- Шумов Григорий, встаньте! - сказал в нос Ургапов, у которого был острый слух и отличная память на имена и фамилии.
Шумов встал, возмущенный. За что?
Класс молча выжидал, как будет вести себя учитель дальше.
Должен был, значит, выждать и Гриша.
И он стал как полагается - ровно, руки по швам. Но лицо у него было оскорбленное.
Ургапов посмотрел на это оскорбленное лицо долгим взглядом и велел:
- Сядьте!
Класс еле слышно зашелестел: все разом вздохнули. Что ж, зла от нового учителя пока что не видно. Встать столбом на две секунды за болтовню на уроке - это наказание подходящее. Настораживало первоклассников только чрезмерно вежливое обращение Ургапова с ними: что за этим кроется? Насмешка? До сих пор полагалось говорить ученикам "вы" не раньше четвертого класса.
Первоклассники не подозревали, что с такой же настороженностью ждал и от них чего-то сам Ургапов, вчерашний студент, сегодняшний педагог. Как бы не уронить в глазах учащихся свой авторитет - вот о чем напряженно думал молодой историк на каждом уроке.
Это по-своему отразилось потом в его жизни, а в Гришиной жизни послужило причиной того, что он так и не узнал, о чем спрашивала Нина Таланова.
После урока Дерябин говорить об этом уже не захотел. Сказал только:
- Ты хмыкал и молчал. Теперь я буду хмыкать и молчать.
- Хмыкай, если охота! - рассердился Гриша.
Однако пошел за Петром в гимнастический зал и глядел там, как тот с нарочитым усердием скакал через "кобылу".
Когда Дерябин выбился из сил и остановился передохнуть, Гриша спросил:
- Ну?
- Баранку гну!
- Как ты с ней познакомился?
- Спросил: "Девочка, ты тутошняя?" Она говорит: "Тутошняя". - "Я тоже тутошний, давай вместе кататься". Вот и все.
Ну разве Гриша мог бы заговорить на катке, среди многолюдья, с такой находчивостью и развязной смелостью? Да никогда!
Это было так ясно, что он больше в тот день не расспрашивал Дерябина ни о чем.
39
Какими пустяками показались все эти разговоры с Дерябиным, с Никаноркиным по сравнению со встречей, которая случилась в Гришиной жизни в том же году, поближе к весне!
Среди бела дня неподалеку от квартиры Редалей Гриша увидел Сметкова, того самого, что три дня пробыл в "Затишье", скрываясь в избе Шумовых.
Петр Васильевич шел не торопясь, зорко поглядывая по сторонам. Одет он был в короткое полупальто с барашковым воротником; плюшевая щегольская шляпа сидела на его голове плотно, надвинутая на самые брови.
Все равно, и шляпа не помешала - Гриша сразу его узнал.
- Петр Васильевич! - закричал он обрадованно.
Сметков, не останавливаясь, быстро метнул взглядом в сторону Гриши и проговорил спокойно:
- Ошибка, молодой человек.
- Да помните же, вы были у нас... Три дня пробыли... Вы Сметков!
Взгляд у Петра Васильевича стал настороженным, жестким. Этим взглядом он точно отодвинул Гришу с дороги, которую тот загородил.
- Говорю: ошибка. Я не Сметков.
Гриша оторопел и шагнул в сторону. И долго потом глядел вслед ушедшему... А может быть, и в самом деле это был не Сметков?
Через несколько дней у Оттомара Редаля снова собрались друзья. Двое из них были Грише незнакомы.
Гришу с Яном на этот раз почему-то долго не отсылали из комнаты.
Собравшиеся говорили вполголоса, и всё - о вещах обыкновенных, посторонних... Словно ждали чего-то.
Вдруг, не стучась, в комнату вошел тот, кого Гриша принял за Сметкова.
Он снял шляпу и тряхнул длинными, зачесанными назад волосами. Они мало походили на ту жесткую щетину, что торчала на стриженой голове Сметкова полтора года назад.
- Вот и Кудинов! - приветливо воскликнул Редаль. - Теперь все в сборе.
Гриша с Яном, не дожидаясь, когда им велят, оделись и пошли к воротам - сторожить.
- А ты знаешь этого... Кудинова? - спросил Гриша Яна.
- Нет, не знаю. Слыхал только от дяди, что он из Риги приехал. И скоро опять уедет.
