Старший лейтенант Сбруев, например, – мировой ведь парень, верно? Молодой, а уже солидный, степенный. И ничего тут фактически удивительного на самом деле нет, потому что он сибиряк, из-под самого Красноярска прибыл, они там все такие, говорят. Суетиться в Сибири не полагается: закон – тайга, медведь – хозяин. До войны Сбруев успел отслужить срочную, а потом еще два года махал кувалдой в колхозной кузнице. Плечи – во, походочка – как у того медведя, на которого Сбруев с рогатиной ходил один на один. Однако же на топчан к девушке укладываться станет – во сне и не почувствуешь даже. Ну прямо до того деликатный! И ведь никогда, я извиняюсь, в трусы тебе, спящей, не полезет. Дисциплинированно будет тихой сапой покуривать свою «Звездочку» рядышком, потихонечку, – ожидать, когда ты сама проснешься. Совершенно беззвучно причем. Изредка только грудь свою волосатую почешет с треском и свиристеньем или вздохнет – развернет, как баян, кузнечные свои меха, так что откатит Муху жаркой мохнатой волной да и придавит к стенке нечаянно – вот чудак-то!
– Сбруев, ты, что ль?
– Я, Муха, а кто же? Физкульт-привет!
– Приветик! Явился не запылился!…
И она засмеется тихо и хрипло, чувствуя сразу, как оттаивает, отходит в его широком тепле ее омертвленное стратегическим сном тело, никому на земле не нужное еще минуту назад, пока она летела заданным курсом на голос генерала Зукова, – да вот вдруг как будто в яму воздушную попала, что ли. Разом ухнула, кувыркаясь, вниз, к земле-матушке, да прямо, выходит, угодила со страшной меткостью в саму себя, в Муху, к стенке Сбруевым придавленную на полный его вдох. Согреваясь и торопясь насытиться греющим уютом у него на груди, пока не настала минута неизбежной муки, запотягивается Муха, заново привыкая к своему телу и устраиваясь в нем поудобней, изогнется кошкой, калачиком снова скрутится, пощекотывая неохватного бугая коготками и одновременно прижимаясь холодным со сна, хлюпающим девчоночьим носиком, сопельки свои невинные утирая об его раскаленное круглое, как волейбольный мяч, плечо, с чистым запахом спортивной силы и крепкого мужского одеколона «Шипр». Заворочается, малышка, юлой вертясь с боку на бок в щедром покое его глубокого, подспудно рождаемого жара, – и ляжки отогреет себе об его жаркие каменные бедра, и в живот ему свои ягодицы – холодные фасолины – уткнет доверчиво, затылком у него на груди, в поросли упругой, как в траве, – места себе не находя от радости. Как будто бы утром взяла Машу-малышку к себе в постель мамочка, в выходной свой день, и можно полчасика понежиться в родном тепле. Знает Муха, что ни с кем, кроме Сбруева, счастье такое ей не позволится, – и ластится к нему, и прижимается вдруг щекой, даже погладит его по-детски, как пса домашнего, как, даже может быть, папочку, когда он просил, к ней, малышке, наклоняясь: «А ну, покажи, Муха, как ты отца любишь, ну?» – а ей не хотелось его целовать, как мама ни уговаривала, только погладит по щеке и убежит. И набирается, и набирается жизни от твердых бедер Сбруева продрогшая в своих летучих снах пионерка, и вот уже заледенелыми половинками узенького своего задика подрагивает-шевелит, – все поглаживая да щекоча дружка легонько, неподвижного, как дом, отвлекая мучителя будущего разговорами, – другой-то ведь и минуту не стерпит ее болтовню, жужжанье мушиное, – все тараторя и тараторя, чтобы подольше он не начинал. Не единственный чуть ли из всех, с кем привыкла она делить свой жесткий топчан, свой короткий сон и вечнохолодное жилище своей летучей души, Сбруев слушает без раздраженья ее полудетскую болтовню, заговаривающийся лепет Мухиного полузабытья. И льется, льется из округлого ее ротика бессвязный поток имен и названий, кокетливо растянутых гласных и патетических восклицаний с непритворной слезой на ледяных глазах. Наименования человеческих тел и неживых предметов на кругах ее торопливой речи не более, но и не менее важны и весомы для нее в эти минуты короткой дочерней радости, чем трели, переливы и росчерки какой-нибудь незатейливой, повторяющейся из века в век песенки