Его свобода не имеет ничего общего со свободой Карлоса; я знаю это, но теперь я уже не могу принимать всерьез рабство Карлоса. (К тому же свободу у Шиллера всегда требуют в общепризнанно прекрасных ариях)».

Собственно рецензию составляют короткие иронические отзывы о постановке и отдельных исполнителях:

«...сохранилась старая двойственность стиля... хотели говорить по-человечески, а это не получилось, отчасти потому, что просто не умели и не хотели отказываться от райского пения... Мерц играл не Филиппа, а толкового обер-бургомистра».

В заключение призыв к читателям:

«Посмотрите „Дон Карлоса“ — он так же увлекателен, поверьте мне, как фильм „Хлеб“. (Но прочитайте также роман Синклера „Джунгли“!)

Приезжая в Мюнхен, теперь он все чаще бывает у Фейхтвангера. Вскоре после их первой встречи Фейхтвангер начал писать новую пьесу, которую закончил очень быстро — за несколько месяцев. Называлась она тогда «Томас Брехт». Это пьеса о немецкой революции 1918—1919 годов. Герой — пылкий идеалист-интеллигент, мечтающий о светлой, доброй революции. Его убивают реакционеры в тот самый миг, когда он собирается уйти в отставку, разочарованный, отчаявшийся, не приемлющий политических маневров и суровой необходимости кровавой, жестокой борьбы, необходимости насилия.

Фейхтвангер назвал Брехтом героя, который был похож скорее на Эйснера и Толлера. Но в трагических коллизиях этой пьесы воплотились те события и противоречия, те мысли и сомнения, о которых он постоянно говорит и спорит с Брехтом. В конце концов он все же изменил название на «Томас Вендт, драматический роман».

Брехта подзаголовок заинтересовал не меньше, чем сама пьеса. «Драматический роман». Действие сочетается с повествованием, прямое изображение с описанием.

Можно спорить о том, как это получается именно в этой пьесе. Но само по себе такое новшество необходимо. Пожалуй, иначе и не представить на сцене мировую войну или революцию. Слишком разнородны и противоречивы эти события и стремительно изменчивы. В спектакле драматические картины необходимо дополнять эпосом — рассказом.

* * *

Мюнхенское кафе «Стефани» много лет служит пристанищем поэтам, художникам, артистам. Леонгард Франк так описывает его:

«Центр мюнхенской богемы — кафе „Стефани“ состояло из двух помещений: в первом за столиками, стоявшими вдоль окон, местные знаменитости каждый день играли в шахматы на глазах у восхищенной публики; во втором — главном зале — жарко натопленная печь, мягкие продавленные диванчики, от которых несло затхлым, красный плюш... В переполненном зале установился своеобразный теплый аромат — неповторимая смесь запахов кофе, плесени и густого сигарного дыма. Всякий пришедший сюда человек чувствовал себя здесь как дома».

Здесь можно часами сидеть за чашечкой кофе или кружкой пива, обсуждать книги, спектакли, выставки, читать стихи, зубрить роль или, забравшись в укромный угол, писать романы, поэмы, драмы. Незыблемый обычай охраняет каждого пишущего от посягательств. Ровный жужжащий гомон, смешанный с приглушенными шумами улицы, для привычных покойнее тишины. Официанты знают завсегдатаев; многим отпускают в долг.

В этом кафе постоянно бывают Брехт и его друзья.

Вальтер Меринг, остроумный, язвительный берлинец, сочиняет песни и куплеты о сумасшедшей жизни в сумасшедших городах:

Вдоль Унтер-ден-Линден бегом, бегом.

Пешком. Верхом. На всех парах.

Часы в руке, котелок на башке.

Впопыхах. Впопыхах. Впопыхах...