Гриша не стал больше расспрашивать, пошел в свой, уже обычный для него, обход - кругом дома. Ходил и думал про Кудинова-Сметкова.
Говорят, и Иван-солдат живет теперь под другой фамилией: ему Кейнин выправил новый паспорт на том бланке, что принес в лес Шпаковский...
Да и сам Кейнин теперь уже не Кейнин.
Это понятно: революционеры скрываются от своих врагов. Потому и вид у них самый обыкновенный, чтоб никто не догадался, кто они такие.
Посмотришь на Кудинова, на Редаля, на Никонова - и никак не подумаешь, что они революционеры.
Революционеры! Холодок восторга пробежал по Гришиной спине. Он охраняет их!
Григорий Шумов с Яном Редалем не пропустят врагов.
Он так увлекся этими мыслями, что забыл сменить продрогшего у ворот Яна, - все шагал и шагал вокруг дома без конца.
А "пирушка" у Оттомара Редаля затянулась надолго.
Когда открылась наконец форточка и в сумрак полился лихой перезвон гитары, мальчики бегом кинулись домой.
Опять бутылки стояли на столе; за столом, облокотясь, сидел Кудинов, длинная прядь волос упала ему на крутой лоб: совсем не похож на Сметкова!
Никонов, сидя у окна, бренчал на гитаре.
Двое гостей уже одевались.
- Застыли, ребятки? - спросил Кудинов и улыбнулся чуть усталой улыбкой, сразу осветившей его смуглое лицо.
- Ничуть! - ответил Гриша, отстегивая закоченевшими пальцами пуговицы пальто.
Кудинов поднялся из-за стола:
- Ну, простимся, товарищи. Завтра я исчезаю. Помните: с доставкой литературы становится все трудней. А надо, чтобы на каждом предприятии рабочие знали, как оценивает обстановку наш комитет.
Он каждому пожал руку. Как обычно, все начали расходиться по одиночке, по двое.
Пришел черед и Кудинова.
Надев свое полупальто, надвинув на глаза шляпу, он вдруг взял Гришу за плечо:
- Как живет Иван Иванович?
- Ничего, - сдержанно ответил Гриша.
- Все там же работает?
- Нет. Он теперь в имении Шадурских. Главным садовником.
- Ага. Знаю я эти места. Еще не снес Шадурский еврейского местечка с лица земли?
- Нет еще.
Кудинов-Сметков повернулся к Оттомару:
- Вот тебе, Редаль, живой пример того, о чем мы толковали: людей с малыми детьми хотят согнать с земли потому только, что из окон современного рабовладельца вид получился не очень веселый.
Петр Васильевич не спеша попрощался, пожал руку Редалю и Шумову и ушел - неторопливый, может быть даже слишком медлительный с виду человек.
На другой день чуть было не схватили приехавшего из Риги разъездного агента большевистской партии Сметкова-Кудинова, за которым давно охотилось жандармское управление.
Жандармы ворвались в номер одноэтажной захолустной гостиницы, где остановился по приезде Кудинов.
Сметков-Кудинов, улыбаясь, неторопливо пошел им навстречу, ударил одного из жандармов ногой в живот, с размаху выбил оконную раму и без шапки выскочил на улицу.
Там он снял с первого попавшегося прохожего фетровую шляпу, надел на себя, сказал зловеще:
- Тихо! - и быстро повернул за угол.
Прохожий со страхом и недоумением остановился посреди улицы, потом, очнувшись, побежал было следом, но тут на него неожиданно сзади навалилась гремящая шпорами груда тел. Двое дюжих жандармов схватили его за локти.
- Врешь, не уйдешь! - хрипел усатый вахмистр.
- Пшепрашем!* Я сошел с ума или вы сошли с ума?
_______________
* П ш е п р а ш е м (польск.) - прошу прощения.
- Поговори, поговори еще!
- Моя шляпа! Он унес мою шляпу!
- Не тот, - сказал один из жандармов. - Тот был без бороды.
Вахмистр потеребил человека без шляпы за бороду - нет, не привязанная - и спросил грозно:
- Кто такой?
- Частный поверенный Грабчинский. А лайдак, что сорвал с меня шляпу, побежал вон туда.
Жандармы и вместе с ними пан Грабчинский кинулись в проулок.
Но Сметкова-Кудинова там уже не было.