счастливой зарянки в июльский полдень. Мелодичная морзянка тоскующей Природы, которая словно бы и не обрела еще достаточно удобное вместилище для всех шифров и кодов всемудрого Логоса, не натянула по его чертежам голосовые связки человека и не влила в наш глиняный череп достаточную меру жидковатого все же мозга, круто, как звездами, присолив застывающие извилины нескончаемо язвящей нас самовлюбленностью Вседержителя, которая маскирует страх перед собственным ничтожеством человечка. И жалобы на вновь порванную резинку трусов продергиваются красной нитью сквозь бурный, прерываемый возмущенными вспискиваниями, фыркающим смешком с ладонью на губах и шаловливым пошлепываньем по гладкой коже терпеливо вздыхающего Сбруева, жадный, трусливый и гордый монолог, смутный и монотонный. О полковых новостях толкует шкица, уже хмельная от сытости телесной, – уже не видно льдинок в ее глазах, остались одни зрачки, втягивающие в черную пустоту обращенное к ней тепло жизни. Она говорит, говорит, говорит, – захлебываясь, брызжа холодными капельками слюны, глотая слова, забывая свою мысль, которой и вовсе, быть может, не было. Говорит о себе – что скушала сегодня, да кто за ней ухаживать пытался – то есть поволок в кусты, зажав ей ладонью рот, подловив за бугорком, куда привыкла ходить до ветру, – да как ловко отшила наглеца, поскольку рядовой состав, еще никто и ничто, а туда же, – видали?! Говорит она о своем Лукиче, премудром придурке, о пьяных его причудах и пьяных же дивных речах провидца святого, – ведь единственная во всем полку не отмахивается Муха от нужных его поучений. Порассуждает девонька и о Гитлере. И о командире роты, у которого нынче радикулит Мухе на радость, уж вторую неделю не допекает, старый козел, а то ведь чуть ли не каждый день после обеда к себе вызывал, – отлеживаться потом до вечера приходилось, живот прямо твердеет от боли, кирпич, буквально; даром что ростом не удался командир, зато весь в сук ушел, как говорится, – оторвало бы ему, что ли, этот сук, осколком бы срезало, очередью автоматной спилило, я извиняюсь.
Еще говорила Муха о неимоверном счастье своем – жить и воевать бок о бок, плечом к плечу с такими золотыми людьми, как командир роты, – он ведь хотя и козел, конечно, а командир мировой – смелый, решительный, самостоятельный, ни с какими потерями не считается никогда, приказ для него – это святое, жуткое дело! А замполит полка Иноходцев? Ведь ни разу еще за полтора года не отпустил ее из своего кабинета в штабной избе без двух пар фильдекосовых чулочков и плитки шоколада в придачу, несмотря что не задержит дольше пятнадцати минут, даже и раздеваться с ним не обязательно, руками только погладить, потеребить да лизнуть пару раз, – такой у них, говорит, у мусульман обычай, по шариату положено. Вот чудак, а? А может, и врет, что обычай, а просто он старый уже, ленивый. Ведь старший-то лейтенант Свинадзе тоже нацмен был, почти мусульманин, усики такие миниатюрные, но уж если занырнет ночью к тебе в землянку, то как запустит порося своего в капусту, так и будет всю ночь елдарить, до самого рассвета, пока Лукич на своих нарах не заворочается от холода перед утром.
Вздыхает молча, поеживается Сбруев, и не заметит Муха, как пресечется вдруг мощное его дыхание, – докурит он в две затяжки папироску и новую тут же прикурит от окурка. И длится, тянется, течет жаждущий, к вечному женскому самообману пробирающийся тайком монолог, – к той высокой сияющей точке, где самой девочке вдруг станет ясно до конца, какая она на самом деле миниатюрная деликатная блондинка, в будущем, возможно, артистка кино, а пока просто надежный товарищ, скромный, проверенный, это во-первых, а во-вторых, самая, конечно, красивая во всей дивизии, а может, и во всей Красной Армии, – уж не потому ли и генерал Зуков ее выбрал, тоже, конечно, влюбленный, я извиняюсь, по уши, уж будьте уверочки, а в дружбу с Мухой вступить ему пока что никак, вот и осталась генералу на долю лишь совместная с любимой девушкой тайная служба, общий героический подвиг ради Родины нашей родной спасенья.