Вальтеру нравятся баллады и пьесы Брехта; необходимо, чтобы их узнало побольше слушателей. Вальтер привел его в «Дикий театр», который создала энергичная и бесшабашная Труда Герстенберг. Это театр-варьете, разношерстная эстрада. Большинство актеров — молодые, обозленные на буржуа, на политиканов, на театральных хозяйчиков и снобов-рецензентов. За кулисами, в кафе, на улице они держатся так же, как на сцене: пестро одеваются, подкрашивают губы, чернят или синят веки, густо пудрятся и надсадно патетически произносят значительные слова, горласто или гнусаво, заунывно поют, громко хохочут, далеко запрокидывая голову. Брехт резко выделяется между ними. Он и на сцену выходит бледный, насупленный, в той же кожаной куртке, в которой бродит по улицам. Он садится на обыкновенный табурет, кладет на острые колени гитару и поет жестковатым, резким, скрипучим голосом. Поет, не напрягаясь, не играя модуляциями, но отчетливо произнося каждое слово, старательно выпевая каждый переход мелодии. Он не старается понравиться слушателям, не заискивает перед ними, не улыбается. Он даже не поет, а внятно, просто и серьезно рассказывает песни.

Чаще всего это страшные рассказы, страшные еще и тем, как спокойно, почти бесстрастно говорится -поется о смерти, о страданиях, о жестокости.

«Апфельбёк или полевая лилия» — баллада о мальчике Якобе Апфельбёке, который зарезал отца и мать и несколько дней прожил в одной квартире с трупами, ел, пил, и тревожил его только смрад начавшегося разложения. «О детоубийце Марии Феррар» — баллада о девушке-батрачке, «бесправной, безупречно целомудренной, рахитичной сироте». Забеременев, она тщетно пыталась избавиться от плода, тяжело работала, скрывала свое состояние до самого последнего дня, родила безмолвно в уборной, убила ребенка, потому что он начал кричать, и сама умерла в тюрьме.

Брехт сидит на табурете, придвинутом вплотную к краю сцены, перебирает струны гитары, спокойно и печально смотрит в зал.

Некоторые записные театралы морщатся.

— Это не искусство. Он обыкновенный рыночный куплетист, конкурирует с шарманщиками. Он подражает кабацким песням Ведекинда, но подражает плохо, потому что недостаточно музыкален. Слушая его, можно впасть в отчаяние, возненавидеть человеческий род.

Но Фейхтвангер, Бехер, Меринг и многие вовсе незнакомые запоминают эти песни, переписывают тексты. Брехт иногда слышит, как его песни звучат на улице, в вечернем парке.

Его слово живет теперь далеко за пределами кафе «Стефани» и «Дикого театра». Но именно сцена придает слову особую жизнеспособность. На сцене его песни как бы приобретают новый, дополнительный заряд энергии.

В университете говорят о незыблемых законах театрального искусства. Но тот же профессор Кутшер восхищается художниками, которые дерзко пренебрегали этими законами и создавали свои. Шекспир. Клейст. Бюхнер. Ведекинд. Всегда и везде были отважные разрушители святынь, искатели нехоженых дорог, открыватели новых континентов. Впрочем, еще больше было чудаков, которые изобретали уже изобретенное, открывали уже открытое. Кто это сказал: «Талант придумывает — гений крадет»? Шекспир и Гёте не боялись прослыть подражателями. Эсхил и Софокл не выдумывали сюжетов, им годились «крохи со стола Гомера». Рафаэль и Леонардо писали все ту же девушку с младенцем. И обязательно в красно-синих одеждах. Важно было, какписали. Мало знать, надо уметь. Каждый первокурсник знает, как следует вскрывать труп, но только опытный прозектор умеет несколькими уверенными разрезами распластать его так, чтобы сразу открыть и показать именно то, что нужно, именно те мышцы, полости, кости, которые вот сейчас требуются. Бюхнер знал анатомию тел и умел анатомировать души,

И он тоже должен научиться этому, должен узнать анатомию сцены.

Он ходит в театры, в цирк, в кино, слушает эстрадные концерты. Встречаясь с артистами, режиссерами, драматургами, внимательно слушает их рассказы и споры.