40
Каких только встреч не бывает на свете!
Пришлось встретиться и большевику Оттомару Редалю с черносотенцем Саношко.
Весной Гриша заболел, простудился. Сам-то он и не посмотрел бы на это - подумаешь, беда какая, охрип немножко, - но дядя От потрогал его горячий лоб и строго велел сидеть дома. А сам зашел в обеденный перерыв с завода в училище: надо, чтобы причину, по которой Григорий Шумов пропустил занятия, сочли уважительной.
Ему удалось встретить самого директора - у дверей канцелярии.
- Нужно свидетельство врача, - сказал Саношко, не дослушав Редаля, и сразу же вынул из кармана золотые часы, посмотрел на них...
Надо понимать: время директора дорого.
- Мне и в голову не пришло звать доктора... Ведь это... как сказать... ну, небольшая простуда. И я думал...
- Вы думали, вам пришло в голову! А я руководствуюсь правилами, и по этим правилам надлежит представить официальное свидетельство.
- Но есть, как я знаю, правило: если свидетельствуют родители или лица, под присмотром которых живут учащиеся...
- Ученик Шумов живет под вашим присмотром?
- Ну да, конечно.
- А разрешение держать на квартире учеников-постояльцев у вас имеется?
- Он не постоялец. Он мне как родной!
- Родной... вот как. Он - Шумов. Значит, русский. А вы? Редаль Оттомар? Так вы себя назвали? Значит, инородец.
Оттомар Редаль вспыхнул. Сдержался. И спокойно сказал:
- Он сын моего товарища. Вернее, товарища моего брата.
- "Товарища"? Это слово пора бы вам забыть!
- Почему? Хорошее слово.
- В девятьсот пятом году оно было "хорошее".
- О нет. Еще раньше. Я читал в одной книге: так назвал Петр Первый своих соратников.
- Ну, знаете ли! То Петр Великий, а то Редаль...
- Редаль малый. Ну что ж, и все-таки у меня есть товарищи. Так вот: сын одного моего... скажем, доброго знакомого живет у меня как родной...
- Ничего к сказанному мною я добавить не могу.
И Саношко, снова взглянув на часы, ушел.
- Как вы стерпели, дядя От? - воскликнул Гриша, услыхав об этом разговоре.
- Слишком мелкий случай для драки, - коротко ответил Оттомар Редаль.
И, отыскав в шкафчике аккуратно завернутую в белую бумагу книжку, начал читать по ней еще лежавшему в постели Грише...
А к вечеру принесли письмо. Гриша узнал крупный отцовский почерк. Обрадовался: вести из дому приходили редко.
На серой бумаге большими, неровными буквами было написано:
"Дорогой сынок, а у нас беда - крепко захворал Ефимка, застудил горло в нашей бане, в ней летом-то хорошо, а зимой дует в каждую щель. Не знаем, как и быть. Ты не горюй, а я-то сам пишу тебе с горя: написал - и будто легче стало".
Дальше шли строки о делах повседневных: отец спрашивал, как у сына с обувью, не надо ль денег на починку, передавал поклоны...
Все кругом стало каким-то пустым и серым.
Никак не удавалось собраться с мыслями, беда казалась смутной. Больше всего жалко было мать. Как ей-то трудно теперь!
Потом хлынуло на него горькое чувство своей вины перед маленьким братом.
Мало ласки видел от него Ефимка!
"Гришин я кто?" - "Орёлик степной..."
Может, и нет больше на свете орёлика степного, нет колокольчика звонкого!
Вернуть бы лето - целыми днями слушал бы Гриша родной голос.
Неотвязные горькие мысли не покидали его и дома и в училище - он пошел туда, быстро одолев болезнь.
Его записали в кондуит за неявку на уроки без уважительной причины. Гриша отнесся к этому равнодушно.
Попробовал он поделиться своим горем с соседом - Петр Дерябин спросил с недоумением:
- Ты так любишь брата?
И тут же, словно забыв об этом, озабоченно засунул в парту руки по самый локоть, принялся искать что-то, долго искал и наконец вытащил на свет истрепанную, запачканную чернилами книгу:
- Вот, нашел!
Бывали ссоры у Шумова с Дерябиным, бывали. Но только теперь - в первый раз - посмотрел Гриша на соседа недобрым взглядом.