Льется, струится, вяжется заплетающаяся ее речь. Как будто, изголодавшись, вновь лакает домашнее молочко любимица всей семьи, хорошенькая пестрая кошечка, исхудавшая за неделю, пока пропадала невесть где, – заблудилась, домашняя ведь, нежная, не то что уличные, дикие, им-то все нипочем, – как ткнулась, бедняжка наша, в блюдце молочное, прижав виновато драные свои ушки, так сразу и закипела всею своею кошачьей холодной нежностью к себе самой, – за ласку примет ее урчанье хозяйка добрая, за благодарность, за любовь.
Докурит Сбруев, вздыхая со всхлипом, поплюет аккуратно на окурок, кинет его под топчан в консервную банку, которую утром Лукич вытряхнет в печку, – да и загребет Муху одною рукою и со вздохом – теперь уже легким – усадит ее, обрадованную и перепуганную, на себя верхом. Как папочка, бывало, в хорошем воскресном настроении сажал ее себе на колено – покачать. Еще раз вздохнет Сбруев освобожденно и молвит: «Замудохался я сегодня, Муха. Политзанятия проводил с ротой – взаместо капитана твоего. Устал, как собака. Поскачи маленько, поиграйся. Ты ж любишь, я знаю…»
О, как в первый раз, полгода назад, когда Сбруев явился в полк, – о, как затрепетала, забилась проснувшаяся в его руках Муха! Обмерла она и в собственных глубинах затаилась, когда огромные горячие ладони подняли ее, как на тарелочке, и усадили, папину заново дочку, на лихого коня верхом, да и рванул в галоп конь-огонь, Сивка-Бурка, – волною пошли выгибаться высокие бедра Сбруева, и никуда тебе, Мушка, посаженной, да для надежности еще и насаженной, – никуда уж не деться, ухватись только за шерсть у него на груди, да гляди, чтобы ветром на повороте не сдуло. Сбруев лишь слегка напрягает спину, ягодицы и бедра, Муха же, – на колене папином, – взлетает, зажмурившись, под потолок и падает обратно, в удобное широкое седло, – и снова, снова подскок и взлет. Теперь уже как будто бы на качелях взмывает и ухает вниз раскрасневшаяся девчонка, а Сбруев-то, уже не по-товарищески совсем, то блинка поддает, выгнувшись резко и не в ритм, то в сторону ерзнет, – чуть не свалится с него Муха, аж сердце в пятки канет, – и радостно, радостно ей играть: вскрикивает, охает, матерится сорванец гибкий, пацаночка, заводила, – ни о войне уж не помнит, ни об усталости вечной. Спешит она, бедненькая, наиграться, надышаться впрок радостью детской, ведь только с одним чудаком Сбруевым так бывает, – успеть бы, успеть натешить ребячьей работой игры резвое чертенячье тело. Еще страшнее! Еще веселей! Гоп! Гоп! Но! Нннн-ннооо! Пошел, Сивка-Бурка, вещая каурка, – рысью шпарь, галопом сыпь, нннооо-о-о-оооо!
