Михайло выбрал еще две гладких мелкослойных березы и начал рубить под корень.
– Эта хороша будет на ось к телеге. Из этой пар пять-шесть колодок выберется. А вот теперь потрудней – кривулины подыскивать, – сказал он, обработав обе березы и свалив на розвальни.
Мы стали искать кривулины, то есть уродливые, кривые деревья, из которых можно что-то сделать для домашней надобности.
– Вот из этой горбатой березы хороша росоха будет. Придется отрубок взять. Подглядывай, не увидишь ли еще кривульник для косья к горбушам-косам, на два коромысла, на топорища…
Я стал пытливо присматриваться к деревьям. Нашел изогнутую черемуху и с тяжелым наростышем березу.
– Сгодится, сгодится, – одобрил Михайло. – Из черемухи – дуга, а эта штуковина с наростышем тоже пригожа, колотушка выйдет рыбу глушить. Такая балясина на двухвершковом льду оглушину даст. Давай-ко срублю.
– Раньше старики-то посмышленей нас были, – говорил Михайло, – умели безмены делать из корневищ вереска. Хоть и неграмотные старики были, а догадывались деревянные календари делать, ни на суточки не собьются. Обыкновенная палка в шесть граней, на каждой грани по шестьдесят одной зарубке. День прожил – вынь из зарубки кусочек воска и клади на следующую зарубку. Так и жили по своему календарю. А нынче повесил на стенку численник и отрывай по листочку, и восход солнца, и долгота дня, и какие святые в этот день значатся. Все проще и удобней стало. A ну-ка, глянь, где бы тут на вилы подобрать деревцо…
Я стал выбирать подходящее дерево, а Михайло из березы с наростышем вытесал такую колотуху, что с размаху медведя можно прикончить.
Нашлись кривулины и на вилы, и на другие надобности.
Уложен и завязан воз.
Выезжаем из рощи. На опушке мелколесье. Оголенный, торчит из глубокого снега кустарник. Кое-где кусты смородины. Замерзшие крупные ягоды гроздьями свисают с голых прутьев. Я хватаю горстями такое лакомство.
– Не смей жрать! – строго предупреждает опекун. – Роспаленье легких схватишь – и тогда могила…
Могила и роспаленье меня никак не устраивают. Я выплевываю ягоды и непритворно кашляю.
Пробираемся не путем – не дорогой – пожнями к своей Попихе. Ехать – возле пучкасов, покрытых сверкающим, прозрачным льдом.
– Погоди. Приостановим мерина. Мы еще чего доброго на уху рыбешки напромышляем. Бери топор, а я – колотушку. В одночасье нащелкаем…
Михайло пошел возле берега по льду, где на мелких местах щуки и окуни, шевеля плавниками, дремотно держались на виду, не предвидя опасности. С тяжелым наростышем березовая колотуха, словно палица древнего дружинника, в руках Михайлы с размаху хлестала по льду. От сильных, увесистых ударов получались пятна-оглушины и трещины звездно расходились по сторонам.
– Костюха! Вырубай лунки. Из-под оглушины рыбе некуда деться. Доставай и выбрасывай на лед.
Я с великой готовностью и охотой принялся за неожиданное веселое дело. Из каждой лунки-прорубки, из жгучей ледяной воды доставал повернувшихся кверху брюхом золотистых красноперых окуней и продолговатых, как полено, щук.
Недолго рыбины трепыхались на льду, замерзали скорей, чем мои покрасневшие ручонки.
Мы возвращались домой с кривулинами и рыбой. Михайло сидел на возу, покуривал и меня наставлял:
– Учись жить. В хозяйстве все с умом должно делаться.
36. ЕНЬКИН ХАРАКТЕР
В ТОТ год, когда мои родители удалились в «вечные селения», меня по приговору сельского общества определили под опеку дяди Михайлы. От распроданного родительского имущества было выручено сорок восемь рублей, и деньги отнесены в сберегательную кассу на мое имя до «возрощения лет».
Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну было отказано: «до возрощения лет» – и никаких разговоров.
Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением деревенского разгула и зубокрошительной драки. Мне очень приглянулась невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями, брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко приподнятые ватной набивкой.
Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и орехами, он как бы для потехи взрослых спросил:
– Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша.
Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую похвалу:
– Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше…
Еныка было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по накрашенным щекам покатились слезы.
– Худое знамение, – сквозь слезы тихо проговорила она, склонившись на Енькино плечо.
– Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, – сказал Енька супруге, а мне – по-иному: – Уйди подальше и не показывайся. Не порти обедню.
С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку.
После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была – если бы я последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой досталась бы моя изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе, незатейливый постный овощной харч делали меня крепким, жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька под задор мне вступал в подстрекательство:
– А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком?
– И не собираюсь, была нужда.
– А я тебе пятак дам.
– За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног, сбегаю.
Бежать надо было по укатанной дороге, верста – туда, верста – обратно.
В несколько минут таким способом я добыл пятачок.
В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял разыгрывать меня:
– Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая, – обратно.
– А сколько дашь?
– Пятак.
– Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь.
Енька не обиделся, подал Петуху гривенник.
– Коль не утонешь, то пятак сдачи, – смешливо добавил, – а коль утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу…
– Сдачи ты от меня не получишь, – ответил я, – а давай за весь гривенник – два раза туда и обратно сплаваю.
Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше.
Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал:
– Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто рублей…
Не оправдались Енькины надежды на мою гибель никак. Даже когда я, будучи подростком, заболел оспой, и тогда смерть милостиво обошла меня.
Целый месяц я лежал без медицинской помощи. Фельдшер сам, заразившись оспой, тихо скончался.
Мимо нашей Попихи проселочной дорогой провозили гроб за гробом. А я выжил без лечения, впроголодь, но выжил, вопреки ожиданиям Еньки.
Случилось другое: умер от оспы Енькин любимец – сынок Мишенька, Все спали, кроме моего опекуна Михайлы. Утром он смиренно рассказывал, как удостоился слышать таинственный гул в печной трубе и ироде бы священное пение доносилось оттуда.
Двери и ворота были заперты. По рассказам опекуна, единственного свидетеля, ангелы господни вынесли душеньку безгрешного Мишеньки через трубу.
Еньку такой путь не устраивал. Он ругался и сожалел, что в ту ночь для выноса безгрешной души его чада двери были на запоре… Шутка ли, в рай через дымоход?
Случилось так, что Енька в Февральскую революцию оказался, что называется, в гуще событий.
Служил он, ратник второго разряда, в лейб-гвардии Финляндском полку. Полк находился в Петрограде, считался благонадежным, но оказался на стороне революционного народа, за царизм не заступился, а в полицейских солдаты Финляндского полка стреляли охотно.
Енька не хвастался своими подвигами, когда приехал в Попиху на недельку навестить отца и свою благоверную супругу. Подвигов он не совершал, не мог и поднажиться за счет свержения императора. Но попытка такая была. На Енькиной шинели, над правым карманом и ниже чернело громадное чернильное пятно.
– Почему? Отчего?
Енька поведал нам без утайки:
– Свергли мы, это самое, государя. Ослободился престол: садись, кто хошь. И тут подвернулось столько временных, одного престола вроде им и маловато. А нашему брату что? Тоже ухватить чего-то бы не мешало. По малости потянули. Мне – в лесторане «Медведь» мы располагались – досталась большущая серебряная чернильница. Вижу, вещица денег стоит и никто ее не трогает. А она закрыта, кнопкой заперта. Ну, думаю, расковыряю потом, наедине. Хвать ее да и в карман. Она у меня там возьми да и раскройся! Да вся и вытекла. Тут меня застопорили. За жабры взяли и говорят: «Не тронь частную собственность!» Чернильницу отобрали, а пятно никак не отмывается. Очень едкие чернила. Пусть на память о революции…
Соседи слушали, посмеивались, а Лариса Митина ехидно сказала:
– Не густо тебе, Енька, леворуция за службу отвалила, одно черное пятно!