Больше никому из товарищей он о Ефимке не рассказывал.
В свободное от уроков время Гриша бродил один по городу, выбирая безлюдные улицы.
Когда возвращался домой, Ян старался утешить его как только мог.
Как-то раз принес он из мастерских шайбу, отшлифованную до зеркального блеска.
Гриша повертел ее в руках и отложил в сторону.
Навестил Гришу на квартире Никаноркин. Он сидел долго, вздыхая. Пробовал говорить о мало интересном: о том, что естественник Ноготь, от которого ждали бог знает каких выходок, ведет себя почему-то смирно. О Саношке рассказывают, что он, когда еще был директором в другом городе, издал распоряжение: "Запрещается ученикам купаться в реке под страхом записи в кондуит; а кто утонет, того исключат из реального училища".
Гриша не улыбнулся.
Никаноркин, огорчившись, потоптался неловко и ушел.
Значит, узнал все-таки про письмо. Каким только образом? Узнал и по-своему хотел посочувствовать...
...Долгие, невеселые тянулись дни.
Грише все слышался тоненький голос: "Баба, а батин я кто?" - "Соколик ясный. - "А твой?" - "Ягодка ты моя".
А может, еще и выздоровеет Ефимка? Шумовы все крепкие.
Нет, не стал бы отец писать такое письмо, если б не было с Ефимкой плохо...
Так прошло две недели.
И вдруг подал Оттомар Редаль Грише телеграмму. Подумать только, какой путь проделала она - по весеннему бездорожью, на крестьянской телеге до станции, а там уж по телеграфу...
Да она и вовсе не пришла б, если бы за две недели до этого не послал дядя От свой телеграфный запрос в имение Шадурских.
"Ефимка поправляется".
Гриша сразу увидел и сияние солнца, и зеленые почки на старом вязе, что стоял у дороги, и неистовую суету воробьев за окошком.
Этой светлой радостью и вошел в память Григория Шумова конец учебного года.
41
Гриша был уже во втором классе, когда в ясный зимний день на высокой ограде вокзала, на стенах домов и даже на гигантском карандаше братьев Ямпольских появились сине-розовые афиши "КИН".
Приехала труппа актеров!
Разве это не событие в уездном городе?
Пьеса "Кин" считалась классической, шла она в воскресенье, и по этим двум причинам начальство разрешило реалистам посетить спектакль.
Постоянного театра в городе не было; зрелище всякого рода (концерт балалаечников, фокусы заезжего иллюзиониста, французская борьба) происходили обычно в зале правления Риго-Орловской железной дороги.
Благодаря младенческой неосведомленности в искусстве и литературе "и. о. инспектора" разрешение пойти на спектакль получили реалисты всех классов.
И вот одними из первых в тот вечер переступили порог "железнодорожного дома" второклассники Никаноркин, Шумов и Довгелло.
Их встретил запах опилок и хвои: стены в зале еще с утра были украшены гирляндами из свежих еловых веток.
Но в зал мальчиков не пустили: их билеты (по десять копеек) давали право лишь стоять на галерке, за стульями последнего ряда.
Реалисты покорно поднялись наверх по крутой боковой лестнице - и что же? Места их оказались прекрасными, сидеть было бы куда хуже: за чужими спинами ничего не увидишь. А тут было видно решительно все: и удивительный малиновый занавес с двумя изображенными на нем пустоглазыми мертвенно-белыми масками и самый зал - оттуда вместе с дыханием хвои уже подымался наверх запах духов и пудры. Начала собираться публика - сперва понемногу: по одному, по двое.
Проходили в партер, звеня шпорами, офицеры, и среди них - веселый доктор, тот, что когда-то лечил Вячеслава. Вразвалку переступали с ноги на ногу купчины в долгополых сюртуках. Пробирался между рядами знакомый провизор в пенсне, серьезный с виду и страшно образованный человек. Озабоченно разыскивали свои места парадно одетые чиновники.
Явился Голотский с большой - на голову выше его - осанистой старухой.
- Лаврентий с женой, - прошептал Никаноркин.
И даже Тит пришел! Пришел не пожелавший называться надзирателем помощник классного наставника Тит Модестович с совсем юной, тоненькой девушкой.
- Внучка его, - снова зашептал всезнающий Никаноркин. - А жены у него нет, он вдовый...