Если бы вот еще не мешал взлетать повыше дурацкий тупой штык – сидишь на нем, как навинченная, досадно даже! Но тут уже ничего не поделаешь, к сожалению. И для Сбруева тоже, как для любого офицера, он почему-то важен и уважаем безмерно. Из-за него фактически и имеет место вся эта суета и дерготня. И ты, если девушкой родилась, вынуждена вокруг него всю дорогу вертеться, по воле его тупоголовой, как бабочка проколотая в гербарии, буквально. Да и сам офицер уже и не знает, чем еще ему угодить, как помочь ему в деле, таком вроде бы важном, что ни о чем другом и думать человек не в силах, пока оно, главное самое, не закончено. А ведь как будто, на первый взгляд, так же просто все, как пописать. Да не тут-то было! Вплоть до того, что не может человек в одиночку с ним справиться, должна обязательно девушка знакомая помогать, если жены под рукой нет, и притом не словом, а делом. Ни шутками, ни разговором теперь от него не отделаешься, приходится засучить рукава и
довести до конца, как согласно всех правил нам гласит. И тут уж, бывает, на все пойдешь ради доброго дела, то так изогнешься, то эдак, змеей вьешься, буквально, даже иной раз лягушкой скачешь. Да мало ли как его взять-то можно, тело-то само подскажет, ты только поворачиваться не ленись да главное помни: пока дело не сделаешь, ни тебе самой покоя не будет, ни товарищу боевому, который к тебе, как к сестре за помощью обратился в данном случае, доверяет тебе и уверен, что не подведешь. И когда относишься добросовестно, а он не понимает, чудак, что ему же хочешь как лучше чтобы, часто бывает смешно на него и до слез обидно, что он же еще и не доволен, это сразу чувствуешь. Ругается, щипать начинает, подгонять, – не дождаться ему, видите ли, не потерпеть, пока его клизма сама собой сработает, как положено. Нет, быстрей, быстрей ему надо, ну просто эскренно, аллюр три креста! Ну и схватит тебя, конечно, ручищами своими за задницу и уже сам гоняет по своему столбу вверх-вниз, вверх-вниз, – жуткое дело! Да норовит еще поплотней на себя нашлепывать: трах! плюх! тарарах! – вот чертов кузнец, бляха-муха, совсем уж в кувалду готов тебя превратить! Ну до чего все же выносливая природа у офицера! И штык бы трехгранный уже, наверное, переломился бы, а у этого как будто пружина внутри – аж звенит! У тебя уж и ягодицы заноют, ляжку судорогой сведет, а он все машет твоей онемелой задницей вверх-вниз, все вколачивает, чудак, чертову сваю – в тебя ли, в себя ли самого, и не понять уже, башка-то давно чугунная, как медный котел, только звон в ней гудит колокольный, по всему телу девичьему дрожью отдается: бумм! бумм! трах-бумм!
Но это все еще, как говорится, цветочки, самое начало, это еще вполне терпимо. Даже очень, кстати, мирово получается, что от звона в башке обалдеешь маленько и уже начинает тебе казаться, что и час, и другой, и всю ночь сможешь теперь раскачиваться на седле, ни о чем не думая, – и пусть себе болтается без сил и без мыслей колоколом гудящая голова, пусть сколько хочет елозит туда-сюда раскаленный поршень, продолбивший чуть не насквозь твое пустое тело, – ведь не чувствует оно уже ни боли, ни жара внутри. Вот уж и тошнота унялась, а потом, как у бегуна хорошего, и второе дыхание вдруг откроется, и тогда становится вдруг снова весело, как на качелях, – как будто проснешься заново, – и силы откуда-то прибудут, и, невесомая, пустая, счастливая, – прямо воздушный шарик первомайский! – летишь себе и летишь: «Да здравствует праздник трудящихся! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!…» Не замечаешь уже ни времени, ни толчков и зуда внутри, не чуя ни онемевших коленок, ни груди своей, задеревенелой, сжатой, как губка, вместительными ладонями кузнеца. Скачешь себе и скачешь, качаешься и качаешься.
Но этот, внутри, как будто только и ждал, чудак, когда ты забудешься, потеряешь бдительность, глаза закроешь и так тебе хорошо, как будто и папочка жив, и никуда ты из Ленинграда не уезжала, а все летишь на карусели круг за кругом, а потом еще поведет папа кататься на пони, а если снова захочешь на карусель – пожалуйста, хоть двадцать раз, только дух захватывает и кругом идет голова от бесконечного крутого поворота, – все набок клонишься, все сдерживаешь, сжимаешь коленями бока верного Сивки-Бурки. Тут-то он вдруг и вздернется, как по тревоге, тут он и вспухнет, и взъерепенится, и вознесется, как памятник, – фон-барон-Агафон! – вот и возьми ты его, мухомора, за рупь – за двадцать, бляха-муха! Напыжится там, натужится, как будто на цыпочках подымется, – вот зазнайка-то, единоличник! Всю его злобную ярость чувствуешь, – ну прямо гром и молнии мечет, буквально, на клочки разорвать готов любого, кто подвернется ему под горячую руку. И хозяин его, конечно, зубами как заскрипит, как затрясет головой, – все ведь ему передается, вся лютость зверская, – и такое у Сбруева станет лицо, как будто смерть к нему подступает, пробил последний час, вот-вот задергается человек – и конец.