Алеха Турка посоветовал:
– Вырежь, Енька, это место на шинели и будешь герой с дырой.
37. СПЕРЕДИ ОТРЕЗ, СЗАДИ ДВА СОШНИКА
Я КОНЧИЛ церковноприходскую школу. Мой опекун Михайло не без самодовольства пригвоздил к стене выданные мне в школе Похвальный лист и Свидетельство. Золотой крест и двуглавый орел украшали эти грамоты. Гордость и радость овладели мною.
– Ну, теперь хватит лодырничать, пора за дело!
Опекун посадил меня на табуретку с плетеным соломенным сидением и заставил тачать голенища.
Началась моя несладкая сапожная жизнь…
Кроме тачки и строчки да подколачивания подошв деревянными гвоздиками находилось много других дел на разных побегушках.
Приближалась осенняя вспашка паренины. У моего опекуна соха не в порядке. Надо снести в кузницу отрез и сошники, упросить кузнеца сделать наварку и заострить. Михайло перевязал чересседельником – спереди отрез, сзади два сошника, перекинул мне через плечо.
– Как раз! Пройди взад-вперед по полу. Тяжело или не очень?
– Кажись, не очень, – не сразу догадался я, что замышляет мой благодетель.
– Тебе уже двенадцатый год, почти мужик. Снесешь это в кузницу в Яскино, скажешь, пусть кузнец наварит, а деньги я ему в воскресенье отдам.
Не посмел я сказать, что не по мне ноша, тяжеловата, не донесу, однако напомнил опекуну:
– Мне не двенадцатый год, а только с масленицы одиннадцатый.
– Не велика разница. Тащи, донесешь: спереди отрез, сзади два сошника, вот так!
До Яскина четыре версты. Пронес я свою тяжкую ношу с полверсты, дальше не могу. Чересседельником натер оба плеча до крови. Обессилел.
Сел возле тропки под куст и заливаюсь слезами.
На мое счастье шла туда же в кузницу соседка Лариса Митина. Взглянула на мои окровавленные плечи, заохала:
– Какой это, к черту, опекун! Это же матерому мужику ноша. Мне не дотащить, не то что тебе, подросток-недоросток. Сиди тут, я позову твоего изверга, поглядит на плечи твои, авось поймет, какой он бессердечный плут…
Ждать пришлось недолго. Лариса привела Михайлу.
– Глянь, полюбуйся, что с парнишкой наделал, устыдись, дубина стоеросовая! Небось своего жеребца сына Еньку не послал, пожалел, а сироту не жаль? Да за такое дело самому земскому начальнику на тебя прошение надо писать!
– Ну, ну, не шиперься. Ошибочку сделал, надо было полотенцем перевязать, не стер бы плечишки. На молодом теле зарастет. Убирайся домой и впредь не берись, слабосильный… – приказал он мне, сердито сверкнув злыми глазами.
Михайло закинул себе на плечо мою непосильную ношу, пошел в кузницу, по пути переругиваясь с Ларисой, с нашей ближней соседкой.
38. ПЕРВЫЙ ГРИВЕННИК
КАК СЕЙЧАС помню: пахарю-поденщику с его лошадью на хозяйском питании и корме платили один рубль в день. Работа не по часам, а так, на глазок, от восхода и до заката солнечного.
Примерно в середине лета, около сенокосной поры, приспевал особый вид пахоты – завалка навоза под соху, под паренину.
Пахарь шел за сохой и попутно левой ногой подгребал с полосы в борозду разбросанный навоз, чтобы на следующем, обратном повороте этот навоз закрыть свежим навалом земли, вспоротой острыми, доведенными до серебряного блеска сошниками.