Старый клоун Карл Валентин — печальный и умный ворчун — не священнодействует, не хвастает и не жалуется. Он работает, работает упорно и напряженно, как атлет, как акробат под куполом и вместе с тем легко, непринужденно, как жонглер или хороший фокусник. Он всегда начеку, как дрессировщик хищников, но работать ему весело и занятно, почти так же весело, как тем детям, которые хохочут и визжат, глядя на него.

Брехт подолгу сидит в уборной Валентина, ходит с ним и его женой в пивную, слушает его рассказы и рассуждения.

— Кто кривляется, пыхтя и потея, тот никого не рассмешит. И самому тошно и другим смотреть противно... Настоящая шутка проста, всем понятна, но неожиданна... Если делать вид: а вот я сейчас пошучу, а вот рассмешу — ни черта не выйдет. Когда же вроде нечаянно, случайно, тогда и от чепухи смешно. Вот у меня старая реприза с пустыми очками, а все еще смеются и ты смеялся — я видел. А подумай, что в ней такого? Партнер спрашивает: почему очки без стекол. И я думаю, серьезно думаю: действительно, почему? И отвечаю, подумав, рассудительно: «Все-таки хоть что-нибудь»...

Брехт читает Валентину свои пьесы, поет баллады, рассказывает о новых замыслах. Замечания клоуна, брошенные словно невзначай, всегда точны. Брехт пишет специально для Валентина короткие пьесы-фарсы, простые и грубые, как шутки баварских крестьян.

Несколько раз он выступает вместе с Валентином на эстраде. Он помогает другу и пристально следит, как разные люди в зале воспринимают озорную пародийную музыку, как возникают или разрушаются контакты между актерами и зрителями. Приятели из кафе «Стефани» приходят поглядеть: Валентин с подвязанной черной бородой, в темном сюртуке и котелке; наклеенный нос, круглые пустые очки. Он истово, оглушительно дует в бронзово лоснистую мятую валторну; рядом с ним Брехт без всякого грима, одет, как всегда; сосредоточенно гундосит сипловатым кларнетом.

В ложе знакомый литератор: косая ухмылка, удивленно приподнятые плечи: «Нелепое оригинальничание. Зачем понадобилось поэту кривляться в балагане?..»

* * *

1 мая 1920 года умерла мать.

На следующий день он пишет стихотворение. Без рифм, без правильного ритма. Не подыскивать же теперь созвучные слова, проверяя то и дело, согласуются ли ритмически строки. Однако мысли его уже рождаются в словах-образах, влекут одна другую, сами собой притягиваясь. И скрепляют их простые, но внезапные, неожиданные сцепления воспоминаний, внутренние неприметные связи предметов, ощущений и слов, родственных или созвучных. Когда мать сердилась, она говорила сыновьям: «Теперь вы дуетесь на меня, мать вам надоела, а вот умру, пожалеете, но тогда уже из земли меня и ногтями не выскребете».

Слова о смерти матери приходят шагом библейских псалмов, заупокойных причитаний.

«Многие уходят от нас, и мы их не удерживаем,

Мы сказали им все, и уже ничего не осталось между ними и нами, и лица у нас были тверды в миг разлуки.

Но мы не сказали самого важного, мы упустили необходимое.

О, почему же мы не говорим самого важного, ведь это было бы так легко, ведь не говоря, мы себя обрекаем проклятью!

Эти слова были так легки, они скрывались там, за зубами вплотную, они упали от смеха, и поэтому мы задыхаемся с перехваченным горлом.

Вчера умерла моя мать, вечером Первого мая!

Теперь ее и ногтями не выскрести...»