Зал постепенно наполнялся и сдержанно гудел. Воздух становился гуще. Особенно это стало заметно после того, как под самым носом у Гриши возникла щедро напомаженная голова приказчика, усевшегося в заднем ряду галерки.
Уже и первый звонок прозвенел...
Но до начала спектакля было еще далеко.
Изредка чуть-чуть раздвигались складки малинового занавеса, и в щелке появлялся чей-то глаз, половина щеки...
- А мама говорит, что эта пьеса не для нашего возраста, - проговорил стоявший рядом с Гришей Довгелло.
- Все, что получше, всегда не для нашего возраста! - быстро ответил Никаноркин, не отрывая взора от блиставшего огнями партера.
А вот и Саношко! Он чванливо развалился в кресле первого ряда, по соседству с полицмейстером Дзиконским, который сразу же начал поминутно оглядываться на публику, покручивая геройские свои усы.
В зале закашляли, заговорили громче - и это как будто было сигналом.
Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.
Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.
По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.
С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.
Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.
Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.
Красивая женщина - любила ли она Кина? - хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.
Но все это проходило мимо Гриши.
Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его...
В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.
Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского - математик не спеша шел куда-то под руку с женой.
Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:
- Вас кто сюда пустил?!
Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого:
- У Шумова и Довгелло такие же.
Лаврентий Лаврентьевич пожал плечами, взглянул на жену:
- Бог знает что такое! Что ж они могут понять в этой пьесе?
Старуха нехотя улыбнулась и ничего не ответила.
- Отличился наш сын Аполлона, нечего сказать! - пробурчал про себя Голотский.
На лице Никаноркина появилась понимающая улыбка: значит, верно говорят, не любит Лаврентий Виктора Аполлоновича.
Но Голотский, заметив улыбку, пугнул свирепо:
- Осклабился, гололобый!
И проследовал с женой дальше - в буфет, куда реалистам вход был строго запрещен.
Снова раздвигался занавес, снова начиналась необычная жизнь в чаду волнения, горького и одновременно сладостного, необъяснимого.
Озноб временами охватывал Гришу и вызывал неодолимую дрожь; чтоб как-нибудь унять ее, он изо всех сил стискивал зубы, молчал, не отвечал ни слова на шепот Никаноркина.
И, измученный, принял он наконец, как должное, возглас со сцены:
- Великий Кин сошел с ума.
Все после этого проходило в тумане. Гриша шел с друзьями по черному ночному городу - до самого переезда через железную дорогу, отвечал невпопад, не заметил насмешки Никаноркина при расставании:
- Очумел наш Шумов!
В Грише произошла какая-то перемена. Суть ее сначала никто не мог понять по-настоящему. Изменился человек, а в чем именно - не уловишь.
С ним заговаривали Персиц, Земмель, остро вглядывался в него Никаноркин - нет, не постичь, в чем тут дело.
Что он ходил какой-то слишком задумчивый, это с ним и раньше случалось, этому уж перестали удивляться, хотя и не упускали случая посмеяться.
Наконец все стало ясным благодаря Дерябину. Петр сказал однажды при всех с досадой:
- Что ты болбочешь в последнее время? Ну как индюк, ей-богу!
Гриша побагровел.
Скороговоркой, сипловато говорил актер, игравший Кина. И незаметно для себя, совсем не подражая, просто не в силах удержаться, Гриша начал произносить слова слишком быстро. Даже голос у него осип немножко - уж, конечно, не по его воле.
Все стало ясно!
- А-а, - понимающе протянул Персиц.
- Куда ни кинь, везде Кин, - ядовито сказал Никаноркин.
- Что вы к нему пристали? - вмешался Довгелло.
Ну, это еще хуже насмешек - непрошенное заступничество! Без него обойдется Григорий Шумов.
И, расстроенный, пристыженный до последней степени, будто его уличили чуть ли не в воровстве, Гриша убежал от товарищей, скрылся в дальнем углу гимнастического зала, за спинами шестиклассников.
...А в городе, в витрине Ямпольских, на заборах, на стенах, уже висели новые афиши.
"Р А Б О Ч А Я С Л О Б О Д К А"
Ну, на эту-то пьесу никому из реалистов разрешительных записок не давали, тем более что день был будний.
Гриша пошел на спектакль без разрешения.
И - попался. После первого же действия Стрелецкий извлек его с галерки и велел немедленно убираться домой.