Славился у нас мастерством доброго пахаря поденщик, некто Хлавьяныч. Приезжал он верхом на своей лошадке, запряженной в исправную соху. Родом он был не то от Николы Корня, не то от Ивана Богослова, а может, и от Святого Луки. Суть не в этом.
Доброму пахарю трудней всего доставалась завалка навоза. Хлавьяныч имел на своем могучем теле следы, оставшиеся от русско-японской войны. Японская пуля срезала ему три пальца на левой руке, а осколок снаряда в том же Порт-Артуре и в тот же час боя отхватил левую ногу по самое колено.
В деревне раненый воин скоро приспособился к делам по хозяйству. Ничего из рук не валилось: мог он деревянную посуду делать, обувь чинить, крыши соломой крыть, пахать и косить приспособился.
Своей земли у Хлавьяныча было немного, зато хватало у него времени пахать в поденщине по найму. Одно плохо: при завалке навоза в борозду левая нога отказывалась подгребать навоз. Волей-неволей Хлавьяныч был вынужден в таких случаях нанимать себе в помощь кого-либо из деревенских мальчишек.
Гривенник урывал Хлавьяныч от своего заработка и отдавал кому-либо из ребят за целый день-деньской.
Случилось и мне однажды в свои неполные десять лег заработать у Хлавьяныча первый гривенник.
Работенка нехитрая. Подумаешь, клочья навоза, разбросанные по полосе, сгребать в борозду, идя позади пахаря и не отставая от него.
Рано утром мы заправски позавтракали. Выдули по кринке молока, огурцов свежих с луком и хлебом пожевали. Я забрал рубашонку под гашник, портки засучил выше колен и босой пошел за Хлавьянычем в поле.
Полосы ему показали заранее, с вечера.
Перекрестившись на солнечный восход, он приступил к делу. Я вступил в борозду и чуть не вскрикнул: ток была холодна на глубине четырех вершков земля.
– Ничего, привыкнешь, – сказал Хлавьяныч, – днем земля потеплеет, а чтоб теперь твоим пяткам не стало холодно, спихивай навоз поперед себя и ступай по нему, он всегда теплый.
Пахать Хлавьянычу было не легко. Двумя пальцами левой руки он не мог бы удерживать рогаль сохи, если бы не приспособление, вроде лямки, накинутое на плечо и зацепленное за рогаль крепко и удобно.
С левой ногой было проще. Матерая деревяшка, пристегнутая к пояснице ремнями, не хлябала, не подгибалась и не скрипела; вышагивала ровно за правым сапогом и оставляла в борозде круглые ямки.
Я в меру своего разума и детской жалости мысленно ругал того неизвестного желтолицего японца (знал их по сытинским картинкам), изуродовавшего Хлавьяныча. Погодя осмелился и спросил:
– Дяденька Хлавьяныч, тебя так больно клюнули на войне, а ты-то убивал японцев?
– Не знаю, парень, думаю, что убивал. Не все же мои пули в белый свет летели. Кой-кого и задели. – И прикрикнул на лошадь: – Ну, милая, пошагивай, рано уставать стала. Забыл тебе ночью овсеца подкинуть…
Часа через три-четыре хозяйка принесла к полосе пестерь сена и полтора горячих пшеничных пирога, завернутых в полотенце. Лошадь подкрепилась, мы тоже. И снова за дело, пока не позовут обедать или же принесут на поле какое-либо варево – сытное и вкусное.
Солнце приподнялось. Я с устатку потел и задыхался. Эх, на реку бы сбегать, нырнуть – и обратно. Нельзя! Я работаю за гривенник по подряду и первый заработок в жизни получу сегодня. К полудню я чуть-чуть не валился. Ноги меня не хотели носить по этим бесконечным, унылым навозным бороздам. Вилы швырнуть бы куда попало, а самому растянуться на заполоске, на обогретой солнцем луговине. Уснул бы, кажется, в ту же секунду… Ужели всем так тяжело бывает? Хлавьянычу потрудней, а его лошади и того больше. Не зря, видно, у кого есть рубли, нанимают пахарей и косарей.