Старый дом в Аугсбурге стал еще темнее, угрюмее. В голосе отца скрипит сурово сдержанная, но безнадежная тоска. Теперь и младший — Вальтер все больше отдаляется от дома. Правда, он изучает химию, технологию производства бумаги, казалось бы, должен стать прямым наследником отца-директора. Но Вальтер восхищается беспутным старшим братом, переписывает его стихи, вырезает из газеты его статейки. Отца же только раздражают сочинения Берта, изредка попадающиеся ему на глаза. То вовсе непонятные, бессмысленные сочетания обычных слов и простых фраз, то дикие, грубые, косноязычные или непристойные стихи. Как только печатают такое и кому это может нравиться? Но сыновей уже не убедишь никакими резонами. Им нипочем и здравый смысл и мораль. Спорить с ними — значит навсегда поссориться, враждовать. И все попусту.

Отец старается сдерживаться. Ничего не требует, не ждет ответов на саркастические замечания, не укоряет, не пристает с поучениями. Он только потребовал, чтобы пьеса «Ваал» была опубликована не под фамилией автора.

— Это ведь и моя фамилия. Не хочу, чтоб к ней прилипла такая пакость. Ты и сам потом будешь рад, что не осрамился. Вдруг еще возьмешься за ум...

После смерти матери Берт окончательно перебрался в Мюнхен и лишь изредка наезжает погостить. Он знает, что в старом доме его всегда ждет все та же комната под крышей, та же кровать, и стол, и книжная полка. Приезжая, он видит, как отец неловко скрывает радость, как осторожно расспрашивает, ожидая чуда: может, одумался, займется, наконец, серьезным, настоящим делом. Отец приметно стареет. Каждый раз, пожимая его руку, сын чувствует — опять стала тоньше, слабее. От этого ощущения где-то глубоко начинает саднить горечью. И такую же горечь источают знакомые комнаты, лестницы, диван, кресла, белые занавески на окнах и темные снимки на стенах. Все напоминает о матери, о том, что ее нет. Дом потускнел и остудился без ее взгляда — грустного ли, смешливого, но всегда светлого, теплого. Дом стал глуше без ее шепеляво напевного швабского говорка, без шороха ее платья, стука ее шагов.

Старый дом в Аугсбурге — только прошлое. Заплечный груз, который мешает идти, тянет остановиться, тянет вниз...

А в Мюнхене все улицы и переулки ведут в будущее и клокочут настоящим. Шумное и пестрое сегодня полно внезапных открытий и неотвеченных вопросов. Здесь настоящая жизнь: в старом кафе «Стефани», в пивных и трактирах, где шумят собрания различных партий, в просторной квартире Фейхтвангера и в тесных комнатенках молодых поэтов, в разноголосице газет, митингов, политических собраний, в спорах о стихах, спектаклях, книгах, художественных выставках.

Нередко к вечеру он не знает, что будет есть завтра. Неделями он не обедает, спит в нетопленной комнате, бредет пешком через весь город, потому что нет пяти пфеннигов на трамвай; носит подолгу нестираное белье, рваные носки. Но все это не портит настроения, и он с веселой, спокойной злостью встречает брезгливо жалостливые или презрительные взгляды сытых, благоухающих франтов.

Его не смущают неудачи. Когда в театре или в издательстве ему в очередной раз возвращают рукопись пьесы, он думает только о том, куда отнести ее теперь. Сочиняет новые песни, поет их друзьям, поет со сцены «Дикого театра». Уходя в дальние загородные прогулки, поет в придорожных трактирах возчикам, бродячим ремесленникам и торговцам, крестьянам и студентам. Иногда песни его кормят — слушатели угощают певца картофельным салатом, сосисками и пивом. Перепадает изредка и кое-что из выручки театра. Но это ненадежные заработки. «Воля народа» платит за рецензии скудный гонорар, да и писать он стал редко.

В Мюнхене множество людей, которые думают о том же, что и он. Чаще всего думают по-другому, но о том же. С несогласными, с противниками он разговаривает не менее охотно, чем с единомышленниками. Он любит спорить; враждебная мысль не только сердит, но и возбуждает: разозлившись, он становится находчивее. Фейхтвангер противник-друг. Они спорят часто и яростно, до брани, до хрипоты, но никогда не ссорятся. Фейхтвангер верит в него, любит его стихи и пьесы и, споря, любуется отвагой и силой его мыслей. Так знаток любуется ударами боксера, мышцами атлета.