Ну, теперь уже, раз за дело взялась, держись. Как говорится, назвался груздем – полезай в кузов, бляха-муха! Да вот он-то, наоборот, и есть этот самый груздь! Торчит! Даже в эти последние, самые трудоемкие, как говорится, минуты не раскачаться тебе как следует, не поподпрыгивать, – все ему глубже надо, все больнее, как будто бы там, где твоя боль, единственная его настоящая радость зарыта. А ведь каким смирным опять прикинется, предатель, стоит тебе только смекалку солдатскую проявить, улучить моментик, когда уже, кажется, если еще хоть чуть вырастет гриб-великан, то уже разорвет тебя по всем швам, насквозь до горла проткнет и в потолок упрется, а пожалуй что, и настил бревенчатый у тебя над головой пробьет, протиснется сквозь накат и земляную насыпь наружу, да так и будет расти-вырастать до Большой Медведицы включительно, на весь мир разбухая, чтобы вдруг в один жуткий миг выметнуть в небо ночи петергофским шипучим «Самсоном» струю новых звезд – голубых, и молочно-белых, и розовых, как разведенная молоком кровь, – а не тут-то было, погоди, братец-кролик, не спеши, вот теперь-то, когда ты уж совсем на боевом взводе, – тут умелый твой, верный боевой товарищ Мухина Мария, для тебя неожиданно, изловчится вдруг, – раз! – и сожмет все внутри, как в кулаке. Вскрикнешь ты, Сбруев, замычишь, головой замотаешь, закусишь губу себе до крови, да и выгнет тебя дугой неведомая справедливая сила, мостом подымет на затылке твоем собственном и пятках, Муху в последний раз вскидывая под потолок. Вскрикнешь ты от невидимой пули в живот – и пойдет долгой судорогой досылать заряд за зарядом клизма твоя-огнемет, выпуская прерывистым потоком пламени весь жар и страх, скопленный под неверным солнцем войны сибирским твоим, медвежатиной кормленным телом, исходя насмерть ревом выложенного бычины, – принятым смеющейся Мухой в детские ладошки, зажавшие тебе рот: Лукича бы святого не потревожить, в карусель-то со Сбруевым играя, в качели воскресного зоопарка, где сытые довоенные звери еще не вспомнили, как ревел в них на воле ужас голодного небытия…
Как мертвый, почти не дыша, лежит перед развеселившейся напоследок Мухой великий Сбруев, который минуту назад готов был, чудак такой, единым залпом засеять небо новорожденными стайками созвездий, – закрыв глаза он лежит и сложив руки на груди крест-накрест, покойник буквально. Молчит. И дыханья его не слыхать. И медленно утихает, вбирается внутрь ярость его замиренной плоти. Муха сидит на нем по-прежнему верхом, с любопытством наблюдая своим телом, как щекотно истекает еще сила Сбруева, и выскальзывает, и исчезает. Ей грустно и скучно, оттого что играть в карусель получилось совсем недолго. И она водит пальчиком по сухому животу богатыря, обижаясь не на него, а непонятно на кого и за что.
– Муха! – Сбруев тихонько, едва разлепляя губы. – Мушка! Ты что – и сегодня?…
– Что? Сегодня?… А-а, ты опять про это?
Муха потягивается, зевает и, перенеся свою правую ногу над его выпуклой грудью, как над пригорком, укладывается с ним рядышком. – Да бросьте вы, товарищ старший лейтенант! Ну чего вы все копаетесь, беспокоитесь? Я что – не так что-то делала? Так скажите, прикажите, бляха-муха!
– Да все ты так, родная моя, любимая, единственная! – он вздыхает шумно, как бык. Уткнувшись носом ей в подмышку, вздыхает снова.
– Ну и хорошо! Да? – она зевает снова, со стоном, с тихой беззлобной руганью.
– Ну неужели же ты и сегодня не чувствовала ничего, Мушка? Я так старался!