В обед нам в поле принесли большой кувшин молока, пяток вареных яиц, хлеб и котелок щей с мясом.
Хозяйка показала на полосы:
– Вот бы до потемок эти три загончика спахать, и слава богу.
– Пожалуй, осилим, – ответил Хлавьяныч. – Никто, как бог, да моя кобыла…
Я думал, что в обед отдохну, наберусь сил. Но мне стало еще хуже. Ноги подкашивались и еле-еле переступали. Хлавьяныч сжалился, дозволил мне прилечь на заполоске. Сделал без меня несколько заворотов, как-то управляясь с навозом своей деревяшкой. Потом растолкал меня – и снова за труд.
К ночи, к ужину, мы, усталые, тащились в деревню. Хлавьяныч верхом. Соха на волоках за кобылой, я позади с вилашками на плече шествовал как заправский труженик. В ужин ели овсяный кисель и вперегонки пили чай вприкуску с сахаром.
Хозяин вручил Хлавьянычу серебряный рубль с головой последнего царя и двуглавым уродливым орлом.
Пахарь порылся в табачном кисете, достал и подал мне гривенник.
– Знай, парень, нелегко на земле копеечка достается. Ох, нелегко. Ляжешь спать – ноги клади на что-нибудь выше головы. Иначе ты, парень, завтра и шагу не сделаешь… – посоветовал Хлавьяныч. А хозяин, скуповатый сапожник, мне сказал:
– Не вырони гривенник. Отдай тетке Клавде. Еще два заработаешь, и купим тебе фуражку за тридцать копеек.
– Лучше за сорок, со светлым козырьком, – возразил я, – как у ребятишек.
Вылез из-за стола и, шатаясь, пошел на свежее сено спать и смотреть дивные сны. Тогда у нас не было ни кино, ни телевизора. Мы были рады видеть сны, похожие на сказки и небылицы. Снов не помню. А первый гривенник забыть не могу!
39. ЗВОНАРИ
МЫ, ДЕРЕВЕНСКИЕ ребятишки, кончили школьные занятия и на малое время, до летних работ, были предоставлены отдыху и шалостям. Однако родители наши и, в частности, мой опекун Михайло по воскресным дням гоняли нас в церковь слушать богослужение и молиться за себя и за здоровье старших.
Собравшись гурьбой, мы бегали в приходскую храмину святых апостолов Петра и Павла, что находилась от нашей Попихи всего в четырех верстах. Были мы хотя и малы – лет по десять, и по малости лет безгрешны, но не богомольны и не богобоязненны.
В церкви мы занимались не молением, а шалостями. И даже мелкими кражами, на первый взгляд, самыми безобидными: тащили копеечные булочки у булочниц, торговавших на паперти; собирали тайком огарки свечей с подсвечников, а потом эти огарыши за копейки продавали сапожникам – воск им был надобен для отделки каблуков.
Мы с Колькой однажды выбрали на широком церковном подоконнике два самых лучших поминальника, украшенных жестяными с позолотой обложками. На одной обложке – Иоанн Креститель, на другой – Никола Чудотворец. Обложки мы оторвали, а записи «за упокой и здравие» выбросили так, что никому и не нахаживать.
Колька прибил гвоздями Николу ко кресту над могилой своего отца Николая, а я пригвоздил Крестителя над вечным покоем моего отца Ивана.
Я и теперь удивляюсь, почему наше столь тяжкое преступление не было никем вскрыто и мы остались безнаказанными?