Брехта возмущают насмешливый скепсис Фейхтвангера, его проклятое интеллигентское недоверие к «толпе», его упрямые предрассудки: дескать, множество разных людей никогда не смогут сообща разумно мыслить и тем более не смогут разумно, справедливо действовать; разум всегда на стороне меньшинства. Однако спорить с ним увлекательно и полезно. Этот спокойный, иронический, но явно дружелюбный противник, не кичась, делится всем, что знает, — а знает он очень много: философию, общую историю, историю искусства, — искренне радуется умному возражению, не обижается на ругань, не ликует, переспорив, и не злится, потерпев поражение.

Фейхтвангер все больше привязывается к Брехту, в котором видит «несколько мрачного, небрежно одетого человека с ярко выраженными склонностями к политике и к искусству, человека неукротимой воли, фанатика». Этими словами он пишет о нем десять лет спустя, изобразив своего друга инженером-коммунистом Каспаром Прёклем, одним из героев романа «Успех».

Он представил его именно инженером и вместе e тем поэтом, потому что его всегда поражало в Брехте необычайное сочетание мощных стихийных сил поэзии и пронзительно-ясной мысли. Добрая или озорная наивность у него неотделима от стремления к научной точности слова, к инженерной рациональности в строении пьес и стихов. Фейхтвангер любит слушать пение Брехта, хотя неизменно говорит, что голос у того «резкий и некрасивый», а гитара дребезжит, что он, собственно, не поет, а просто слишком громко читает свои баллады. Но слушает его часами, забывая о погасшей сигарете. В перерывах, склонив голову по-птичьи набок, он говорит округлыми, книжными, нарочито правильно произносимыми словами, что Брехт злоупотребляет диалектом, просторечиями, грубостями. Однако стоит кому-нибудь неодобрительно отозваться о песнях Брехта, как за большими очками, оправленными золотом, мелькают железные злые отблески и Фейхтвангер начинает возражать резко, непререкаемо:

— Да, это баллады о будничной жизни маленьких людей, будничных людей большого города. Но никогда еще, нигде и никто не говорил об этих людях именно так. Так умно, проницательно и вместе с тем так наивно, непосредственно, так зло и гак добродушно, дерзко и беспечно. Никто не создавал такого необычайного настроения: горечь и жизнелюбие.

Глава третья

На приступ городов

Эти города построены для тебя. Они

Радостно ждут твой приход.

Распахнуты двери домов, и столы

Уже накрыты к обеду.

В январе 1921 года аугсбургская газета в последний раз напечатала рецензию Брехта. Он окончательно стал мюнхенцем и начал писать новую пьесу. Он ездит в Берлин, ведет переговоры с тамошними издательствами об издании «Ваала» и «Барабанного боя».

Берлин — огромный, распластанный десятками, сотнями улиц; днем сумрачный, темно-серый и бурый, по ночам сверкающий разноцветными огнями — совсем другой мир. Здесь и ветер другой, пропахший бензином, асфальтом. Здесь и люди и машины двигаются быстрее, суетливее, чем в Аугсбурге и в Мюнхене. Здесь и говорят по-другому — быстро, картаво, то и дело прерывая себя вопросительным «не так ли?». Афиши, и вывески, и газетные киоски здесь пестрее и вся жизнь кажется напряженнее, значительнее.

Он возвращается в Мюнхен, отравленный Берлином, где он впервые испытал тревожное чувство затерянности, одиночества в многолюдье, лицом к лицу с миллионами людей, равнодушных и озабоченных своими непонятными заботами, вплотную близких и бесконечно далеких.

Слиться с этой многолико-безликой массой или врезаться в нее, взрывая, будоража? Как жалки одинокие мечтатели, вопиющие в асфальтных пустынях, в каменных джунглях. Газетные листы и афиши облетают скорее, чем листья деревьев. На много ли долговечнее книжные страницы? Но все же слово, и только оно, спасает от ужаса бесследной смерти, от небытия, пустоты, от холода одиночества и тоскливой заброшенности в толпе равнодушных.