– Мне хорошо было, товарищ старший лейтенант, очень весело! Честное пионерское!
– Может, я грубый, Мушка? – он кладет руку ей на грудь.
– Чудак вы, честное слово! Да вы же самый мировой, самый воспитанный кавалер, самый надежный товарищ! – успокаивает Сбруева зевающая Муха. – Только я устала. Давай спать, ага?
– Давай. Я только немножечко еще поцелую…
И начинается. Яйца бы ему за это оторвать!
Тихо, нерешительно, виновато он тронет Мухину грудь пухлыми губами доброго человека. А у нее так и слипнутся кишки в животе, так и подскочит желудок к горлу, как будто из нее жилы тянут. Ну чего еще ему надо? Что такое обязана она чувствовать, чтобы не мучил потом, не щекотал до тошноты? В чем виновата? Или тоже больной какой? За что, боженька, ну за что?!
Влажно и жарко, страстно и слабо, злобно и нежно. В жар и в холод бросая Муху, окатывая ее изнутри мраком презрительного отвращения и согревая кожу девочки своим дыханьем. Сжимая так, что ей приходится кусать губы, – и выпуская на волю ее ненависть к мужской жадной нежности, которая никогда не уравняет мужчину с ребенком, но лишь обнажит его слабость, скрытое малодушие ничтожного существа. Ведь ему дано только брать, брать, брать, – и никакого нет толку от его горячих и горьких соков девичьему телу, – хоть ведро ты в обруч налей, хоть цистерну железнодорожную, кобель! И как до сих пор еще кошелку-то девушке не разодрали пополам – уму непостижимо! Каждую почти ночь – хватают, разрывают, чуть не растаскивают на куски – руками, губами, пальцами, собственной свинцовой тяжестью таких же, как Сбруев, всасывающихся, гложущих, вдыхающих тебя и ноздрями, и глазами, вспыхивающими в темноте, как у кота мартовского.
И что же еще-то должна я чувствовать с вами со всеми, бог – чтоб ты сдох? Какого еще рожна? Ты ведь тоже мужик, подсказал бы!… Молчишь?! Будь же ты проклят! За что бабой меня родил, девчонкой? Почему не подвесил мне между ног, как нормальному человеку, елду пудовую? Ведь у тебя их, небось, миллионы! Зачем ты мне кунку прорезал, распахнул на всю жизнь ворота в копилку бездонную, – и хорь в нору влезет, и поросенок, – замка-то ты не навесил, забыл… Хоть бы ночь поскорее кончилась, да и вся-то жизнь! Помоги ты мне, сволочь! Хотя и не верю в тебя ни на грош, и никогда не поверю, плевать хотела я на тебя, с офицерами твоими свинцовыми!… Еще и в губы теперь целовать лезет – тьфу, бляха-муха!
Нет, правда, одно только слово знают: дай! Уступишь, конечно, в конце концов, сломаешься: совестно, вроде, жмотничать. А потом, что характерно, кстати, почти всякий раз такой неприятный осадок: нет, все-таки надо было хоть разок принципиальность проявить! Особенно когда он еще и в губы целоваться лезет – такая гадость! В конце концов, ну невозможно же, товарищи дорогие! Почему кто-то терпеть вас обязан – еще и с губами вашими слюнявыми? Просто уверены, что ей – ну буквально с каждым целоваться необходимо с первого взгляда, эскренно, – как потаскухе какой-нибудь. По-человечески к нему отнесешься, только и всего, а он уже сразу же возомнить готов до небес: втюрилась, мол, дурочка, по уши, как кошка. Вот и зажимаешь себе рот ладонью всю дорогу. А какой другой выход? Не станешь ведь каждому доводить, от чего дети рождаются, на самом-то деле. Если бы Вальтер Иванович не объяснил заблаговременно, и сама бы до сих пор, может, не догадалась. Вот и эти чудаки все как один уверены, что поцелуи здесь вовсе ни при чем. Да и ни в каком учебнике анатомии не объясняется по-настоящему, везде для отвода глаз головастики понарисованы, миниатюрные такие, да яйцо, на манер курьего, как будто Муха не хитрее устроена, чем клуша какая-нибудь деревенская. Как же, нашли курочку Рябу, держите карман шире!