Пришли мы однажды гурьбой в церковь и, не проходя вперед к алтарю, где на виду у всех богомольцев не особенно нашалишь, собрались около выхода у дверей на тот случай, если сторож погонит, так тут сразу же можно броситься на улицу, и никто не догонит, и уши не нарвет.
В этот раз сторож очень за нами наблюдал, и мы были тише воды, ниже травы, и даже нарочито, с упованием взирая на иконы, крестились истово, шевеля губами, вроде бы шептали молитвы.
Сторожу показалось это любо. Он подманил нас к себе и тихонько спросил:
– Звонить в большой колокол можете?
– Можем! В пасхальную неделю много раз званивали, – похвастал я.
А Колька сказал:
– Подумаешь, большой колокол, и весь-то сто двадцать пудов. На Устьянской колокольне пятьсот пудов, и в тот звонили…
– Вот что, хорошие ребята, вы сегодня славно себя ведете, я разрешаю вам сбегать на колокольню и ударить дюжину раз в большой колокол к «достойне». Сейчас запоют: «Достойно есть, яко воистину…», вы и позвоните. Ну, живо!
Для такого дела нас упрашивать не надо.
Бежим вперегонки по винтовой кирпичной лестнице, задыхаясь и споря, сколько разов бывает в одной дюжине. Серега Петрушин говорит:
– Ясно, кажется, десять разов.
– Врешь! – обрезал его Колька. – Не меньше ста! Вот какая бывает дюжина! Если бы десяток только, так сторож нас и просить бы не стал, а сам бы полез и побрякал. А сто раз ему лень звонить.
Логики в Колькиных словах мне показалось больше, я его поддержал охотно, имея в виду – звонить, так звонить как следует.
Забрались на колокольню двое – мы с Колькой, встали под колокол, и, дергая за сыромятные ремешки, начали раскачивать двенадцатипудовый язык.
Серега, стоя у перил, осматривал окружающую местность; это было не менее интересно, чем наше с Колькой звонарство.
Нам важно было раскачать язык и ударить первый раз.
По малому опыту мы знали, что звон дальше сам пойдет, только знай подергивай за ремешки, не ослабляя своей силенки.
Сереге мы сказали:
– Считай до ста ударов, а как будет сто, ты махни нам рукой и мы тогда перестанем. Сторожу полюбится, он и на другое воскресение нам даст позвонить. Давай, Колька, поехали! Раз-два! Взяли!..
Бухнул колокол, раз, другой, третий… Стараемся мы с Колькой по совести. Оглохшие под колоколом, ничего не слышим, ничего не видим и знать не хотим. Наше старание разносится по окрестности. Сотни, тысячи людей слышат, а звоним-то всего лишь мы с Колькой вдвоем – знай наших!
Отзвонили мы положенные по канонам церковным к «достойне» в честь двенадцати апостолов двенадцать ударов. Наверно, еще двенадцать и еще не меньше.
Серега Петрушин позавидовал нам, перестал глазеть по сторонам, вскочил на дроку и начал припрыгивать; а к доске были для трезвона протянуты веревки от трех малых колоколов. Звон получился яростный, неистовый, какой бывает только во время пожаров.
И откуда нам знать, что от нашего трезвона произойдет переполох в церкви и даже в селе. Кто-то подумал, а кто-то крикнул:
– Что это за набат? Не пожар ли где?
Серега перестал прыгать на доске, заглох его колокол. Нам он машет рукой, а мы наяриваем. Не может быть, по приблизительному подсчету, до ста ударов еще не хватает. Не беда, если будет и с прибавкой.
Только тогда мы догадались о чрезмерном своем усердии, когда сторож, задыхаясь, прилез на колокольню и ловко, двумя пинками вышиб меня и Кольку из-под колокола. Звон прекратился. Мы кубарем полетели вниз по крутым лестницам, а сторож кричал сверху:
– Православные! Никакого пожара! Держите их, баловников! Похлестать надо. Ах, мерзавцы! Вот и доверяй им. Заставь дураков богу молиться – лоб разобьют. Держите их!