Асфальтный город — мой дом. И в нем обеспечены

Все виды святого причастия мне.

Водка, табак и газеты.

Я ленив, недоверчив и доволен вполне.

...Мы сидели — беспечное поколение —

В домах, которые якобы нетленны.

(Так мы строили долговязые здания Манхэттена

И над Атлантикой болтливые антенны)

Грядут землетрясения, но я надеюсь,

Что сигаре моей от горечи погаснуть не дам и тогда,

Я, Бертольт Брехт, из лесов Шварцвальда

Унесенный во чреве матери в асфальтные города5.

«Я составлял смеси из слов, как смешивают крепкие напитки, целые сцены из чувственно осязаемых слов, обладающих определенной материальностью и цветом: вишневая косточка; револьвер; брючный карман; бумажный бог; смеси такого рода. Разумеется, я работал одновременно над фабулой, над характерами, над моими суждениями о поступках людей и об их последствиях...»

В 1921 году он пишет пьесу «В чаще» — пьесу о борьбе одного одинокого человека против другого одиночки, о борьбе, которая возникла только из желания бороться. Но в смешениях «чувственно осязаемых слов» и в яростных столкновениях странных, выдуманных персонажей этой пьесы прорывается горячечное, жаркое дыхание иной, реальной борьбы, потрясавшей немецкие города, — борьбы, в которой сшибаются десятки тысяч людей. Они борются отнюдь не ради удовольствия, убивают и умирают не в упоении азарта. Уличные бои идут в Эссене, в шахтерских поселках Рура. В Тюрингии крестьянский отряд под командой анархиста Макса Гельца конфискует у помещиков скот и хлеб. В Берлине опять строят баррикады. Генералы Капп и Лютвиц попытались свергнуть правительство. Объявлена всеобщая забастовка.В Галле в 1921 году собрался съезд независимых социал-демократов, часть делегатов съезда перешла к коммунистам.

На улицах мирных городов, в коридорах министерств раздаются одиночные выстрелы, стреляют в политических деятелей. Убиты беспартийный пацифист Пааше, независимец Гаазе, католик Эрцбергер, убит министр иностранных дел демократ Ратенау. Газеты пишут о тайных судилищах «Феме»; фанатические националисты — бывшие офицеры, студенты, сыновья аристократов «приговаривают» и убивают своих политических противников, а полиция неспособна разыскать убийц.

* * *

В январе 1922 года Брехт опять едет в Берлин; он упрямо надеется именно там найти издательство и театр для своих пьес. Его усиленно приглашает один из его почитателей — молодой литератор Отто Царек, сын преуспевающего берлинского дельца.

Комната Отто, увешанная и устланная коврами, обставленная книжными полками и широкими диванами, служит вечерним пристанищем литераторам, актерам, журналистам, их друзьям и подругам. Здесь много пьют, еще больше курят, спорят, читают стихи, Брехт поет.

В один из таких вечеров приходит высокий, тощий, лобастый парень в старом офицерском френче английского покроя. Остановившись в дверях, он неотрывно глядит на поющего Брехта. Его поражают и в песне — в словах и в мелодии, — и в голосе поющего внезапные сочетания жесткости и нежности, резких диссонансов и мягкой гармонии. Песня оборвалась. Хозяин дома окликает вошедшего, представляет: «Арнольт Броннен — драматург».

Броннен старше Брехта года на два, но он успел попасть на фронт, был тяжело ранен, захвачен англичанами в плен. Теперь он пишет драмы — обличения заскорузлого мира сытых обывателей, исступленные экспрессионистские призывы к восстанию сыновей против отцов. Его драм еще никто не ставил, однако о нем уже говорят в берлинских литературных и театральных кафе. Брехта он увидел впервые, раньше ничего о нем не слыхал. Но в этот первый вечер они разговаривают так, будто знакомы с детства, понимают друг друга с полуслова, не удивляясь тому, как совпадают их вкусы и взгляды, не сердясь на возражения.