По сути дела, так и должно быть, чтобы каждая женщина только на собственном опыте могла узнать, а для мужчин – тайна. Нарочно природа придумала, чтобы все-таки не окончательно все шло по-ихнему, чтобы в конце концов от тебя самой в первую очередь зависело, будет ребенок или не будет. Пораньше бы вот только об этом догадаться! А то когда Вальтер Иванович предупреждал по-хорошему, ничего не поняла, дура. Только после истории с Ростиславом и научилась уму-разуму, царство ему небесное, безголовому страдальцу. Теперь, понятное дело, всякий раз опасаешься, умоляешь ударника этого, чтоб губищи свои подальше куда-нибудь убрал. Обижается, чудак, матерится, побольней укусить норовит. Он, главное, ведь как считает? Раз офицер, то тебе все можно. Ну и прет бугром, как в психическую атаку. Хорошо еще, если он товарищ серьезный, рассусоливать долго не любит, а скоренько свое офицерское дело кончил – и к сторонке. Прощай, мол, милая, мы разошлись, как в море корабли! Чтоб ни ему самому, значит, ни девушке никаких неприятностей. Но это когда он уже кадровый боевой офицер, фронтовик высшей марки, со стажем солидным, – понимает все-таки, какие на передовой условия, и что могут последовать всякие нежелательные осложнения, вплоть до строгого выговора по партийной линии, да и у нее в своем боевом коллективе. Тем более, на Первое мая Мухе была объявлена благодарность от самого командира дивизии, в грамоте так и написано: «…за образцовое выполнение воинского долга и проявленную отвагу в боях». Так что начальство ею, тьфу-тьфу, не сглазить, пока, вроде, как будто довольно, Муха на хорошем счету, в подразделении пользуется среди личного состава заслуженным авторитетом, надо дорожить, беречь репутацию. Недаром же сам Сталин сказал: береги платье снову, а честь смолоду, бляха-муха!
Но, к сожалению, еще не все у нас умеют проявлять сознательность, тем более если это не им лично надо. Когда он, к примеру, всего еще только пока что лейтенант, фактически никто и ничто, в покойники первый кандидат, да еще, не дай бог, прямо из училища с пополнением прибыл, то с таким птенцом необстрелянным хлопот не оберешься, будьте уверочки. О них, собственно говоря, и речь: положено – не положено. Весь беспорядок от них на передовой и лишние тяжелые потери, чмо болотное!
Заявится, понимаешь, Илья-Муромец, кровь с молоком, из самого сытого тыла, как вчера на свет родился, – просим любить и жаловать! Что в тактике, что в стратегии – ни уха ни рыла. Козырять только мастер да похоронки подписывать, а к личному составу подход – как у чугунного утюга, тем более к женскому персоналу – жуткое дело! Подкатился бы, как солидный выдержанный офицер, вечерком, после ужина, взял бы деликатно под ручку: так, мол, и так, товарищ боец, поступило дельное предложение прогуляться в ближний лесок, за высотку, территориально тут рукой подать, вы ж в курсе, конечно. Тушеночка, между прочим, имеется, колбаска салями, – чернички поищем, бутылочку красненького раздавим на свежем воздухе, – «Абрау-Дюрсо», исключительно тонкий букет! И не захочешь, а улыбнешься ему в ответ, – у него-то ведь вон какая улыбка, зубы так и блестят, широкие, ровные, как на подбор, причем усики такие миниатюрные, в ниточку… Сережей звали его, что ли? Витей? В данном случае разницы не играет. Смысл ведь в чем? Когда культурно приглашают, как полагается, самой даже хочется человеку приятно сделать, несмотря что, может, и не выспалась накануне из-за какого-нибудь якута лимонного, и настроения нет. Сталин-то нас учит как? Сам погибай, а товарища выручай, так ведь? Но воспитанный, кстати, кавалер, он сам же первый и проявит внимание: здорова ли, мол, да как дела? Так прямо вся и таешь от его заботливых слов, да и потом, что характерно, все с ним получается очень как-то удобно, что ли, и вовсе почти не больно. Не то что с этими, молодыми, – они только затем и являются, потрепать людям нервы до первого боя да поймать свою пулю раз-навсегда.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.