Но разве нас догонишь? Поминай как звали…
Потом мы узнали, что в церкви был небольшой переполох. Двух обморочных старух, спрыскивая «святой» водой, приводили в чувство. А бабка-повитуха, Марья Кулева, приняла на паперти ребенка от роженицы, преждевременно родившей здорового, голосистого младенца.
Мы и не подумали, что эти мелкие происшествия в божьем храме были вызваны нашим старанием.
40. ВОРОНКО
У МОЕГО опекуна была лошадь, умная, послушная, безответная труженица – Воронко. Мне она, лошадь, вернее он, мерин Воронко, приглянулся с первого нашего знакомства. Я, десятилетний отрок, впервые стал запрягать Воронка, уже семь лет ходившего в упряжке.
Воронко, к моему изумлению, не то чтобы стал отказываться от запряжки, наоборот, склонил голову и сам просунулся в хомут. Я заправил шлею и благодарно погладил Воронка по морде. Он понял это, как мое желание быть с ним в дружбе. И не ошибся. Запряг с первого раза без помехи. Правда, супонь затянул слабовато, Воронко и на это не сетовал, понимал, что я еще не обладаю достаточной силой и не могу засупонить хомут до отказа.
Запряженный в розвальни, повез меня Воронко на лесопильный завод за дровами. Там я натаскал горбылей и реек, склал на розвальни, завязал и, усевшись на воз, благополучно привез дрова домой.
С этого началась ваша совместная с Воронком трудовая деятельность и дружба.
Потрудились мы с ним немало. Бывали во всяких поездках – и дальних, и ближних. Осенью в кузницу приводил на перековку. Воронко покорно заходил в станок, стоял на трех ногах, пока кузнец прибивал подогнанную по размеру подкову. С новыми подковами на всех четырех Воронко чувствовал себя веселее. Он пробовал бежать рысью и вскачь без принуждения.
Я встряхивался на его хребтине, ситцевая рубашонка парусила от быстроты бега.
В сохе он ходил по воем правилам: спокойно, без рывков. Умей только держать рогаля на уровне, не запускай сошники глубоко, не кривляйся, шагай прямо, и тогда для Воронка безразлично, кто за сохой – старик или подросток неопытный.
Тяжеловат труд пахаря. Еще тяжелей труд коняги. Но все это было должное, необходимое и неизбежное.
Там, где ныне на широком участке поля тарахтит в дымке один трактор, раньше здесь, на нашей Вологодской узкополосице, трудилась полсотни пахарей и столько же лошадей. Ускорен и облегчен труд на пашне, на земле. Лошадь, наш верный помощник, уходит в прошлое, оставаясь в доброй памяти благодарного земледельца.
И в моей памяти остались обрывки воспоминаний о безупречном копытном друге.
Были промежутки времени, когда Воронко отгуливался в поскотине целыми неделями на подножном корме. Наверно, ему не казалось скучно: на пастбище многие ему знакомые и дружески близкие, обласканные кони нагуливали себе силу, держась все вместе табуном.
Я приходил по надобности за Воронком. И стоило только издали сказать понятное ему слово «тпрсссо» – он узнавал меня по голосу, выходил из табуна навстречу. За время поездок за дровами, за кормом или на мельницу я приучил его понимать, кроме «тпрсссо», еще пять слов: «право», «лево», «стой», «грабят».
Мне не надо было, идя рядом с возом, тянуть за вожжи: скажешь «лево» – пойдет влево, скажешь «право» – пойдет вправо. Вместо лошадиного «тпррру», он усвоил слово «стой», а если крикнуть «грабят!» – он мчался, сколько хватало силы.