Брехт расспрашивает, слушает, и видно, что ему действительно интересно, почему Броннену, автору нескольких драм, приходится работать конторщиком и рассыльным в торговой фирме. Значит, и в берлинских театрах все еще прочно сидят старые господа -распорядители искусств. Брехт презрительно произносит на швабский лад «искуштво», и Броннену это очень нравится. Они уславливаются встретиться на следующий день.

Броннен приходит точно в назначенный час. Его встречает высокая темноглазая девушка. Она говорит низким, хорошо поставленным голосом певицы медленно, приветливо, с мягким венским акцентом.

— Берт скоро придет. Он просил вас подождать. А я его жена, зовут Марианна Цоф, да, да, Цоф, мы ведь не венчаны. И к тому же у меня все-таки есть уже свое имя — я пою... Нет, писатель Цоф — это мой брат, они с Бертом приятели... А вы ведь тоже из Вены?

Броннен отнюдь не обрадован встречей с землячкой. Он мечтал о подробном серьезном разговоре двух друзей, которым предстоит вместе завоевывать сцены и книжные полки. Эта глазастая красивая говорунья им только помешает.

Пришел Брехт, усталый — долго тащился пешком, в карманах сквозняк, трамвай — излишняя роскошь, — но деловитый, полный энергии. Марианна поставила на стол жестянку с остатками сардин, нашлась одна вилка на троих. Ячменный кофе с сахарином все же хоть согревает голодные животы. Разговаривают долго, за полночь. Нет, Марианна им не мешает. Она не только жена, но и товарищ, надежная добрая нянька и кормилица своего беспокойного, взъерошенного, оголодавшего Берта. Она посмеивается над ним, ласково честит замысловатой венской бранью, но явно убеждена в том, что он гений и вот-вот потрясет все театры мира.

Брехт расхаживает по комнате, заставленной тяжелой темной мебелью — хозяин квартиры любит старину, — чадит сигарой и говорит неторопливо, уверенно. Он не убеждает Броннена, ведь уже само собой разумеется, что они думают одинаково. Он просто уточняет, что именно они будут делать.

— Будем вместе ходить в театры. На все спектакли и, разумеется, на репетиции. Будем изучать всех режиссеров. Так узнаем, чего не нужно делать. Будем громить модных драматургов.

Броннен сразу же, безоговорочно подчинился, признал в Брехте старшего, ведущего. Понимая, что он для Брехта лишь один из многих друзей, а тот для него единственный, Броннен решил примириться с этим. Но ревнует его даже к Марианне, то и дело дразнит ее, впрочем, дразнит хитро — называет ее, рослую, сильную, чахоточной, тщедушной. А Брехт в ответ прозвал подругу Броннена — круглолицую, румяную хохотунью, похожую на подростка, — прокисшей старой девой. Подражая Броннену, который, в свою очередь, следовал примеру литературных бунтарей начала века, он пишет без прописных букв (в немецком, как известно, все существительные пишутся с прописных). Из всех знаков препинания они сохраняют только вопросительный да изредка — и то лишь в шутку — восклицательный. И так же, как Арнольт Броннен, он заменил в своем имени последнюю букву, стал называть себя не Бертольдом, а Бертольтом.

Друзья много веселятся в эту голодную и холодную берлинскую зиму 1922 года. Брехт стремительно обзавелся множеством знакомых, приятелей и поклонников. Его еще ни разу не напечатали ни в одном берлинском издании, рукописи его стихов и пьес все еще неподвижно лежат в столах редакторов и режиссеров. Но его уже знают в издательствах, театрах, в артистических и литературных кафе. Самые прославленные актеры интересуются его пьесами, увлеченно говорят с ним о том, какие роли хотели бы играть. Руководители крупнейших театров, режиссеры и критики советуются с ним, прислушиваются к шутливым и серьезным замечаниям этого вчера еще никому не известного чудаковатого баварца.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26