Верный кондуит!
...Гриша продолжал жить в призрачном мире, который еще не вполне был ему понятен. И в этом было свое очарование, прелесть тайны, которую еще предстояло разгадать.
Когда он и в третий раз пошел в театр без разрешения, упорство его было отмечено начальством и за четверть года он получил по поведению четыре (в скобках - "хорошее").
И снова первым учеником в классе оказался Самуил Персиц.
42
Через год перевелся в Псковский кадетский корпус Петр Дерябин.
Что ж, тоже событие!
Перед отъездом Петр стал разговаривать со всеми снисходительно, свысока.
К этому времени дружба его с Шумовым сильно пошатнулась.
У Дерябина были ведь свои вкусы.
Увлечение Натом Пинкертоном сменилось у него страстью к кинематографу - он смотрел каждую программу, иногда высиживал за гривенник по три сеанса. Любимым его героем стал Макс Линдер, тот самый брюнетик с потертым лицом, которого так невзлюбил с первого взгляда Григорий Шумов.
Вообще вкусы у них были всегда разные. Уже позднее Гриша вспоминал: странно, что же их, в таком случае, сдружило? Скорей всего жажда самой дружбы, верной и бескорыстной.
Потом уехал Ян - далеко, к своему отцу.
Август Редаль отбыл срок ссылки, вернулся в Прибалтику и через хороших друзей устроился пока что сторожем при складе рижского вагоностроительного завода. Жена его взяла расчет у Новокшоновых, приехала в Ригу.
Теперь ждали туда Яна, и тогда вся семья будет в сборе.
Поезд на Ригу уходил днем, Оттомар Редаль был на работе, и Гриша один провожал Яна.
Они шли до вокзала пешком - это было далеко, верст пять.
Холщовая сумка висела за спиной у Яна; там было все его имущество. Гриша силком отнял ее, повесил себе на плечо. Что еще сделать ему для друга, с которым он, может, больше и не встретится в жизни?
Рига так далеко...
Они молчали дорогой. Не такой это был народ, чтобы говорить друг другу всякие чувствительные слова.
Но не легко им было расставаться...
Доносившиеся к ним гудки паровоза казались прощально-тоскливыми.
Вот и вокзал, приземистый, закопченный. Вот и вагон, желтый, пахнущий краской, как две капли воды схожий с тем, в котором ехал Гриша в первый раз в своей жизни.
И так же, как тогда, прозвенел три раза медный колокол. Так же заливисто-тревожно раздался свисток главного кондуктора, важного, толстого, с витыми жгутами на плечах.
Настоящую печаль Гриша почувствовал, только оставшись один, возвращаясь домой. Печаль сохранилась надолго - добрый Ян заслужил это.
43
Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников - не сразу, постепенно - какое-то размежевание: класс разделился на группы, на "компании", а иногда и на лагери, враждебные друг другу.
Это и понятно.
Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто - бедно, у кого отец прокурор или помещик, а у кого - железнодорожный сторож или садовник.
В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом - он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.
А в четвертом классе - тут уж многое, очень многое менялось... Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.
Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.
А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.
И совсем иное дело - Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло...
Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе - два лагеря.
В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).
У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?
У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.
Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?
Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:
- Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.
Все притихли...
После урока Григорий Шумов заявил:
- Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!
- Эй, не шуми, Шумов! - закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это - все знали, что никакая особая кара его не постигнет.
Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.
- В-всем классом, - сказал он, как всегда слегка запинаясь, - всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.
С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.
Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный "нос", приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, - попробуй догони.
- Любопытно! - захохотал развалившийся на парте Арбузников. - Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?
- Н-не я, а класс.
Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне наплевать.
Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.
- Не я, а класс, - повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.
Поднялись споры, шум... К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве - ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали - придется им подчиниться воле класса.
Яснее становились отношения с педагогами.
Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.
В самом деле: ученик проводил в училище семь - восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.
...Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.
Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.
С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.
И песни и "новшества" в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.
Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?
Или подчиниться?
Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.
У него была большая семья... Он подчинился.
Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два - три года тому назад.
Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят - кто в институт, кто в университет, - новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.
Он превращается в педагога-чиновника.
Но Ургапов - надо отдать ему должное - не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость - ей он не изменил ни разу в жизни.
А были и озлобленные.
На кого? Прежде всего на своих учеников.