Мой опекун дивился образованности Воронка и любил этим похвалиться перед соседями. Безлошадный бобыль Саша Петрушин не удивлялся и в пику Михайле говорил:
– Подумаешь, какое диво! А ты видал, что вытворяют казацкие лошади! Всякие танцы-манцы выкамаривают. Твой Воронко казацкой лошади в лакеи не годится…
Может быть, это и так. Воронко, конечно, не проходил курсов казацкого коня.
В войну четырнадцатого года Михайло водил Воронка на приемный пункт.
Начальство приказало явиться с лошадьми. Кони, как и люди, требовались на войну в огромном количестве.
«Ужели Воронка забреют?» – применяя к нему рекрутский термин, с тоской и озабоченностью думал я.
У опекуна в избе была приклеена к стене картина: казаки с пиками, убитые немцы и наши. На переднем плане валяются убитые лошади…
«Показать бы это нашему Воронку, убежал бы он от войны подальше. Пусть дерутся цари и короли, а причем тут люди и лошади?»
Воронка забраковали. Не меньше хозяина обрадовался этому я.
Мне на войну рано. Воронко не гож, значит, нам жить-горевать вместе.
Помню, в масленицу с позволения опекуна нарядил я Воронка в начищенную сбрую: узда с разноцветными тряпицами, колоколец под дугой, ошейник с бубенцами, шлея сверкает медными бляхами. Дуга расписана, словно радуга.
Воронко понял неслучайность такого преображения, запереминался на месте: не жить не быть рад порезвиться.
Выехали в село. Катанье, гонка лошадей по кругу.
Михайло с Енькой сидели в задке праздничных выездных саней. Оба вразвалку.
Я повозничал, сидел, как кучер, на передней беседке. Два круга сделал по селу, подчиняясь общему движению. На третьем заезде вырвался из круга и во всю мочь гаркнул:
– Грррабят!!!
Воронко, вытянувшись, понесся вскачь, самому черту не догнать. Летел, как в сказке, а я только покрикивал:
– Грабят! Грррабят!!!
Многих тогда я удивил лихачеством быстрой езды.
Сделав круг версты полторы, я свернул в сторону. Надо же коню отдышаться. Обернулся: Енька бледен, Михайло не знает, что сказать – то ли похвалить, то ли выругать…
Кто-то из мужиков восторженно сказал:
– Ну, Мишка, не из тучи гром. Никак от твоего Воронка не ожидали такого гону! Ну и ну…
– А вот как наши-то! – заносчиво ответил мой опекун. – Я сам думал, что из меня душа вон. С закрытыми глазами мчался…
Подошел старшина, с ним стражник, придрались к моему хозяину.
– Надлежит протокол составить! Кто вам дозволил панику на публику наводить? Как так – «грабят»? Кого грабят среди белого дня на масленице? Слыхано ли дело? Я те покажу, как «грабят». Штраф три рубля!
– Помилуйте, Павел Иванович, господин Соловьев, ей-богу, я тут совсем ни при чем. Мальчишка глупый, от какого-то дурака он перенял и обучил лошадь, с этого слова с ума сходит…
– Ах, это ты, малыш, повозничал?
Штраф не взяли, меня свысока похвалили. Все уладилось.
Разговор об этом «грабят» долго не утихал. А потом и другие стали так покрикивать на лошадей.
У нас такой порядок: труженика-коня, друга человеческого не забивают.
Пришел срок тяжкой и недолговечной лошадиной жизни. Осталась от Воронка кожа. Михайло сам ее в ушате посыпал овсяными высевками и корой ивовой. Выкроилось четыре пары крюков на сапоги.
Обычно пару сапог я мог сшить в длинный семнадцатичасовой летний день. Из Воронковой кожи я шил сапоги, одну пару, целых три дня: мешали тоскливые раздумья о бренности жизни моего любимца.
В памяти перед моими глазами стоял живым укором Воронко и как бы говорил: «На живом ездили до изнеможения, с мертвого кожу сняли, на сапоги перешиваете. Эх вы, люди!..»